Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 62 страниц)
– Дурак, дурак! Одурел на старости лет! – продолжал размышлять Таранов, смотря прямо в глаза Коптеву.
– Ну чего ругаешься? Скажи что-нибудь толком! Заладил одно…
– Да что говорить? Говорить-то нечего! Взять его да разорвать пополам. – С этими словами Таранов взял из рук Трофима Ивановича его кровожадное послание и стал спокойно рвать его на кусочки. – Вот и делу всему конец! – приговаривал он, словно повеселев. – Ведь у тебя дочери невесты, что тебе в студенты-то играть! Какую ещё там дипломатию затеял? Ну, поругались и разошлись, и чёрт с ним! И нечего канители заводить. Всё это одно шутовство. Меттернихи, подумаешь, какие… Плюнуть на вас на всех, да и уехать к себе на печь! Право, дело ладнее будет!
Таким образом и второй план дуэли окончился так же невинно, как и первый.
Однако этого было достаточно, чтобы по городу Шишам даже калачники рассказывали друг другу, как пересухинский мировой подрался с дворянским «преизводителем». На другое утро на скамьях публики была давка, какой не было даже в недавний приезд Карла Заумана, «фокусника, магика и волшебника его величества шаха персидского». Даже Глашенька, опоздавшая всего на десять минут, нашла своё место занятым, и с величественным негодованием измерив с ног до головы дерзкого похитителя её прав, поместилась на крайнем стуле около входа, – месте, нисколько не согласовавшемся ни с её призванием, ни с её любопытством.
Суровцов чувствовал себя весьма скверно, неожиданно увидев себя героем булавочной войны и межою озлобленных самолюбий. Он смалодушествовал и стал проситься на свободу у Коптева, затеявшего всё дело. Но теперь ничего нельзя было сделать, не оскорбив своих сторонников. Даже Таранов слышать об этом не хотел, а Зосима Фаддеич суть не прослезился, уговаривая Суровцова «не покидать их в их сиротстве». Подъехало ещё человек пять новых гласных, ничего не знавших, а из предводительских не явилось человек три. Вышло, что Суровцову положили двадцать семь белых, двадцать чёрных. Коптев, не кланявшийся Каншину, громко выражал своё ликование. Партия предводителя была поражена, как громом. Никто не догадался предупредить вновь приезжих, никто не вспомнил об отсутствующих. Перевес голосов был так резок, что Демид Петрович не мог перенести этого оскорбления. Дрожащим от волнения голосом, со слезами на глазах он обратился к собранию:
– Благодарю вас, господа! Теперь я вижу, чем увенчались мои неусыпные шестилетние труды на пользу общества. Господа, я не заслужил такой глубокой обиды… Вы посрамили мой дворянский мундир, который я с честью носил столько лет… я никогда не забуду этого, господа… никогда… не считаю себя вправе тотчас же сложить с себя своё звание; скрепя сердце, я должен нести свою обязанность до выборов. Они близки, осталось только два месяца. Прошу вас, господа, искать себе другого предводителя… Каншин не желает быть предводителем, над которым смеются, которого слово не ставят ни во что… Ещё раз благодарю вас, господа, за награду моих трудов!
Последнее слово Демид Петрович произнёс, захлёбываясь и капая слезами. Поднялась необычайная суматоха. Все теснились наперерыв к предводителю заверять его в своём глубоком уважении и беспредельной благодарности. Гласные из крестьян выходили из себя, хором выкрикивая Демиду Петровичу разные пожелания и приветы, перетаптываясь на одном месте коваными сапогами и низко кланяясь. Зосима Фаддеич читал ему своим злоухищрённым языком нечто вроде акафиста угоднику; шум и гам наполняли залу. Ватрухин говорил спичи один одушевлённее другого, один торжественнее другого, хотя кроме его самого, никто из не мог слышать, даже сам Демид Петрович. На креслах плакала m-me Каншина, а с Евочкой сделалось дурно и её увели в другую комнату. Глашенька, с своей стороны, сочла это смешною и жалкою комедиею, которою никого не проведёшь, и объявила об этом Баночкину, кстати заметив ему, что подобные сцены меньше всего идут особе такого почтенного возраста, как Евгения Демидовна, почему-то величающая себя чересчур уже детским именем Евочки. Суровцову была чрезвычайно неприятна эта глупая история. Только он и Коптев не подошли извиняться к предводителю.
Воспользовавшись взрывом общественного раскаяния, Ватрухин потребовал слова. Всё разом затихло.
– Господа! – сказал Ватрухин грустным, но величественным голосом. – Минуту тому назад порыв сердечного влечения и душевной благодарности к тому, кого нечего вам называть, соединил нас всех, сейчас только разъединённых. Мы торжественно заявили наше глубокое уважение маститому представителю дворянства, опытная рука которого шесть лет держит с честью общественные судьбы нашего уезда. Господа, пусть это святое чувство не погаснет втуне, ознаменуем его актом благотворительности, который вместе с тем будет и актом высшей справедливости, как единодушное признание общественных заслуг всем нам дорогого человека. Я имею честь предложить вам, господа, учредить на счёт сумм уездного земского сбора на вечные времена пять стипендий по триста рублей каждая, для воспитания в гимназии, а впоследствии в университете, бедных детей из местных жителей, с наименованием их стипендиатами статского советника Демида Петровича Каншина.
– Учредить стипендии, учредить! Отлично! – закричали со всех сторон. Мужики не поняли хорошенько, о чём идёт дело, и хотя смутились цифрами «по триста рублей каждая», однако дружно подхватили общий крик: «учредить, учредить!» и с заискивающими улыбками кланялись в сторону предводителя.
Демид Петрович расцвёл меланхолическою улыбкою и благодарил собрание, молча приложив руку к сердцу, давая понять скорбным выражением лица, что от избытка чувств он не может изобразить словами своей признательности. Впрочем, в общем шуме и крике все были уверены, что Каншин отвечал что-то. Ватрухин, с победоносным лицом, с сознанием всей важности долга, на нём лежащего, ходил в толпе гласных и приглашал подписываться к адресу на имя Демида Петровича, в котором, среди потоков красноречия, заранее было прописано устройство пяти стипендий. Все подписывали с необыкновенной торопливостью, не читая адреса. M-me Каншина уже отняла платок от глаз и теперь сияла улыбкою благополучия. Вся публика смотрела на неё, и Демид Петрович опять видел себя владыкою общественного мнения и героем дня.
В тот же день к губернатору в Крутогорск были посланы оба избирательные списка – Овчинникова и Суровцова; к представлению было приложено официальное письмо шишовского представителя такого содержания:
«Представляя вашему превосходительству избирательные списки на должность председателя шишовской земской управы, не считаю возможным скрыть от вашего превосходительства, что кандидат, случайно соединивший на себе большинство избирательных шаров, к сожалению, не соединяет других условий, более существенных. Мне известно из достоверного источника, что г. Суровцов должен был оставить место профессора в университете по причинам, которые не вполне рекомендуют его нравственное направление, и если я прибавлю к этому, что два года, проведённых им в Шишовском уезде, вполне доказали мне всю основательность этих слухов, то ваше превосходительство, без сомнения, изволите усмотреть в этом достаточный повод к тому, дабы не стеснять ваших собственных мероприятий относительно утверждения председателем шишовской земской управы того из двух представляемых при сём кандидатов, коего ваше превосходительство сочтёте наиболее пригодным к поддержанию в обществе спокойствия и порядка».
Другое письмо, более пространное, менее официальное, было тогда же послано к правителю канцелярии.
Демид Петрович сберегал это оружие на случай последней крайности и теперь решился выдвинуть его. Он сильно уповал на его действие.
Только Ватрухин, Волков и Протасьев знали о письме и участвовали в его редакции. Овчинникову не сказали о нём ни слова. У Демида Петровича кривился рот от удовольствия, когда он представлял себе, какой эффект произведёт на всё собрание, особенно на этого иезуита и на грубача Коптева, неожиданное объявление об утверждении председателем Овчинникова! Лучшей мести он не желал и выдумать не мог. «Что, выбрали? Утрите-ка нос сперва!» – говорил он себе, заранее торжествуя победу.
Демид Петрович совершенно ошибался, если думал, что в шишовском земском собрании исчез неизвестно куда престиж его предводительского сана и что власть его в уезде окончательно пошатнута. Ничуть не бывало. Неудачей баллотировки он более всего обязан был разным случайностям и в изрядной-таки степени общему нерасположению гласных к его глупому и надменному племяннику. Но на что решались под тёмной прикрышкой зелёного сукна, о том не смели и подумать на глазах людей, перед лицом самого Демида Петровича. Уж в деле адреса это обнаружилось совершенно ясно. Коптевской партии как не было! Только Жуков, Суровцов да Коптев не подписались на нём. Таранов прямо объявил, что он не намерен заводить школярства и устраивать оппозиции, что ему не из чего попусту ссориться с предводителем и что он готов подписать адрес хоть китайскому богдыхану, лишь бы скорее отвязались от него.
Через неделю пришло от губернатора утверждение Суровцова. К нему было приложено конфиденциальное письмо правителя губернской канцелярии, который уведомлял, что ввиду такой-то статьи положения о земских учреждениях, несмотря на всё своё желание, его превосходительство г. начальник губернии не мог удовлетворить просьбы Демида Петровича.
Нянина клетка
Никому осень не принесла такого горя, как Алёше. Дёмка был рассчитан. Срок его найма кончился, и за ним в Спасы приехал Степан, дворник. Дёмка торжествовал, усаживаясь в телегу рядом с отцом, в новых больших сапогах и совершенно новом суконном армяке с необыкновенно длинными рукавами. Армяк и сапоги были по выговору заработаны Дёмкой пятимесячными трудами в звании подпаска. В первый раз в жизни он чувствовал на своих плечах плоды собственного заработка и не мог скрыть переполнявшего его чувства гордости. Об Алёше Дёмка совсем не думал. Алёша тайком подарил ему на прощанье таких вещей, которые вовсе не были нужны Дёмке, и во время сборов Степана стоял, спрятавшись за наружной дверью девичьего крыльца, обливаясь слезами. Ему казалось, что из Спасов увозят его собственную смелость, силу и веселье. Вот тронулась Степанова телега по глубоким колеям грязного проулка, Дёмка кричал что-то рабочим, со смехом провожавших его из скотной избы.
– Ишь ты, чижик! Нарядился, словно дед! Чего грибом уселся? Это он по невесту собрался, – шутили ему вслед.
Но в сторону хором, к двери, за которой рыдал Алёша, Дёмка не обернулся ни разу. Он уже весь был на своём родном постоялом дворе, загадывал, как вырос его чёрный бычок, как ему обрадуется цепная сука, каких орехов наберёт он в лесном овраге завтра с ребятами.
– Прощай, Дёмка! – крикнул сквозь слёзы Алёша тонким и слабым голосом, невольно высовывая из-за двери мокрые глаза. Но кованая телега стучала и гремела, и Дёмка ничего не слыхал.
Мисс Гук была чрезвычайно недовольна в этот день рассеянностью Алёши, и оставила его вечером без чаю. Когда все пили чай, Алёша сидел один в тёмном углу и более страстно, чем когда-нибудь, вспоминал своё братство с Дёмкой и таинственные, очаровательные странствования с ним по камышам.
– Alexis делается в деревне всё более и более диким. Его необходимо отдать в казённое заведенье, – решительно сообщила Татьяне Сергеевне мисс Гук.
– Ах да, милая мисс, я давно замечаю в нём какой-то мизантропизм, – с грустным вздохом созналась генеральша. – Ума не приложу, куда поместить бедного мальчика. Ему необходим более мужской надзор, я это чувствую…
Из всех жителей спасского дома у Алёши теперь остался один друг сердца – старая его няня Афанасьевна. Только с ней он говорил вполне откровенно, ей верил и её любил. Добрая, глуповатая старушка, высохшая, как страстнàя верба за иконою, была ещё нянькою старого генерала, и потом, по преемству, стала няней всех его детей по очереди. Хотя Алёшу увезли от неё в Петербург четырёх лет и он почти совсем забыл свою няню, но сама старушка ежедневно со вздохом и слезами поминала своего меньшого выхоженца в течение всех долгих лет его петербургской жизни, и когда Алёша возвратился в Спасы четырнадцатилетним мальчиком, она встретила его теми же ласками, теми же сказками, как в былые годы, не веря ни его возрасту, ни его новым потребностям.
Алёша сразу вспомнил няню и сразу её полюбил. Прежде всего он полюбил её за то, что няня с первого же дня возненавидела «Кукшу». «Были у нас завсегда губернанки и при старом барине, и француженки, и немки, а такой ехидны никогда не бывало, – поясняла няня Алёше. – Она и на человека хрещёного не похожа, слова одного по-людски не скажет, ходит, как обмор страшный или истукан турецкий, да только знай гложет ребёнка, знай гложет. Кикимора заморская, прости Господи!»
Няня Афанасьевна была необыкновенно смирна и уживчива. Никогда народ не слыхал от неё обидного слова, никогда ни с кем она не заводила никакой истории. Но с приездом «Кукши» богомольная и кроткая няня просто взбеленилась. Терпела, терпела и наконец не выдержала. Случилось что мисс Гук взялась, по обычаю, пилить Алёшу за его утреннюю вылазку из дома; Афанасьевна сидела тут же на стуле в детской, вязала чулок и своими полуслепыми слезящимися глазами молча следила, как бегали спицы. Вдруг её руки, сухие и тёмные, как мощи, задрожали, чулок со спицами упал на пол, и старый подбородок затрясся, как в лихорадке. Но встать с места старушка не могла, хотя и пыталась.
– Да положить мне лучше голову во сыру землю, чем видеть обиду своему детищу! – завопила она не своим голосом. – Что это ты над робёнком взаправду юродничать вздумала? Али на тебя, наёмщицу, и управы нет? Что ты кругом его душеньки, как змея подколодная, обвилась? Что ты его, ехидна, соком сосёшь? Не на то я свово робёнка день и ночь выхаживала, куска не доедала, чтоб каждой проходимке заморской над ним ломаться. Уйди ты от него, постылая! Слышь, уйди! Я не посмотрю, что ты барыню нашу обошла, глаза обморочила. Даром старая, я те все твои бельмы немецкие выцарапаю, коли от мово Алёши не отступишься! Слышь, отступись! Не заедай его, уж и то домаяла, в чём только душка держится.
Алёша при этой неожиданной выходке с громким плачем упал в колени няни. А мисс Гук так испугалась и удивилась этому внезапному бешеному нападению тихой старухи, что поспешно ушла из комнаты и даже не решилась пожаловаться генеральше.
С тех пор её нога не была в детской и она проходила мимо няни, словно не видела её. Алёша же с этого случая весь предался няне.
Нянина педагогия была очень проста. Она была убеждена, что «робёнку» нужно делать всё, что ему по душеньке, и что «нудить робёнка» грешно и вредно. Под эти два правила она подводила все свои поступки. Бывало, Алёша пожалуется, что живот болит, – дадут ему слабительного, посадят на диету, запрут в тёплой комнате. Няне станет жалко ребёнка, что его немка томит попусту, пойдёт в свою клетку и принесёт ему под фартуком ситную лепёшку с творогом. «Скушай, родимец, на здоровье, это ничего; в еде никакой вреды нет; от хлеба сила, а без хлеба и здорового хвороба возьмёт».
А то лежит Алёша в жару, на столике микстуры, миндальное молоко; голова в примочках; доктор строго приказал ничего не брать в рот, кроме цыплёнка и ложечки саги на мадере. Алёша мечется, квасу пить просит. Посидит, посидит при нём Афанасьевна, станет ей жалко «робёнка», пойдёт и выпросит у ключницы троечку мочёных антоновских яблок со льда, а Алёше принесёт их в медном рукомойнике, будто воду. «На яблочка, откуси, Алёшечка, яблочко-то жар выпьет, от головы оттянет» – советует она в то время, как воспалённый желудок Алёши жадно глотает холодную кислоту яблок.
Через няню Алёша мог доставать решительно всё, что ему запрещали. Няня иначе не считала бы себя его няней. «Мало их там мучают робёнка! С мальства-таки мальского за всякие книжки сажают, и за немецкие, и за французские, кому же и побаловать робёнка, – говаривала она в ответ на укоризны Татьяны Сергеевны. – Губернанки, матушка, наше дитё не пожалеют, губернанка нонче здесь, а завтра ищи её, ей что чужое дитё? А нам, матушка, нужно самим своё дитё наблюдать. Долго ли робёнка заморить?»
«Старуха, куда ж ты это Алёшу увела? – сердится иногда генеральша по жалобе мисс Гук. – Разве можно так ребёнка портить! Мисс Гук оставила его без гулянья за леность, а ты вытащила его гулять. Пожалуйста, не позволяй себе здесь распоряжаться, я вовсе не желаю, чтобы ты по-своему умничала». – «Ничего, матушка, тут худого нет, робёнку погулять, – твёрдо отвечала в этих случаях Афанасьевна. – День-деньской за книжкой сидит, головка угорит. А что англичанка на Алёшечку злобствует, так ей, матушка, нам потакать нечего. Её волю дай, она его грызью сгрызёт. Она ему ненавистница». – «Ну, ну, городи там вздор всякий, старая; ты уж, кажется, из ума совсем выжила, – недовольно останавливает её генеральша. – Я тебе раз навсегда говорю, не смей нарушать распоряжений мисс Гук. Чтоб это в последний раз, а то я ушлю тебя опять в твою избу». – «Ну уж, сударыня, власть ваша! – ещё решительнее заявляет Афанасьевна. – А робёнка свово на съеденье Кукше не отдам! Нет, она у меня сперва подавится… Диву только, сударыня, мы все даёмся, что это вы на неё смотрите? Уж нонче не барыня-генеральша наша в доме хозяйка, а Кукша-англичанка! Что это она у вас с детьми-то вашими делает? Только в ступе не толчёт… Дети-то ваши, сударыня, а не англичанкины». – «Ну, ну, пошла, пошла, старая дура! Начала опять свою дребедень!» – крикнет Татьяна Сергеевна, в бессильном негодовании удаляясь от Афанасьевны.
Как-то летом Дёмка поймал в просе перепелиху с детками и подарил их Алёше. Алёша был вне себя от радости и только недоумевал, куда ему посадить своих птичек. Дёмка советовал выпросить у повара клетку, низенькую и тёмную, обтянутую холстом, правда, не особенно чистым, но зато настоящую перепелиную. Но когда клетку эту Алёша, сияя радостью, притащил в свою комнату и повесил на вбитый им гвоздь рядом с полированною рамкою, в которой красовалось расписание уроков, мисс Гук была возмущена до глубины души.
– У тебя, Alexis, вкусы настоящего уличного мальчишки! – с сдержанным отчаянием объявила ему мисс. – Все мои долголетние заботы сделать из тебя благовоспитанного молодого человека, gentleman’а в полном смысле, как понимают это слово у нас в Англии, не принесли никакого плода. Если это продолжится ещё месяца два, я складываю руки и совершенно отказываюсь от дальнейшей разработки твоего характера. Я сознаю, что эта великая неудача – наказание, ниспосланное мне Провидением, может быть, за мою слабость относительно тебя. Неудача эта будет меня мучить до гробовой доски… Но она заслужена, я сознаюсь в этом. Я была слишком снисходительна к твоим необузданным порывам. Теперь я убедилась, что ты не европейский ребёнок, а азиатский дикарь.
Никогда мисс Гук не говорила так долго и горячо. Татьяна Сергеевна была приведена для засвидетельствования поступка Алёши. Англичанка держала себя с грустною кротостью, как бы подавленная безнадёжностью. Татьяна Сергеевна ужаснулась при виде грязных тряпок и домодельных прутиков, которые Алёша называл клеткою и решился повесить в одной из комнат благовоспитанного спасского дома.
– Фуй, фуй, откуда это ты выцарапал такую отвратительную сальную штуку? – завопила Татьяна Сергеевна, скроив самую нескромную гримасу. – Можно ли таскать в дом всякую дрянь, которую ты видишь у деревенских мальчишек… Прикажите её сейчас же вынести отсюда, мисс Гук, сию же минуту!
– Мамаша… там мои перепёлки…
– Так вот что, мой друг: ты пересели своих перепёлок в зелёную клетку, что в кабинете твоего покойного папà… Ты им дашь более приличную квартиру, – шутливо говорила Татьяна Сергеевна, желавшая обойтись ласково с Алёшей.
Алёша напрасно усиливался доказать, со слов Дёмки, что в узкой проволочной клетке, со всех сторон открытой свету, нельзя сажать перепёлок; Татьяна Сергеевна совершенно не верила его знакомству с обычаями птичьих пород, и считая его просьбы за обыкновенное упорство ребёнка, распорядилась о переселении Алёшиных перепёлок в кабинет, поручив при этом и уход за ними лакею Виктору. Алёше было позволено самому ставить в клетку блюдце с зерном и банку с водою, которые Виктор ежедневно должен был приготовлять и чистить для Алёшиных перепёлок.
– В этом дурного ничего нет, что ты хочешь иметь перепёлок, мой дружок; но нужно всё делать как следует, не производя беспорядка, – ласково объясняла Алёше Татьяна Сергеевна. – Не нужно мешать его вкусам, милая Нелли, – наставительно говорила она несколько минут спустя англичанке. – Знаете, мы, женщины, не всегда можем постигнуть, чего требует характер мужчины. Я даже очень рада, когда он привязывается к какому-нибудь безвредному занятию. Всё-таки это отвлекает его сколько-нибудь от мизантропического настроения духа, который в нём развивается. Ничего нет опаснее, как внутренняя пустота.
Одна из перепёлочек с тот же вечер издохла. Когда внесли свечи в кабинет, перепёлки в испуге начали биться об клетку, и одна из молодых пробила себе головку. На другой день перепёлок уже не было в зелёной клетке. Татьяна Сергеевна вспомнила о них случайно, дней через пять. Алёша сказал, что все они вылетели, потому что забыли закрыть дверцу. Но Алёша солгал. Перепёлки сидели в той же грязной поваровой клетке, только не в Алёшиной комнате, а в няниной клети.
Дружба Алёши с нянею необыкновенно усилилась через это обстоятельство. Няня была теперь словно в постоянном заговоре с Алёшей. Ежедневно два раза Алёша бегал в нянину клеть, иногда даже без неё, с её ключом, проведать и покормить свою охоту. Няня в глубине своего доброго сердца таяла от радости, чувствуя, как с каждым днём всё теснее вырастает связь между нею и её любимцем. У неё не было в жизни никакой другой радости, и она иногда плакала слезами счастия, сидя в своей полутёмной клети, на постели, сделанной из ракитовых сучьев, и любуясь на белокурую головку своего питомца, в увлечении возившегося с птицами. Когда уехал Дёмка и прекратились запретные утренние странствования Алёши, весь мир его помыслов сосредоточился на няниной клети. Там жили единственные существа, которых он любил, которых считал своими. Но эти беглые вылазки в нянино царство не могли производить на раздражённый дух Алёши того утешающего влияния, какое производило на него летом погружение в природу.
С наступлением осени Алёше сделалось особенно тяжело на душе. Все мучившие его сомнения, порывы, вопросы оставались по-прежнему неудовлетворёнными; чувство возраста говорило всё сильнее, стеснения домашнего порядка делались нестерпимее после свободы тёплого временя. Ненависть к людям, с которыми он жил и которых взгляды и вкусы были ему безусловно противны, сделалась теперь ещё настойчивее. Алёша не раз пробовал опереться духом на старую няню. Бывало, ляжет к ней головой на колени, закроет глаза и начинает расспрашивать обо всём: зачем мы живём, почему надо делать так, а не иначе, отчего то, отчего другое. Он всё думал, что няня может сказать ему что-нибудь совершенно новое, чего он ещё нигде не читал и ни от кого не слышал, и что будет гораздо вернее всего этого. Но няня ничего не могла ему сказать, кроме вздоров, которые заставляли его молча улыбаться. «Ты грамотный, сколько книжек переучил, – скажет ему в заключение няня, – ты сам больше моего знаешь. А я, дура, что знаю? Уж теперь ты меня, старую, поучи, а я послушаю».
Нянины сказки Алёша, правда, слушал и иногда любил забываться ими, но весь этот мир народного вымысла был так наивно смешон и далёк от вопросов жизни, что Алёша просыпался от сказок с чувством нового раздражения. Ему было нужно совсем не то. Он жаждал не картин фантазии, а глубоко практического, ко всему применимого, всеобъясняющего начала. Он почему-то твёрдо верил, что где-то, у кого-то есть этот талисман, таинственное слово, которое стоит произнести, чтобы тьма разом осветилась, непонятное сделалось понятным, бесцельное узрело свою цель. Няня нередко давалась диву, что её Алёша пристаёт к ней с разными чудными вопросами; она сама не только не понимала их, но даже не могла вспомнить, чтобы кто-нибудь на её веку, что из господ, что из простого звания, когда-нибудь толковал о таких вещах, о которых постоянно твердил Алёша. А она видала разных письменных людей, попов и монахов. Афанасьевна стала, наконец, смекать, что Алёша испорчен, и заключила, что испортить его было некому, как «Кукше-англичанке». Когда после этого Алёша заговаривал с няней на свою любимую тему, бедной старушке становилось жутко, словно в присутствии нечистой силы. Она чуть рукой не отмахивалась от непонятных и нечистых слов, которые с таким грустным выражением произносил её питомец. Ей чудилось, что эти напущенные, дурные слова живут внутри Алёши и сосут его сердце, как глисты. Оттого-то её Алёшечка так худеет и бледнеет с каждым днём. Старушка торопливо крестила закрытые веки Алёши и досадливо говорила ему:
– Не говори ты этих слов, Алёша; это ты не свои слова говоришь, а «его» слова, нечистого духа. Это на тебя англичанка напустила. Перекрестись, родимец, да прочти «Да воскреснет Бог» три раза, вот и пройдёт. От этой молитвы всякая нечистота отпадает. Она их огнём жжёт.
– Нет, бабуся! Этого никто на меня не напускал, – с грустною покорностью скажет Алёша, улыбаясь бледными губами и не открывая глаз. – Это я сам всё думаю. Ты когда-нибудь думаешь, бабуся?
– Зачем же ты думаешь, Алёшечка? – внушительною строгостью скажет Афанасьевна. – Не надо думать никогда. Как раз ум за разум зайдёт. И Бог этого не любит. Мне поп сказывал: больше нет греха, как дума. Коли, говорит, одолела тебя дума, значит, нечистый в тебе. Сейчас, говорит, твори молитву, подержи пост.
На Воздвиженье Татьяна Сергеевна с Лидочкой и всем детьми должна была ехать на именины к Каншиным. Алёша знал об этом накануне и решил притвориться больным. Ничего он не ненавидел так глубоко, как светские отношения и светское притворство. Татьяна Сергеевна сначала хотела остаться сама дома, послав к обеду Лиду с Борей и гувернанткой, но Алёша объяснил, что ночной жар у него почти совсем прошёл, что он чувствует себя только немного слабым. Решено было оставить его на попечение Афанасьевны.
Как только карета покатилась по проулку, Алёша уж был на ногах. Целый день свободы и покоя, ожидавший его впереди, был такою радостью для него! Он с особенным чувством целовал на прощание руку матери, обнял Лиду и даже почувствовал что-то доброе к мисс Гук. После путешествия с Дёмкой для него не было лучшего праздника, как отъезд родных. Главным мотивом Алёшиной радости было обещание няни, давно взятое с неё Алёшею, обедать с нею в клети. Для этого торжества ждалось только отъезда больших. Хотя Афанасьевну очень тревожило опасение, что барыня узнает о её проделке, да и сама она несколько возмущалась мыслию, как посадить барчука в мужицкой избе за мужицкий стол, однако не имела сил отказать убедительным просьбам Алёши. В двенадцать часов она пришла в хоромы и, не возбуждая подозрения горничных, увела Алёшу с собою, будто для гулянья. Клетка няни носила только звание клетки, потому что была выстроена среди других клеток дворовых, за людскими избами. В сущности же это была маленькая рубленая хатка, с небольшой печью, так что Афанасьевна могла проводить клети даже зимой по нескольку часов. Нянина клетка всегда была убрана очень опрятно: постель постлана чистая, земляной пол выметен, на столе белая скатерть, два сундука в порядке уставлены друг на дружку и прикрыты ковриком, а в маленьком трёхугольном шкапчике, прибитом в углу стены, хорошо перемытая чайная посуда, графинчики и разные другие вещи, попадавшиеся у всякого дворового. Против единственного окошечка висела клетка с перепёлками. Афанасьевна любила молиться Богу в своей клети, и перед её фольговыми иконами, украшенными сухими астрами из господского цветника, вербами и страстными свечками, почти постоянно горели лампадки.
Алёша чувствовал необыкновенным мир в душе, очутившись в этой тихой, полутёмной келейке, с своею доброю старушкой и своими милыми перепёлками. Варвара, племянница няни, имела клетку рядом с ней и считалась няниной наследницей; она-то варила ей в необходимых случаях, стирала на неё и помогала во всём. Варвара и теперь угощала няню с Алёшей, наварила им куриной похлёбки с салом, наварила большой горшок пшённой каши на молоке и вынесла из погребка творогу со сметаной.
– Чайку-то будешь пить, Алёшечка, я б самовар приказала наставить? – спросила няня, когда они кончали обедать.
– Непременно будем чай пить, бабуся, непременно, – говорил Алёша, которого приводила в восторг мысль, что он будет пить чай не из обычного голубого сервиза, за обычным круглым столом, а главное – не из ненавистных рук англичанки. Обедать и пить чай у бабуси – это сказка наяву. Никто в доме не знает, что он здесь, и повар Михайло готовит ему кушанье, не подозревая, что он давно покушал с гораздо большим аппетитом и удовольствием няниной пшённой каши на топлёном молоке.
– Варварушка, сбегай за самоваром к Ивлию Денисычу, да попроси угольков… Вздуй нам самоварчик, – распорядилась бабуся.
Только что Варвара стала возиться с принесённым от Ивлия нечищеным самоваром, раздувая огонь голенищами сапога своего Петрухи, как в дверь клети вошёл, сгибаясь, высокий и худой Ивлий.
– Будь здорова, бабка! – сказал он серьёзным голосом, перекрестившись сначала на иконы. – Ты ко мне за самоваром присылала, так пришёл к тебе чайку напиться; побалуй чайком меня, старика.
– Садись, батюшка, садись с Богом, – ласково ответила Афанасьевна. – Вот Варварушка самовар сейчас поставит, чайку тебе солью.
– Ишь ты, и барчонок тут у тебя! – удивился Ивлий, присаживаясь к столу. – Будь здрав, барчук! Хоть оно ты и не велик воробушек, а я должен тебе почтенье сделать, потому ты сын хозяйский, а я хозяину слуга. Так по писанию нужно, хозяев своих почитать и соблюдать добро их. чтобы не быть рабом нерадивым.
Алёша всегда смотрел на Ивлия с смутным чувством не то страха, не то благоговения. Он давно слышал, что Ивлий ведёт строгую жизнь, не есть мяса, не пьёт вина, не говорит дурных слов и читает по ночам святые книжки. Он знал, что и Татьяна Сергеевна и Иван Семёныч были необыкновенно довольны службою Ивлия; в амбарах и кладовых у него было постоянно всё чисто и на строгом счету; рабочих он подымал до зари с непобедимою настойчивостью и держал их в послушании. Алёшу не раз мучило любопытство поглядеть, что делает Ивлий в своей каморке, окно которой было как против окон Алёшиной комнаты. Часто вечерами скучающий Алёша входил в свою тёмную комнату и пристывал глазами к стеклу, вглядываясь в тёмную ночь. Вот пылают красным пожаром окна прачечной, где прачка Марина с своими двумя помощницами собирается бук бучить. В скотной едва мерцает ночник и скоро тухнет. Все огни тухнут рано, гораздо раньше, чем подадут ужин в доме. Только в каморке Ивлия, на углу длинных каменных служб, как глаз, долго горит среди ночи одинокий огонёк. «Что это он всё читает, и зачем это ему?» – шевелилось в голове Алёши. Няня сообщала, что Ивлий ведёт святую жизнь, что он постник и богомолец, что в горнице его много толстых книг, тех самых, что попы в церкви читают, и что о наизусть знает все акафисты. «Как ни войдёшь, как ни войдёшь, – сочувственно вздыхала няня, – всё читает. Взденет это очки, зажжёт восковую свечку, и читает. С сальной свечкой никогда читать не станет. Сказку, говорит, можно с сальной свечкой читать, ничего, а божественное, говорить, с сальной свечкой грех читать, потому что сало из стервы, из дохлятины, а церковная свечка из чистого мёду пчелиного, в ней вонь медовая, Богу приятная, а в сале вонь поганая. Он ведь по божественному всё знает, что твой поп. Старый-то поп Матвей, может, и знает с его, ну, а новый-то, молодой Сидор, навряд до него дойдёт. То-то, Алёшечка, грамота до чего доводит! – с сокрушённым вздохом заканчивала Афанасьевна. – Грамота и в царство небесное проведёт, потому что грамотному всё известно, чему святые отцы нас учили и что по божественному писанию пишется, а без грамоты – что ночью в потёмках!»