Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 62 страниц)
Когда стали звонить к Достойной, около Лидочки появился некто Протасьев. Он едва качнул ей головою и стал совсем близко к её плечу, словно Лидочка была его сестра, с которой он только что виделся дома.
– Вот и я к вам, – сказал он сквозь зубы по-французски, взбрасывая на нос своё pince-nez и с презрительною гримасою оглядывая сквозь него присутствовавших у обедни, причём он повернулся к алтарю почти спиной. – Тут у вас и публика есть… барышни, барыньки… Что это за народ?
– Вы же их всех хорошо знаете, – удивилась Лида. – Каншины, Коптевы…
– Д-да-да-да-да! Каншины, Коптевы, et cetera, et cetera, – бормотал рассеянно Протасьев, с невозмутимым хладнокровием перенося своё pince-nez на Лидочку и рассматривая её почти в упор. – Гм… Вот как! Вы нынче couleur peche… Мило, к вам идёт… Чем ближе к couleur chair, тем приятнее глазу. – Он сделал вид, что только сейчас заметил госпожу Обухову и её гувернанток: – Bonjour, bonjour, – цедил он сквозь зубы, улыбаясь не то насмешливо, не то презрительно. – И вы тут?
Суровцов скоро заметил, что он не нужен больше Лидочке. Незаметно для самой себя, но слишком заметно для Суровцова, она мало-помалу втянулась в злую болтовню пресыщенного деревенского льва и пустилась ломать, в состязании с ним, неопытное копьё своего светского остроумия, позабыв о Суровцове. Он отодвинулся от них с некоторым удовольствием, потому что вздорная болтовня вообще была ему не по вкусу, но вместе с тем что-то острое и горькое кольнуло его в сердце. Взгляд его сам собою, как бы ища успокоения и забвения, перенёсся к правому клиросу, где стояли Коптевы.
Надя стояла вся на виду, в своём довольно мешковатом белом платьице. Её милое детское лицо было проникнуто каким-то жарким чувством, которое со всею беззаветною искренностью детства светилось огоньками в чёрных серьёзных глазках и дышало на её полуоткрытых губах. Надя не молилась, потому что она совсем не умела молиться и инстинктивно даже считала лишней всякую формальную молитву, в данном месте и в данный срок, хотя не решалась сознавать это отчётливо. Но на Надю находили иногда минуты совершенно молитвенного настроения; она глубоко ценила эти мгновения и часто черпала в них решение своих серьёзных поступков. В торжественности и могуществе подобных мгновений она видела веяние какой-то высшей властительной и нравственной силы, и вся религиозность Нади коренилась на этих приливах одушевления. Она крепко верила, что есть на свете Бог правды и доброты, видящий доброе и злое, помогающий страданию, карающий дурных людей и дурные дела. Этот Бог осенял её, с ним она беседовала в эти дорогие для неё минуты сладкого ощущенья и чистых намерений. Но воображение её, бедное художественным элементом, не имело никакой потребности придавать определённую форму существу, в котором она полагала весь смысл мира и жизни. Прямой девственный рассудок её, без изучения, без сомнения, без препирательств, инстинктивно поддавался неясным влечениям сердца, мистическим порывам, которым неучёная Надя не хотела и не умела придать характера сознательности. Чувствуя своё умственное бессилие, свою крайнюю бедность знаний, она боялась отважиться на опасное поле свободных суждений о предмете такой огромной важности. Она и без того подозревала, что, может быть, делает нехорошо, не выполняя того, что выполняют другие христиане, и пришла бы в ужас, если бы ей доказали, что её религия не имеет реальной формы. В последний год, когда серьёзные вопросы, прежде не тревожившие её, стали всё чаще и настойчивее возникать в её душе, Надя даже не на шутку обдумывала, как бы ей попросить отца Матвея пройти с нею катехизис и объяснить ей все тайны религии, в которых она сознавала себя жалкою невеждою. Она была убеждена, что пространный катехизис раскроет ей целый великий мир новой жизни, недоступный пока её глупенькой головке, и если бы она не нашла этого в учебнике катехизиса, разочарование её было бы горькое-горькое. Надя вообще имела благоговейное понятие о книгах и об учёных людях, и горе было бы этим книгам и людям, и особенно её собственному наивно верующему сердцу, если бы перед неподкупною пытливостью её ума обнаружилась пустота и ложь тех книг и заученных фраз, в которых чаялось Наде откровение вечной истины.
Не служба отца протопопа возбудила в сердце Нади это торжественное настроение. Этим молодым, расцветающим организмом овладел безотчётный восторг от ощущения своей собственной внутренней красоты. Когда розовый свет и благоухание наполняют нашу собственную душу, люди и природа кажутся нам исполненными благоухания и света. Надя трепетала счастием бытия, и ей казалось, что всё кругом неё дышит тем же счастием: прошедшее, настоящее и будущее. Жизнь раскрывала перед нею бесконечные перспективы любви, радости и добра, где все люди шли вместе, в одном братском объятии, помогая друг другу, радуясь радости другого и скорбя его скорбью. В эти минуты святого восторга Надя прижимала к своему любящему сердцу весь мир, верила всем и надеялась на всё. В открытые узкие и высокие окна деревенского храма тянул утренний ветерок, и под его освежающим дыханием шелестели и колыхались, как живые, зелёные макушки берёзок и яркие букеты, которыми почти сплошь был убран иконостас. Бледно-красные огоньки свечей тоже колыхались вместе с листьями и цветами, и отблеск золотыми искрами перебегал по серебряным окладам икон и по чашам массивных подсвечников. Природа казалась так же хорошо и добра, как люди; вечное лето, вечные цветы и прохлада. Старые и малые собрались в Божьем храме, на тёплую молитву, всякий довольный своей судьбою, всё в праздничных нарядах, свободные от работ и забот, в кротком и бескорыстном настроении. Надя всех их видит, всех держит в своём сердце и словно предстательствует за всех за них перед источником любви и добра, к которому возносится её мысль. Так художники Возрождения изображают Мадонну, беспорочную деву с материнским сердцем; она стоит над толпою молящихся, сама сосредоточенная в молитве, и через неё возносится к Небу, очищенная как в горниле, общая молитва грешников, толпящихся под её покровом. Средневековые художники окружали сиянием лики святых людей… Поль Делярош нарисовал свою мученицу, плывущую по волнам Тибра, с таким просвещённым лицом, что оно освещает тьму ночи, даже и без ореола, над ним парящего. Эта мысль наивного благочестия родилась недаром. Какой-то чудесный свет действительно исходит от святой души, и когда Надя стояла перед алтарём в своём белом платьице, вся насквозь теплясь материнскою любовью к людям и верою во всеобщее счастье людей, молодая, непорочная и прекрасная, как только что распустившаяся белая лилия, – на лице её было сияние святости, если не видимое, то чувствуемое всеми, кто глядел на неё.
Отец Варфоломей уже давно таял в нежных улыбках, с бесконечным сочувствием любуясь на милую девушку, стоявшую у него на виду, и строгий протопоп напрасно принимал его действительно некрасивые, но очень искренние улыбки за гримасы подгулявшего человека. Ведь и библейский первосвященник счёл когда-то за пьяную добрую женщину, которою овладел религиозный восторг. Дьячки с правого клироса точно так же любовно посматривали на коптевскую барышню, словно и в их огрубевшие души образ чистой девушки вносил неведомый мир и отраду. Даже чужой человек, не знавший и по слухам коптевской барышни, рябой мещанин Корытин, с сомовьим ртом, доступный впечатлению одного зелена вина да медной полтины, – и тот был тронут всепобеждающим выражением нравственной красоты, светившимся на лице Нади. Суровцов был несколько минут прикован этим выражением. Он знал Надю мало, и хотя, по психологическому чутью художника, предчувствовал в ней много самобытной силы, но как-то не имел до сих пор случая, ни особого желанья останавливаться на ней. Здесь, в церкви, он вдруг будто понял Надю и исполнился к ней какой-то благоговейной симпатии.
Между тем беседа Лиды с Протасьевым разрасталась всё бесцеремоннее и оживлённее; она начала скандализировать даже скромный деревенский причт и неразмышляющий деревенский люд, давно привыкший к тому, что господа не постятся и не молятся.
Бедная генеральша Обухова, сознавая своё бессилие против Лиды, притворялась, что не замечает ничего, происходящего за её спиною, и усердием поклонов, крестного знамения и воздетых к небу взглядов словно старалась загладить ветреность своей баловницы, а мисс Гук, в своих туго накрахмаленных юбках и с физиономией, непричастной ничему земному, стояла, хотя и безмолвным, но красноречивым протестом против совершавшегося около неё неприличия. Госпожа Каншина млела от внутреннего удовольствия, имея в руках такое несомненное и торжественное посрамление дома Обуховых, кичившегося, как она была уверена, своим генеральством и своею столичною благовоспитанностью. Госпожа Каншина, конечно, не позволяла себе, как какая-нибудь деревенская попадья, глазеть в упор на легкомысленную пару; ей достаточно было кое-когда обдать мимоходом своим ядовитым взглядом Лиду и Протасьева, чтобы понять не только всё то, что говорилось ими в эту минуту, но и то, что было говорено и что будет говориться после.
Лида скоро заметила то нежное участие, с которым окружающие стали смотреть на Надю.
– Что ж вы не любуетесь на нашу сельскую красавицу, на нашу «reine des prés »? – спросила она Протасьева, всматриваясь в разгоревшееся личико Нади с несколько злорадным чувством.
– Я любуюсь ею давно, – ответил Протасьев, не спуская наглых глаз с плеч Лиды и слегка улыбнувшись.
– О, я говорю совсем не о себе, – сказала Лида, возмущённая его дерзостью, – вы могли бы поберечь свои комплименты или каламбуры… ну хоть для пехотных офицеров… Я говорю о Наде Коптевой.
– А, вон та девочка в белом мешочке, – хладнокровно сказал Протасьев, перенося своё pence-nez на Надю, с обычною презрительною улыбкою. – Признаюсь, я не охотник до полевых цветков… до этих скромных фиалок.
– Отчего же? Фиалка так хорошо пахнет.
– Вот именно, что она пахнет.
– Однако, чем же может пахнуть Надя Коптева? – от души смеялась Лида.
– Деревнею, – отрезал, не подумав, Протасьев.
– Как вы ядовиты!
– Ничуть… Ведь я не сказал деревенскою девкою, деревенской бабой, а просто деревнею… Разве это не снисходительно?
– Ну, уж лучше не оправдывайтесь… А то вы наговорите о бедной Наде Коптевой бог знает чего. Она очень милая и наивная девушка.
– Я нахожу, что деревенские телушки тоже наивны, – заметил равнодушно Протасьев.
– Перестаньте, пожалуйста, – сердилась Лида, прыская от смеха. – Вы мне не даёте молиться.
– Что это значит – молиться? Вы разве умеете молиться? Право, я этого не подозревал за вами, Лидия… mademoiselle Обухов, – прибавил он, замявшись и не вспомнив отчества Лиды.
– Лидия Трофимовна, – внушительно подсказала Лида.
– Азиатская привычка, пристёгивать к своему имени всех папенек и дедушек, – нисколько не конфузясь, объяснил Протасьев. – Что может быть лучше, как звать друг друга по имени, просто Лидия… Не правда ли, mademoiselle Обухов?
Лида немного вспыхнула и отвечала с сердцем:
– О, совсем не всякого!
– Это одно притворство, – продолжал рассуждать Протасьев, – ведь зовут же люди друг друга простым именем везде, где они вступают друг с другом в близкие связи.
– Да, муж и жена, мать и сын, это другое дело, – возразила Лида.
– Отчего же непременно муж и жена? Это связь официальная; есть связи гораздо ближе и гораздо многочисленнее… Вы мне нравитесь. я вам… Я называю вас Лида, вы…
– Monsieur Протасьев, будьте так добры, позовите вашего человека, – вдруг перебила Лида, испугавшись беззастенчивой откровенности своего кавалера. – А то меня немного продуло из окна, надо накинуть мантилью.
Обедня кончалась, и старый дьячок Яков, с заплетённою жёлтою косою, в новом шитом поясе и новом кафтане по пятки, по приказанию протопопа вынес на блюде четыре просфоры: Силаю Кузьмичу, госпоже Каншиной, госпоже Обуховой и Коптеву. Когда он нёс Коптеву последнюю просфору и поравнялся с Надею, старик весь осклабился радостною улыбкою и с глубоким поклоном безотчётно протянул Наде блюдце с просфорою. Надя взяла и сконфузилась, а растерянный старик глупо ухмылялся, шепча через народ какие-то извинения Коптеву. Протопоп выслал Коптеву пятую просфору, обозвав Якова силоамскою ослицею.
Отошёл и молебен. Деревенский народ не спешил домой; частью выступил в ограду и на паперть, частью остался в церкви позевать на разъезжающихся господ. Силай Кузьмич с важным и озабоченным видом толкался среди народа, приглашая господ к «пирожку».
Надя с своим детки счастливым личиком была среди народа. Это всё почти были её знакомцы, почитатели и друзья. Забыв совершенно про остальную публику, которая её очень мало интересовала, Надя продиралась к спасским и пересухинским бабам, у которых на руках были грудные ребята, завёрнутые в армяки. Она их приметила ещё во время причастия, когда они подняли писк на всю церковь. Маленькие дети, щенята, цыплята, всё маленькое, бессильное, нуждающееся в ласке и заботе, были слабостью Нади. Она знала на память всех детей окрестности, знала не только их имя, но и кто когда родился, кто чем болен, кто на кого похож, кого мать любит, за кем дурно ходит… Она была общею попечительницею и защитницею детей, бранилась за них с матерями, с бабками, стыдила отцов, учила, лечила, грозила, – где что было нужно. Бабы любили и почитали коптевскую молодую барышню больше всех соседей и доверяли ей во всём. Мужики называли её «умницей» и «золотой барышней», «нашей барышней». К ней носили читать и писать письма, чуть не в каждом дворе она была кумою.
– Здравствуйте, свет-барышня, здравствуйте, голубонька, – раздавалось кругом, когда Надя шла через толпу.
Она остановилась около одной низенькой загорелой женщины в белой повязке и синем армяке, под которым был спрятан младенец.
– Ты зачем же, Арина, принесла сюда Платошу? – спросила она неодобрительно.
– Ох, голубушка-барышня, да ведь надо ж ему сподобиться святых тайн, – жалостливо отвечала баба. – Глянь-кась на него, еле душенька держится.
Она отвернула армяк и раскрыла из грязного одеяла голого, немытого ребёнка с раздутым животом и худенькими ножками.
– Бесстыдница старая! – гневалась на Арину Надя, шевеля своим розовым пальчиком губки ребёнка. – Он у тебя заплесневел совсем, у него плеснявка во рту. Приди сегодня ко мне, возьми лекарство и мажь ему непременно каждый день два раза.
Бабы с ребятами на руках столпились кругом и поглядывали в глаза Нади с сочувственным любопытством.
– Отчего у него живот такой большой? – допытывалась Надя у Арины.
– Господь его, матушка, ведает… Стал вот расти-расти, и растёт себе. Бабка ему было повивальник стягивать стала, так рваться стал, видно, туго.
– Ты его хлебом поменьше пичкай, а подкармливай молоком, коли своего мало, – журила Надя. – Да мой почаще, он у тебя от грязи спрел.
– Слухаю, матушка, слухаю, – со вздохом говорила Арина, подпёрши щёку рукою. – Вот ворочусь, вымою.
– Барышня, а Лизке моей прикажешь всё-таки полынь пить? – осведомилась другая баба.
– Разве не унимается?
– Нет, слава те Господи, ворогуша бросила, только силушки совсем нет; ноги, руки как плети стали.
– Попой ещё полынью дня три, да приходи ко мне сказать. А что, Марфа, муж твой перестал пьянствовать да колотить тебя?
Все бабы громко засмеялись.
– Ишь, барышня наша всё знает!
Марфа засовестилась.
– Что ж делать, барышня! – с притворной кротостью ответила она. – Нашего брата не учить, так и добра не будет. Он мне не чужой, а муж. Ему закон велит жену разуму учить. Говорится: муж бьёт – тело радовается.
– Ты бы сама его лучше разуму учила да деньги прятала; так у вас бы во дворе порядок был, а не разоренье.
– Вот барышня умница, дело говорит, право, дело! – поддержала Надю высокая баба грубым и решительным голосом. – Я свово дурака так-то поучила раза два емком по боку, так он бросил бабьи кросна из клети по кабакам таскать.
Бабы засмеялись, загалдели каждая своё.
– Матушка-кумушка, здравствуйте, – раздался около Нади новый голос, и молодая румяна баба в ярком французском платке, с рогами на голове, протиснулась сквозь народ, сопровождаемая молодым парнем с розовой косынкой вокруг шеи, и полезла целоваться с Надею.
– Здравствуй, кума, здравствуй, кум! – ответила Надя, обмениваясь громкими поцелуями с молодухою и потом с парнем. – Как поживаешь? Довольна ли своим муженьком?
– И-и, сударыня-матушка, – бойко ответила мододуха, хитро посматривая на мужа. – Мужья, известно, всегда ласковы на первинках; теперича-то жизнь сладка, каково после будет, когда старая стану да беззубая. – Потом она прибавила другим, более серьёзным голосом: – Нет, барышня, клепать незачем, такого-таки мужа, как мой Африкан Савич, поискать… Уж так-то меня, глупую, почитает и покоит, что и говорить нечего.
– Так и следует, – уверенно поучала Надя молодого мужа. – А как он станет у тебя баловаться да тебя обижать, приходи к куме, я его поучу тогда!
– С чего ж я стану обижать, – конфузливо и радостно бормотал молодой парень, переминая в руках новую шапку и с торжеством посматривая на красивую жену. – Она у меня баба ничего, справная.
– А жив мой телёночек?
– Жив, матушка, жив. Такой шустрый стал, брыкается, в избе хоть не держи, всё перебьёт, уж стала его с зеленчуками на траву пускать.
– И белохвостенький жив.
– Захворал что-то, родимая; под глоткою опух сделался, боимся, пропадёт.
– А ты бы дала мелу с желтком…
– Мелу-то? Что ж, мелу можно дать, коли помогает.
– Таперича скрозь на телят опух этот самый нападает, – заговорили бабы. – А то ещё индюшки с чего-то стали дохнуть. Уж и сами не знаем, с чего.
– А вы бы загоняли на ночь в избу, – учила Надя. – Они у вас небойсь под дождём ночуют, а индюшка мокроты не любит. Она дохнет от мокроты.
– Это точно, что не любит! – опять поддержала высокая баба. – А я вот тебе, мать, скажу: пушистый у нас стал птицу донимать, бог меня убей, что ни ночь, то и зарежет, то и зарежет. Изволишь, барышня, помнить, у меня индюшка-то белая была-а? Вашего-таки, признаться, барского завода, ещё от твоей покойницы разжилась… Что ж я вам, бабы, скажу: высидела это она семнадцать индюшат, все как на подбор белые, да ядрёные такие, большеногие… Перерезал, проклятый, на прошедшей неделе тринадцать индюшат. Теперь и заводу осталось четыре индюшонка.
– Кто ж перерезал? – спросила Надя.
– Да сказываю, пушистый; лис это, стало, прозывается. В разор разорил, окаянный зверь.
Против лиса и Надя не могла ничего придумать. Между тем среди разнообразных сетований и новостей, которыми её осыпали бесхитростные приятельницы, Надя заметила восьмилетнего мальчугана в розовой новой рубашке, топырившейся, как парус. Мальчик просунул белокурую головёнку из толпы и смотрел на барышню с добродушным любопытством красивыми голубыми глазами.
– Неужели это Федот? —обрадовалась Надя, приближаясь к мальчику и отыскивая глазами его мать.
– Хведотка, матушка, Хведотка, – отвечала с поклоном мать, польщённая вниманием, и для приличия тотчас же утёрла пальцем нос Федотке.
– У-у, какой большой вырос! Молодец, Федотушка, жених у меня совсем! – ласкала его Надя, присев наравне с его ростом. – Да какой красавец стал! Это кто же тебе рубашку новую купил?
– Тятька, – бормотал самодовольно Федот, оглядывая себя.
– Отец его, матушка, побаловал, – в виде извинения говорила мать. – Телушку в Вознесенье продал, привёз малому рубаху… Он-таки его, признаться, балует когда. Малый тихий, ласковый, вот и балует. Что ж, в этом нет греха.
– А поясок, верно, бабка ткала? – допрашивала Надя, искренно заинтересованная Федоткою и рассматривая его кругом в прежней полусидячей позе.
– Ишь, барышня-голубушка! – утешилась мать Федотки. – Всё распытать хочет! Бабушка, точно, ткала, кому же больше, сама изволишь знать. Мне завсегда недосуг.
– Бабы толпились над головою присевшей Нади и принимали участие в осмотре Федотки, приговаривая всякие шуточки. Надя совсем забыла, что в церкви есть другая публика, и ещё менее подозревала, что кто-нибудь мог следить за нею. А между тем Суровцов давно стоял в нескольких шагах от Нади, увлечённый простотою и искренностью, с которою эта милая девушка встречала своих сермяжных приятельниц. Когда Надя встала с колен и, окружённая толпою баб, пошла к нищим раздавать медные деньги, Суровцов тоже вспомнил, что у него была мелочь в кармане, и захотел раздать её.
– Нет, тебе не дам, не стоишь! – убедительно говорила Надя старому отставному солдату с сизым носом. – Я тебе дала в прошлый раз пятак, а потом вижу, ты в кабак отправляешься. Не протягивайся теперь.
– Матушка-барышня, пожалуй-ста убогонькой! – голосила слепая старушка, скорчившаяся у притолоки. Надя подала ей монету, и в эту минуту услышала сзади себя звук денег. Оглянувшись, она увидела как раз за собою Суровцова.
– А, и вы нищенкам раздаёте? – засмеялась она в ответ на его откровенную улыбку. – Только этой уж больше не давайте, я ей дала три копейки; а вон последним двум недостало… Вы бы им дали.
– Хорошо, хорошо, – твердил улыбающийся Суровцов, пробираясь по указанию Нади. – Какой же давать? Вот этой?
Ему сделалось почему-то весело на душе, словно он возвратился к счастливой поре детства.
На приступке алтаря, в проходе ограды, отделявшей клиросы и алтарь от храма, собралась целая толпа мужчин вокруг Лидочки. Она стояла вся на виду публики, задом к царским вратам, и молча выслушивала любезности и остроты своей компании. Даже сиволапые прилепские мужички, вообще мало склонные к художественным наслаждениям, поневоле зазевались на эту стройную высокую красавицу, стоявшую над толпой в сознании своего очарованья. Лида опустила свои длинные изящные руки, сложенные вместе с какою-то кокетливою трогательностью, и из волн белокурых волос, осыпавших ей плечи и голову, смотрела вдаль, в дверь отворённого храма, с выражением утомлённого серафима. Мужчины, молодые и старые, толпились вокруг. Даже старик Коптев млел в глубине своей толстокожей души перед неотразимым образом этой девушки и вместе с другими пробовал занимать её своими грубыми размышлениями и остротами по поводу происходившего. Для Лиды будто не существовали её собеседники. Ей вдруг ужасно понравилась её поза Миньоны, жаждущей умчаться вдаль, и она с ребяческим кокетством мучила своим наигранным молчанием и прелестью своей позы беззащитно предавшихся ей кавалеров. Все ждали, пока разъедутся, а между тем никто не уезжал. Дамы сошлись недалеко от Лидиного роя, и госпожа Каншина изливалась генеральше в утончённых любезностях, а три девицы Каншины со скромным достоинством говорили со старшими Коптевыми.
– Нет, это вам не извинительно, моя дорогая генеральша! – с жаром убеждала по-французски госпожа Каншина Татьяну Сергеевну. – Мы такие близкие с вами соседи, и почти никогда не видимся… Знаете, необходимо подавать друг другу руку помощи в этой дикой пустыне, где отвыкаешь глядеть по-человечески. Qui se ressemblent, s`` assamblent… Нет, вы мне непременно даёте слово, что первое воскресенье вы у меня с вашею очаровательною дочкою.
– О, моя добрейшая madame Каншина, непременно, непременно, – отвечала растроганная Татьяна Сергеевна; несмотря на свою светскость, она искренно верила, что все чувствуют к ней особенную нежность.
– Вы не поверите, дорогая Татьяна Сергеевна, – восторгалась госпожа Каншина, – с каким наслаждением смотрю я на этого прелестного ребёнка, на вашу Лидочку. Столько наивности, столько прелести!
– Добрая, добрая, madame Каншина, – таяла генеральша, сжимая в обеих своих пухлых ручках руку соседки. – Вы сами мать и поймёте, какое счастье доставляете мне этими словами… J``ai beaucoup soufert, madame Каншин; о, я много страдала, но в ней я награждена за всё.
– Oh, le bon Dieu est si juste, si juste! – закатывала глаза к небу madame Каншина.
– Милая madame Каншин, так пятнадцатого вы к нам, не правда ли? – сказала Татьяна Сергеевна. – С вашими прекрасными девицами… Всею семьёю. По-деревенски: откушать чашку молока… О, мы должны быть с вами друзьями. Ещё наши матери были приятельницы.
Увереньям госпожи Каншиной не было конца.
Барышни Каншины беседовали значительно сдержаннее, чем маменька, вероятно, потому, что маменька строго требовала от них разговоров дельных и обстоятельных, вроде отдельных глав поучительной книги для юношества. Так как оригинальные и маловоспитанные Коптевы не особенно охотно поддерживали тему, выбранную на этот раз учёною mademoiselle Зоею Каншиной, о том, что праздник Троицы есть праздник природы, торжествующей над враждебными стихиями, и что будто бы по этой причине ещё древние евреи устраивали в это время свой праздник кущей, то, естественно, беседа не могла выйти особенно оживлённою. Только что старый Коптев, совсем рассыропившийся от Лидочкиной красоты, простился с нею, чтобы вести своих дочерей, – Суровцов подошёл к группе Лиды.
– Вы поместились, как архиерей, благословляющий паству! – сказал он Лиде, смотря на неё во все глаза с нескрываемым наслаждением.
Лида почувствовала его взгляд. Ей было очень приятно, что он оставил, наконец, Надю и вступил в ряды её свиты. Собственно, Суровцов ей был больше не нужен и не интересен, но её сердце уже начинало жаждать власти и уже привыкло чувствовать досаду на всякое мятежное отношение к обаянью её собственной красоты.
– Не знаю, похожа ли я на седого архиерея, – с острою улыбкою возразила Лида. – А я сама всё время любовалась, как покорно вы шествовали по пятам Нади Коптевой. Она была чистая королева из средних веков, посещающая убогих и прокажённых, а вы – её grand``aûmonier, великий раздаватель милостыни.
Протасьев очень одобрил меткое сравненье Лиды и поддержал его рядом колких острот, ко всеобщему веселью окружающих.
Когда Лида Обухова сошла, наконец, со своего пьедестала и была в шумном триумфе словно пронесена толпою мужчин до экипажа, едва нагоняемая запыхавшеюся Татьяною Сергеевною и чахоточною англичанкою, все стали разъезжаться. Протасьев предложил Суровцову верховую лошадь отправить домой и сесть с ним в коляску. К церковной ограде подкатила щегольская варшавская коляска тёмно-синего цвета, обитая синим, четвёркою в ряд. Массивный красавец-кучер, с бородою чёрною, как сажа, в чёрном армяке с синим поясом, держал этот четверик на синих вожжах, далеко вытянув руки. Дорогие вороные рысаки, без отметин, в тонких серебряных хомутах, мастерски подобранные, мастерски выхоленные, горячо топтались на месте и пенили удила, подрагивая жилками, закладывая уши при всяком неожиданном звуке.
– Проезжай их немножко, а то застоялись, – приказал Протасьев, несколько мгновений не решавшийся садиться.
Не успел кучер тронуть вожжами, как правая пристяжная, чем-то испуганная, понеслась в карьер. Дышловые подхватили, и при общем крике народа и кучера: «Сторонись, сторонись!» – облако пыли, как буря, понеслось через выгон. Ни коляски, ни лошадей уже нельзя было углядеть.
– Ничего, у меня хороший кучер. Он справится, – хладнокровно заметил Протасьев. – Пойдёмте пока, побродим по этому татарскому становью.
Они пошли с Суровцовым к кучке балаганов, где продавался привезённый из Шишей на ярмарку гнилой красный товар под названием бабьего. Множество телег с поднятыми вверх оглоблями, мужицкие кобылы и телушки, привязанные к грядкам, станы колёс, наваленные в костёр, загромоздили обширный выгон села Троицы, что на Прилепах. Бабы и мужики, красные от водки и жару, толкались в этой тесноте сплошною волною, и от галденья этих деревенских глоток далеко в воздухе стоял ярмарочный гул. Полехи с досками, деревенской посудой и горшками устроились отдельным станом, прямо под открытым небом. Бабы обсыпали маковым цветом своих нарядов кучи горшков и кубанов.
– Пойдёмте к бабам, – предложил Протасьев.
– Батюшки! Вы тут какими судьбами? – спросил озадаченный Суровцов, среди баб вдруг наткнувшись на Надю.
Средневековая королева была вся поглощена подробным исследованием каменной свистульки ценою в две копейки серебром. Ещё пять таких же свистулек, по-видимому, уже отобранных, лежали около неё в носовом платке. Только что она вздумала пробовать чистоту тона этого дешёвого музыкального инструмента и взяла в свой ротик зелёный поливанный носик свистульки, как совершенно некстати подошли к ней Протасьев и Суровцов. Суровцов ещё бы ничего, она его не очень стеснялась, но Протасьева Надя недолюбливала и немножко боялась.
– Что вы тут делаете, Надежда Трофимовна? – повторил с изумлением Суровцов.
У Нади покраснели не только кончики ушей, но даже белки глаз.
– Право, я это не для себя! – умоляющим голосом отвечала она Суровцову. – Это для ребятишек… Они всю неделю учились хорошо… Я им и обещала.
Широкое и белое, как мрамор, лицо Протасьева раздвинулось ещё шире от какой-то гадливо любопытствующей улыбки.
– Mais qu`est-ce que c`est donc? Что это такое? – спросил он сквозь свои белые стиснутые зубы, озирая сквозь золотой лорнет бесхитростный деревенский товар.
– Свистульки, разве не видите? – обиделась Надя, завязывая в платок свою покупку.
– Comment, comment vous dites? – бормотал Протасьев, не переставая улыбаться тою же обидною улыбкою. – Сосульки… Свистульки… Что же с ними делают, с этими сосульками… или как вы их там зовёте?
– Уж будто вы никогда не видали свистулек! – резко отвечала Надя, которая начинала сильно сердиться на снисходительно-презрительный тон Протасьева и считала его за притворство и модничанье, две вещи, ей особенно ненавистные. – Или их нет у вас за границей?
Она намеренно сделала ударение на слове «у вас».
– У нас за границей, кажется, нет, сколько я заметил, – хладнокровно сказал Протасьев с таким же ударением на слове «у нас».
– Ах… вот что! – Надя не находилась, что бы такое сказать ей едкого и обидного Протасьеву. Его наглая, сытая физиономия, с золотым pince-nez и сверкающими оскаленными зубами возмущала её до глубины души. – Значит, вы и ребёнком никогда не были, – прибавила она поспешно, просияв дерзкою улыбкой. – Неужели вы так и родились, в очках и с лысиной?
Надя была в высшей степени довольна своей дерзостью. У Протасьева слегка дрогнула нижняя губа, и он заметно побледнел; однако он ответил совершенно развязно и весело:
– Слышите, Суровцов, как достаётся нашему брату старику? Вот вам, юному профессору, наверное не скажет этого ни одна наша деревенская барышня!
Последний титул Протасьев прибавил с слабой надежной уязвить свою обидчицу. Надя взглянула на Суровцова и прочла в его добродушной улыбке полное сочувствие своей выходке. Это её окончательно ободрило.