Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 62 страниц)
Приход Ивлия разбудил в Алёше целый строй мыслей, давно в нём бродивших. Его уж не занимал более нянин чай. Чай потерял свою поэтическую прелесть, когда уединение было нарушено. Бледная старческая фигура Ивлия с жидкими седыми волосами и бородой, с глубокими морщинами на лице, с глазами, глядевшими строго и проницательно из-под нависших седых бровей, подавила воображение Алёши и совершенно овладела им. Нянина келья теперь приняла в его глазах другой вид. Что-то монашеское, грустное и тяжёлое проглянуло во всей обстановке: мертвенная чистота и неподвижность предметов, печальный полусвет, старческие фигуры в тёмных одеждах, обе на краю гроба…
– Это хорошо, старуха, что ты праздники чтишь, празднику лампадку засветила, – одобрил Ивлий, глядя на иконы. – Празднику честь, а душе твоей спасенье. Ты тут лампадку образу, а животворящий крест за тебя Господу молитву подаёт.
– Завсегда, батюшка, у меня празднику лампадка теплится, – отвечала Афанасьевна. – На последний грош маслица прикажу купить, а уж угодников Божиих не обижу. Сама не могу, больна когда слягу, Варваре своей прикажу, а уж всегда затеплю.
– Это ты как следует поступаешь, старуха. Оттого и в горницу твою войдёшь – душа радуется, что христианское жительство, благочестное. А по народу тебя завсегда хвалю. Про тебя худого сказать нечего: старуха ты безобидная, не пересудница, не замутиха, дурным словом не ругаешься. И о душе своей помнишь. Я ведь человека насквозь вижу, – заключил Ивлий, останавливая на Алёше суровый взгляд.
Алёша задрожал от этого неожиданно вперившегося в него взгляда. Ему показалось, что Ивлий действительно насквозь видит всё, что у него на душе, все его смутные, тёмные помыслы.
Ивлий не без намерения всматривался в Алёшу. Помолчав, не сводя с него глаз, несколько минут, старик сказал:
– Вот и тебя, барчонок, я всего вчистую вижу, словно ты передо мною на ладоньке лежишь! Я каждому человеку могу пределение его открыть, потому мне от Бога это дано за моё пощение. Только часа смертного открыть не могу, затем что в писании сказано: «не весте бо дня и часа, в он же сын человеческий приидет».
– Разве кто-нибудь может знать будущее? – с робким сомнением и ещё более робкой усмешкой заметил Алёша.
– Кому Господь покажет, Создатель небесный, тот и может знать, – со строгою убедительностью подтвердил Ивлий. – А без Господа знать этого никто не может.
– Ох, ох, ох, – вздохнула, пригорюнившись, Афанасьевна, и слепые глаза её наполнились слезами. – Так-то вот и я грешная… Спать-то ложишься, ужасть берёт: ну, Господь смерточку пошлёт, не сподобившись святых тайн. Смерть нешто скажет тебе, когда придёт… Я, положим. и сорочку смертную себе сготовила, и на покрывала купила, и попу за похороны в бумажку отложила… Говорю так-то своей Варварушке: ну, Варварушка, как помру, отопри ты мой сундучок и вынь оттуда что следует, чтобы всё было честно, по закону христианскому; крещёному человеку не собакой издыхать…
Алёше всю душу коробило каким-то горьким и тяжёлым чувством от этого незнакомого ему могильного разговора. Чтобы свернуть на другой предмет, он спросил Ивлия, нерешительно улыбаясь:
– Ну, так если ты знаешь, скажи, что со мной будет?
Старик пристально смотрел на него и думал.
– И-и, Алёшечка! К чему это о судьбе своей загадывать? – встревожась, вступилась Афанасьевна. – Ничего из этого хорошего не будет. Только мечтанье на себя напустишь.
– Нет, бабка, ты его не смущай! – произнёс торжественно Ивлий. – Ты в этом деле ничего не можешь понимать, потому ты баба глупая и человек к тому же тёмный, божественному писанию не умеешь. А я тебе объявлю вот что: сей единый от малых будет взыскан от Господа, поселится в сердце его дух Божий, яко во храмине горней, и изгонит врага рода человеческого… потому, я вижу, алчет сей отрок не дьявольского брашна, а Господня.
Алёша сидел весь бледный, слушая эти пугавшие его и почти непонятные слова, в которых ему чудился зловещий смысл и которые казались ему ещё страшнее от глухого и вместе торжественного голоса Ивлия. Таким голосом, слышал он, читается глубоко ночью псалтырь по покойнике, среди больших церковных подсвечников, над гробом с белым покрывалом, из-под которого таинственно обрисовывается прикрытая им страшная фигура. Алёша странным образом никогда не останавливался мыслию на вопросах религии. Среди книг, которые он читал, ему даже случайно не попалось ни одной книги строго религиозного содержания. Он, конечно, учил катехизис и священную историю сначала у петербургского священника, потом у шишовского учителя, но относился к этим занятиям так же поверхностно, формально и безучастно, как относились к ним сами учителя. Почти все дети относятся холодно к официальному изучению Закона Божия по урокам и с проставлением отметок. Алёшу возили кой-когда и в церковь, первую неделю Великого поста заставляли причащаться, в Страстную субботу прикладываться к плащанице и вообще проделывать все обряды, которые публика обыкновенно проделывает. Но во всём этом было так мало связи с жизнью Алёши, столько случайности и машинальности, что Алёшина мысль, несмотря на всё возбуждение своё, никогда ясно не устремлялась за поисками в область верований. Алёша чувствовал, что эта область для него темна, как ночь, и вместе с тем инстинктивно боялся её, как ночи. Религия, церковь были нераздельны в его воображении с мыслию о смерти.
– Вижу я, нет покою у тебя на душе и нет здравия в теле твоём, – продолжал между тем Ивлий после некоторого молчания. – А отчего нет? Оттого нет, что не тверда твоя вера. Утвердись – и покой обрящешь; даст Господь лику твоему благолепие и удам твоим силу.
– Какая вера? – шептал Алёша, отдаваясь подавляющим его впечатлениям.
– Вера какая? А та самая, в которую ты крещён. Знаешь ты, в чью веру крещён, али не знаешь? – грозно и громко спрашивал Ивлий.
– Конечно, знаю… В православную, в греко-восточную, – старался оправиться Алёша, совсем забывший, что перед ним сидит ключник Ивлий Денисов, и грезя, что он на суде неумолимого ветхозаветного пророка.
– То-то православную, – перебил опять Ивлий. – В Христову веру ты крещён, вот в какую! Крещён крестом Христовым, Христу и служи, а не миру. Знаешь, как угодники Божии Христу служили?
– Угодники? Я знаю многих угодников… Николай угодник, Митрофан угодник… а как они Христу служили, я не знаю, мне никто не говорил, – отвечал Алёша.
– Наставники твои не пастыри добрые, а наёмщики лукавые, коли они тебя тому не научили, как душу свою спасти, – сказал Ивлий. – Мирское поминали, а небесном не помышляли. Хочешь, возьми у меня книжку преподобного Макария Саровского житие. От сей книжки большую благодать и веры утвержденье получишь. Будет тебе сладка паче мёду… У меня ведь всякие книжки есть. Тех книжек ты у другого не найдёшь, потому собирал я их своей душе на спасенье, от древних благочестивых людей, что и в живых давно нет, по разным странам, по разным городам… Такие есть дивные, что самого великого грешника в кротость приведут. Несть им цены… Ангельские писания, а не человеческие.
– А как жил преподобный Макарий? – тихо спросил Алёша. – Давно он жил?
– В Саровской пустыне он жил, в лесах дремучих. Презрел богатство и утехи чрева; ходил наг и бос; терпел хлад зимний и зной летний, пил воду с креста, ел кору сухую; день целый трудился в поте лица, а ночь всю Богу молился. Вот как жил Макарий святой, так и нам указал жить, по своему подобию. Сила нечистая его два раза вихрем уносила, злые воры его убивали, а Господь его невидимо хранил, своего молитвенника. Ты эту книжку прочти, тебе я дам, потому вижу, что Божий человек, а не мирской.
Алёша бессознательно глотал нянин чай, уставясь встревоженными глазами в суровые глаза старика.
– Ишь ведь как! – вздохнула няня. – Он-то, наш батюшка, тяготы на себя какие принимал, а мы грешные и в храм Божий на своём селе в праздник сходить за великий труд почитаем.
– От лени и от объеденья, – строго пояснил Ивлий. – Мирской человек чреву своему служит, а не душу спасает. Коли бы памятовал человек завсегда муки геенские, грешникам уготованные, то отвергся бы мира и прилепился к Христу. А человек этого не помятует, потому князь власти воздушной по миру аки лев рыщет, иский кого уловити, ну и мутит человека, рассеянье на него посылает. Читал ты о хождении по мытарствам Федоры праведной? Я знаю, что не читал. Матерь твоя больших чинов и званья большого, против всех тутошних помещиц, говорить нечего, а ума в ней мало, что детище своё родное сиде некрещёной препоручила. Разве немки во Христа веруют? Немки тебя ко Христу не приведут, а приведут к диаволу.
– Известно, басурманки! – вздохнула сочувственно Афанасьевна. – Что немец, что жид – всё одно; все по-собачьи лопочут.
– Ужасы неизглаголанные сподобилась видеть Федора праведная, – продолжал между тем Ивлий. – Жупел клокочущий и сковороды раскалённые, и скрежет зубовный; хулы изрыгатели на крючья за язык повешены, плотоугодники чревом ненасытным вечному мразу преданы, а диаволы во образе эфиопов чёрных, аки повапленные, когтями своими проклятыми разрывают тело грешных человеков. Смута на разум находит и трепет на сердце, когда о хожденьи Федоры праведной даже в книжке читаешь, во плоти находясь, а не только сам воочию узришь, тлен земной покинувши…
Алёша уже давно не смотрел на Ивлия; блюдечко с чаем давно зашаталось в его дрожащей руке, и он сидел теперь, оставив свой чай, прижавшись к няниному плечу. Словно тяжкий кошмар налёг на его грудь, и ему грезилось, что перед ним страшный седой колдун выпускает на него вместо слов тучи страшилищ.
– И как помянешь, – продолжал Ивлий, уже ни на кого не смотря и разговаривая словно сам с собою, – как помянешь грехи свои несчётные, блуд и срамные речи, и человекоугодие, и чревоугодие, и заповедей Господних поношенье, сердца своего злобу и корысть, ближнего осужденье, нищего забвенье, сирого оставленье…
– Ох-ох-ох! – стонала Афансьевна, безнадёжно качая трясущейся старой головой и проливая горькие слёзы в угол своего коврового платка.
– …И возьмёт тебя трепет неисходный, – продолжал Ивлий. – И праведному трудно спастись, «кольми паче грешнику», сказано в «Апостоле». Вопросит тебя на страшному суде Господнем праведный Судия – и не обретешь ответа, яго нагой не обретает одеянья. И скажет тебе Судия: сии, праведные, на земле страдали Христа ради, тем бо я уготовил царство небесное, а сии, грешницы, на земле жили в веселье, плотоугодии и праздности, Христа позабывши, – тех бо я уготовал диаволу на мучение вечное. Ох, страшная тьма кромешная, иде же червь не усыпает и огнь не угасает! – вдруг заключил Ивлий, сам переполняясь ужаса и порывисто вставая с места. – Пойду помолюсь, прочитаю акафист Богородице, а то трудно сделалось душеньке.
Он три раза перекрестился на иконы, шепча молитву, и пошёл к двери.
– Спасибо, старуха, за твоё угощенье. Будь здорова, будь и ты здрав, барчук. Ужо помолюсь за тебя Алексею человеку Божьему. Он те милость пошлёт, – сказал Ивлий, сгибаясь своей высокой фигурой в низенькую дверь клети.
Молотьба
– Пойдёмте на гумно, mesdames, – говорила Лида, – мама говорит, нынче станут пшеницу молотить. Теперь сухо, отлично погулять… Мамочка, пойдёшь с нами?
– Непременно, непременно пойду! – серьёзно отвечала генеральша. – Я ведь, mesdames, даром что петербургская барыня, люблю во всё сама вникнуть. Наш милейший Иван Семёнович преспособный человек, я это признаю в нём и вполне ему доверяю, а всё, по русской пословице, «хозяйский глазок – смотрок», – прибавила Татьяна Сергеевна с лукавым подмигиваньем.
– Мама, а можно не одеваться? Без шляпок идти? – перебила её Лида. – Варя, Надя, берите зонтики, идёмте… Alexis, где ты? Хочешь с нами гулять?
Надя с сёстрами была в это утро в гостях у Лиды. Девицы шумною и яркою толпою высыпали на двор, поджидая Татьяну Сергеевну. Алёша тоже был с ними.
– Будемте кататься с соломы, mesdames! – весёлым шёпотом уведомляла всех Лида. – Вы катались когда-нибудь с соломы?
– О, мы постоянно катаемся с соломы! – отвечала Надя с увлечением. – Только у нас ключник Михей большой ворчун: как увидит, что мы катаемся, сейчас начинает браниться. Говорит, омёты обиваем.
– О, наш ключник тоже ужасный ворчун, я его терпеть не могу, – подхватила Лида. – Смотрит каким-то инквизитором… Знаете, это во всеобщей истории были инквизиторы. Ведь вы учили всеобщую историю? Такой странный… всё лампадки зажигает и читает псалтырь в очках. Я его ужасно боюсь… А всё-таки никогда не слушаюсь и всегда катаюсь с соломы, – заключила Лида с звонким хохотом.
Татьяна Сергеевна вышла в шляпке, перчатках и бурнусе, опираясь на зонтик с тростью; она едва поспевала своим тучным задыхающимся телом за проворною беготнёю девиц, которые всю дорогу шептались, смеялись и весело болтали. Только один Алёша шёл около неё задумчивый и молчаливый, внимательно вслушиваясь в болтовню девиц.
– Ну ты мой отшельник, – обратилась к нему Татьяна Сергеевна с необычною ласкою. – Что ж ты не бегаешь и не играешь с моими птичками? Nadine, вы ему ближе всех под пару, что вы его не расшевелите… Такая хорошенькая и молоденькая, да ещё кузина, должна мёртвого развеселить. Как ты думаешь об этом, Alexis?
Алёша покраснел до ушей и до белков глаз и растерянно облизывался, усиливаясь улыбнуться.
– Нет, ma tante, я ничего не могу с ним сделать, – с серьёзным сожалением отвечала Надя. – Я уж приставала, приставала к нему, стыдила его, что он такой нелюдимый, он меня не хочет слушать. Он меня, кажется, считает глупой девочкой и больше ничего, – добавила она с доброй улыбкой.
– Вот ещё! – вспыхнул Алёша, окончательно сконфуженный. – Никогда я вас не считаю… Разве я могу вас считать? Вы сами знаете, что это неправда… Зачем же вы говорите?
– Mesdames, вы знаете, что он мне ежедневно читает мораль, как дурно наряжаться, и советует поступить в сёстры милосердия, – беспечно хохотала Лида.
– Ты всё лжёшь, Лида, – с досадой отговаривался Алёша. – Я тебе никогда этого не советовал. А конечно, противно смотреть, как взрослая девушка только и возится, что с ленточками да кружевцами.
– Ох, Господи! Как мы разгневались, – продолжала Лида тем же шутливым тоном. – И наш философ умеет гневаться… Ведь правда, mesdames, философ должен быть всегда спокоен и вежлив, особенно с девицами… Слышите ли, monsieur Alexis? – дополнила Лида, лукаво смеясь.
– Я ничего не слушаю, что ты врёшь, и прошу тебя не обращаться ко мне! – решительно отвечал Алёша.
– Mon cher, ты бы хоть поцеремонился немного в своих выражениях при матери и при посторонних девушках! – с внушительным неодобрением заметила Татьяна Сергеевна. – Я начитаю замечать, что твоя нелюдимость обращается в какую-то дикость и ты совершенно теряешь манеры ребёнка хорошего дома. Всё это очень хорошо, все там твои мечтания и увлечения, но всему есть время и границы. Сестра из участия к тебе старается отвлечь тебя от твоих странностей, а ты отвечаешь ей дерзостями, которые не употребляются в порядочном доме. Всё это может идти какому-нибудь Дёмке, в котором, кажется, ты видишь свой идеал, но никак не тебе. Благодаря Бога, ты получил не такое воспитание, чтобы подражать мужичонкам.
Алёша не отвечал ни слова и шёл молча, понурившись. На гумне была целая война. Новая огромная рига, так не вовремя затеянная Иваном Семёновичем, была, наконец, отстроена; четырёхконная американская молотилка поставлена и пущена. Сквозь шесть настежь отворённых ворот риги выносились клубы пыли, шум и грохот. В полутьме, сквозь едкую пыль, неясно мелькали потные лошади и соломенными пучками при ушах, тяжко, но дружно ворочавшие огромное скрипучее колесо привода. Мальчишки, сидевшие на водилах, орали на лошадей и махали хворостинами изо всех своих силёнок. Колёса и блоки вертелись с глухим гулом, ремни сновали, железные зубья барабана щёлкали и мелькали с неуловимою быстротой. Весь зад риги был завален снопами, усиливавшими темноту; высокий работник, почерневший от пыли, с головой, перевязанной платком, сильными и частыми взмахами совал в барабан тяжёлые снопы, которые бабы подносили ему сзади. Туча пыли, зерна, хоботьёв, перебитой соломы вытаскивала с другой стороны из разинутой железной пасти, обдавая собою кучу баб, проворно разгребавших солому. Точно ненасытное зубастое чудовище безостановочно пожирало и выплёвывало снопы за снопами.
– Гони, гони жёстче! – отчаянно покрикивал на погонщиков рослый задавальщик, обливаясь грязным потом, и его пронзительный, на версту слышный свист покрывал на мгновенье шум колёс и крики мальчишек.
– Погоняй, не зевай! Не рви рывом, бери вагом! – поддерживал его хриплый, но властительный голос ключника Ивлия. И лошади, и бабы рвались из сил, ходенем ходили грабли, торопливо отгребая кучи соломы, ежеминутно выраставшие пред зевом барабана.
Худощавая, но завзятая маленькая бабёнка, перегнувшись вдвое, залепляемая, будто дробью, тучами вылетавшего зерна и пыли, работала под самым барабаном, снуя, как юла, проворными граблями. Штук шесть других баб перехватывали от неё солому, взбивали и ворошили её, проскребали невеяное зерно, отгребали его в кучу. Две молодки в башмаках и цветных платьях, стоявшие с носилками в воротах риги, в стороне от пыли, едва успевали относить солому в омёт.
– Ну, ну, бабы! – ободрил Ивлий, переходя от одних к другим. – Раструсывай хорошенько, не тащи волоком!
На двух токах шла такая же ожесточённая война цепами; там били гречиху. Народу согнали гибель, чтобы разом покончить с молотьбой. Саянки в клетчатых понёвах, однодворки в миткалевых рубашках и монистах, господские в красных суконных сарафанах и замашних рубашках, – все были нагнаны на токи. Разбив копны по просторному току в десять верёвок, разноцветная и разноголосая толпа баб переливалась по очереди от одного края тока к другому. Высоко взмахивали в воздухе десятки цепов с мотающимися билами, высоко взлетали туда же тучи зерна и хоботьёв и дождём сыпались сверху. Будто крупною дробью частили цепы по сухому току. С этим глухим и сухим стуком сливался в один сплошной гул безостановочный говор и смех молотильщиц, разносившийся словно с базарной площади в воскресный день, далеко кругом.
Суровая рябая фигура старосты Тимофея, в новом синем армяке, как подобает старосте, в высокой поярковой шапке, с длинной палкою в руке – мужицким символом почёта и власти – распоряжалась на току. Сколько ни заговаривали с ним весёлые молодки, как ни пытались втянуть его в неумолчную бабью перепалку, не поддавалась бабьим увёрткам каменная натура Тимофея.
– Ну вы, сороки, полно стрекотать… Бей жёстче! – покрикивал он в ответ на заигрыванье баб. – Части, части цепом.
– Эх, Тимофей Фёдорович! – кричала на весь ток Аспазия села Пересухи, весёлая и разбитная однодворка Фёкла, в кумачовом сарафане и алом платке с длинными концами на голове. – Что ты всё «но» да «но»! «Но»-то мы давно слыхали, а «тпру» что-то не слыхать.
– Ишь ты гладёна выискалась! – неодобрительно ответил Тимофей. – На таких кобылах возы в губернию возить, не то что гречиху молотить. Только глаза продрала, уж «тпру» захотелось. Я те дам «тпру»! Видела вот эту орешину! – добавил Тимофей, легонько приподняв свою ореховую палочку.
– И что ты, Фёдорыч, такой-таки сердитый! – равнодушно продолжала Фёкла, не прерывая работы. – У меня, брат, у самой руки голодки; я вот слыхивала от людей, что и у орешинки два конца…
– Оба и обобью об тебя, об демона! Ты у меня на току не хозяйничай»! – грозился Тимофей.
– Девки! Должно, никто из вас не поласкал дядю старого, – весело обращалась между тем Фёкла к своим бабам. – Ишь он встал-то невесело, рычит что Серка цепной…
Тимофей уже был на другом конце тока и не слыхал любезностей Фёклы.
– Чего пристала, подумаешь, к человеку! – зацепила Фёклу старая хозяйка Ивана Мелентьева, сердитая баба низенького роста, чёрная, как арапка, и сухая, как копчёный сельдь. – У, беспутная! Он-таки начальный человек есть поставлен. Чего брехать без пути… Он тебе не девка.
– Опять же и старичок он у нас, бабы, смирный, – поддержала Арину другая баба, из спасских.
– Уж такой смирный! – подхватила Фёкла. – Спать, девки, ляжет – голосу не слыхать!
– Вас, однодворок, не учить – вы снова путём не обобьёте, – говорили наперерыв спасские и пересухинские бабы. – У вас по четыре бабы на загон выходят, десятины в день не свяжут. Однодворческая работа известна!
– Али вы на нас, цуканши, работаете? – огрызалась Фёкла, поддержанная своими однодворками. – Я тебя, лягушку, на всякой работе задавлю. С чего и работать-то вам, дивлюсь: круглый год щи пустые хлебаете, на Велик день только солицы посыпаете. Вы, цуканши, и духу-то мясного не знаете, какая она есть не свете свежина.
– То-то вы за наших ребят и норовите своих девок отдавать, – отстаивали себя господские. – У вас девки-то в миткале ходят, а на гумне все мыши передохли, мыша покормить нечем.
– Уж это какая однодворка, что за цукана идёт, за хама! – кричали однодворки. – Самая какая ни есть лядащая, что никто из своих брать не хочет, та-то разве за ваших пойдёт. Наша кровь дворянская, а у вас, цуканов, кровь чёрная и жилы пенёчные!
– Должно, это про вас сложено: дворяны – пустые карманы, – смеялись спасские.
На другом конце тока работа шла серьёзнее. Приземистый мужик с широкою костлявою спиной, в белой рубахе, насквозь мокрой от пота, и белых портах, ходил с своими тремя бабами на крайней верёвке. Не поощряя бабьей стрекотни, нагнув, как вол, косматую голову, он двигался вдоль верёвки на своих крепко расставленных ногах и ожесточённо колотил цепом по снопам сухой, как червонец красной, пшеницы, словно пытался в черепки разбить самую землю.
– Бей больней, бабы, жёстче, жёстче! – поминутно кричал он, не подымая головы, не покладая рук. – Ладьте дружней!
Бабы стали ладить цепами; споро и весело идёт молотьба, когда начинают ладить; вяло и скучно, когда каждая бьёт как попало, не в такт друг другу. Когда все цепы большого тока ладят, на току идёт чистая музыка. Молотильщику легче, хозяину радостнее.
На одной верёвке недоставало четвёрной бабы. Подошёл Тимофей.
– Что вы, лядащие, словно кошки лапками, цепами бьёте? Того и гляди, цепы из рук повывалятся. У меня не лукавь, без воровства работать, а то и расчёту не дам. Чего боитесь, небойсь ток не расколется.
– Да что, Фёдорыч, дело наше скучное! – жаловались бабы. – Ишь мы на трёх ногах ходим, и рады бы ладить, да не с кем. Сгони нам четвёртую…
Тимофей взял в руки обитый сноп.
– Ишь, каторжные! Только слава, что ходят! – сердито кричал он, ощупывая колосья. – Вы мне половину зерна в солому занесёте, прах вас возьми. Совсем снопов не отбиваете, только сторнуете; отбивай лучше, сказываю вам, идолы… Да по гузнам проходите. Колос путаный, так его в гузне страсть сколько. Вам только абы верёвку сбыть, полижете цепом по володи, да и к месту… Вот постой, я вам ужо дам расчёт.
Верёвки все побили, прошлись по два раза, в третий отбили, стали трясти солому, сгребать зерно в ворох. Человек двадцать погнали к одонку таскать новые снопы. Два парня, взгромоздившись на высокий скирд, метали оттуда на разостланное внизу веретьё грузные снопы, которые тотчас же расхватывали бабы и парни. Смеху и шуток поднялось пуще прежнего; то парень сверху наметит снопом в какую-нибудь дюжую девку, так что та зашатается, то пойдёт возня отнимать друг у друга снопы.
– Дарочка, миленька, отдай мне тот-то сноп, видишь, мои все развязанные, твой целенький… Тебе Микитай хорошенький сбросит, – умильно пристаёт белокурая девочка.
– Ишь ты, догадалась, умная! Я и то всё рассыпанные носила, поносись-ка и ты, – убеждает Дарочка.
Парни, взад и вперёд сновавшие вместе с бабами, ведут с ними с это время самую откровенную беседу.
– Гриш, а Гриш, поноси, родимый, за меня! – шутит девка, равняясь с молодым малым, тоже с снопами в руках.
– Бери мои, а я твои потащу! Так уж и быть! – великодушно соглашается Гришка.
– У, разбойник! – продолжает девка с шутливым гневом. – Обо мне не старается, а Пиашке, небойсь, таскает!
– Пиашка сама обо мне старательница! – ухмыляясь, говорит Гришка. – Ведь вот я тебя попрошу, ты по-моему не сделаешь.
– А может, сделаю? – на всё гумно кричит девка. – Ты попроси.
– И просить не стану, я вашу породу знаю, – хладнокровно уверяет Гришка. – От вас разживёшься!
Девка так хохочет, что снопы трясутся.
– Что это ты Гришу нашего, голубушка, обижаешь? – вступаются мимоходом другие девки. – Нам его, сиротливого, жалко… Гришуть, а Гришуть, ты с ней не вяжись…
На всё гумно идут остроты и шутки, от которых разбежались бы, заткнув уши, зажмуря глаза, наши светские барышни. Но лапотные барышни привыкли не обижаться на своих лапотных кавалеров. Только дружным хохотом и такими же бесцеремонными шутками отвечают они на самые бесцеремонные мужицкие шутки.
Тимофей уже подходил к толпе зазевавшихся баб.
– Ишь, гладёны, уставились! Чего подпёрли хребтами одонок? Небойсь, не повалится! Носи живо! На убой вас, что ли, кормить, демонов!
Целая вереница баб, по два снопа за плечами, потянулась к току. Впереди всех шла рослая, румяная, широкоплечая Апроська, ступая дюжими ногами твёрдо и смело, как степная кобылица, не знающая упряжи; закинув за плечи здоровенные руки, с двумя тяжёлыми и длинными снопами, локтями вперёд, она открыла высокую грудь, туго бившуюся в обтягивавшей её миткалевой рубахе.
– Здравствуйте, бабочки! – весело крикнула Лида, прыгая через солому на ток. – Вот и мы к вам…
– Здравствуйте, барышня милая! Здравствуйте, матушка барыня, – ответили тоже весело спасские бабы. – Помогать нам пришли?
– А вы думаете, мы бы не сумели молотить? – храбрилась Лида. – Вот ещё! Ещё как бы молотили!
– И где ж таки вам, барышня-голубчик, делом этим мужицким заниматься! – серьёзно возразила Арина. – Ручки у вас нежные, к работе непривычны; это вот нашим посконным рукам так! Ишь, какие корявые стали, музоль на музоли! Ишь ты!.. – Арина протянула Лиде свою худую старую руку, всю загорелую и истрескавшуюся. – Места живого нет! Жилы повытянулись, кожа потрескалась, позакоптела на пыли да на солнце. А ведь тоже смолоду белые у меня были руки да пухлые… Не хуже вон у той девки, у толстой… у Апроськи.
Лида с сожалением и отвращением, будто кости мертвеца, рассматривала бабью руку, иссохшую на работе.
– А Василий твой здесь, Арина? – спросила Надя.
– Здесь, матушка Надежда Трофимовна, здесь; нынче нас всех, почитай, согнали. Ишь, сила стоит!
Лида уже была на середине тока и схватила первый попавшийся цеп.
– Бабочки, можно помолотить? Чей это цеп?
– Можно, можно, барышня, что нужды! Изволь, побалуйся…
Лида неловко подняла цеп, и когда хотела опустить его, то он чуть не вырвался у ней из рук, било почти не моталось. Бабы и девки с удивлённой усмешкой следили за проказами Лиды.
– Барышня, да не так! Ты замахнись им! – советовали ей кругом.
Лида попробовала замахнуться и чуть было не перекинулась назад; в плече у ней стало ломить от неверного взмаха. Чем дальше, тем хуже; вторым взмахом цепа чуть не убила соседнюю бабу.
– Нет, барышня! Это ты не по закону! – со смехом говорила Фёкла, отбирая у Лиды свой цеп. – Ты вон глянь-ка, как мы молотим, да и приноровись сама.
– Не давайте ей в руки цепа, бабочки. моей проказнице, – шутливо просила генеральша. – А то она вам весь хлеб сразу перемолотит.
Бабы обрадовались случаю дать отдых рукам и позевать на барские наряды. Никто не принимался за работу; Тимофей не осмеливался прервать барской беседы с бабами.
– О нет! Это ужасно трудно! Я никак не думала, чтоб так трудно было молотить! – вскричала Лида, бросая цеп и вся раскрасневшись от усилий и смущенья. – Как это вы, бабочки, можете молотить так долго? С утра и до вечера?
– Дело наше такое, мужицкое, барышня: и рады бы на печь, а надо за цеп. За нас, барышня, некому работать. Мы и за вас работаем, и за себя работаем.
– Вот барышня-разумница, дай Бог ей здоровья! – вмешалась вольнодумная Фёкла. – И правду она говорит, нешто под силу бабе такая-то работа? Руками машешь, машешь день-деньской, как мельница ветряная, домой придёшь – все твои косточки болят. А мужик этого знать не хочет! Говорит, печку истопи, портки мне помой, коров подой… Тимофей-то Фёдорович разве рано отпустит, староста ваш? Коров уже кою пору пригонят, а мы только цепы кладём, идём солому убирать, вороха… Что ж, я и при нём скажу…
– Ноне тебе не Петровки, – сдержанно, но всё-таки сурово заметил Тимофей. – День девять часов стал, успеешь выспаться. Деньги с господ берёшь хоть бы и летом, давай и работу вполне. Тебе в день пятнадцать копеек, другой пятнадцать – наберётся порядком. Ишь вас тугà какая нашла. Да кажный Божий день так-то.
– Как, мама? Только пятнадцать копеек? – с искренними изумлением вскрикнула Лида. – Неужели так дёшево?
– Не говори этого при народе, – остановила её по-французски генеральша. – Ты должна понять, что их точка зрения совсем другая. Для бабы пятнадцать копеек Бог знает какая сумма!
– Уж мы и то просили Ивана Семёновича, – подхватила между тем Фёкла, – чтоб он хоть по двугривенничку на бабу положил. Уж так-то мы бы, барышня милая, старались вам. А то что пятнадцать копеек! Лаптей больше изобьёшь.
– В своём горбу убытка не бывает! Пятнадцать копеек на печи не подымешь, – философствовал Тимофей.
– Нет, мама, пожалуйста, прибавь им; это невозможно – пятнадцать копеек! – приставала по-французски Лида. – Позволь мне сказать им, что прибавят. Это ужас, что за цена!
– Ma chère, это неловко; ты знаешь, что Иван Семёнович…
– Нет, я скажу, скажу! – всё настойчивее твердила Лида. – Голубчик, мамочка, я тебе все ножки исцелую, пожалуйста, позволь…
– Лиди, дружок, ты знаешь, я всегда с удовольствием облегчаю участь бедных людей, – слабо отбивалась генеральша. – Но ведь, согласись, есть же известный порядок…
– Так можно сказать, мама? Миленькая, ангелочек, я непременно скажу! Они все будут рады.
– Ах, какая ты несносная, Лиди; ты постоянно заставляешь меня плясать по своей дудке и делать всякий вздор.
– Послушайте, бабочки, я попросила маму, мама говорит, что она прикажет вам платить ещё по гривеннику, – объявила Лида, вся сияющая удовольствием. – Правда ведь, мамочка?
– Ты, Лиди, приводишь меня в отчаянье своею ветреностью и самовольством, – по-французски отвечала Татьяна Сергеевна и прибавила сейчас же по-русски своим обычным ласковым голосом. – Ну, что ж делать, бабочки! Моя баловница хочет вас побаловать. Уж попрошу Ивана Семёновича назначить вам по двадцати пяти копеек на день, хоть он и будто меня журить за это. Видите, бабочки, вырастила себе дочку на свою шею…