Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 62 страниц)
В это мгновение раздался страшный вопль Алёны. Муж Алёны, мещанин Скрипкин, догнал её на дороге и крепко держал, обхватив её стан.
– Не пущайте её, православные! – кричал он сиплым голосом.
– Митрий Данилович, голубчик мой! – билась в его руках Алёна. – Гордюшка наш в спальне заперт… Ключ обронила… Полезай в окно… Спаси ты его, Христа ради, Митрий Данилович! Гордюшка мой, мой Гордюшка! Он там заперт, православные! – стонала Алёна, указывая обеими руками на пылающий дом и обращаясь к толпе с умоляющим и растерянным видом.
Дмитрий Данилович сурово хмурился на окно и не отвечал ни слова.
– Спаси его, ради Христа! Он тебе родной сын… Не вытащишь – сама в огонь брошусь! – кричала Алёна. – Там ещё нет огня, может, и вытащишь…
– Теперь уж не вытащить, – пробормотал вздрогнувшим голосом Дмитрий Данилович. – Всё заполыхало… И самому пропасть, и его не спасти.
Вдруг из толпы вышел Василий Мелентьев.
– Где он, Алёна Гордеевна, в каком окне? – поспешно спросил он, свёртывая мокрое веретьё.
– Вася, сердце моё, спаси мне его, вытащи! – совсем забывшись, вскрикнула Алёна. – Он там вон, в крайнем окне.
Василий был уже у окна и сильным ударом ноги сразу выбил раму. Коптев, Суровцов, Надя, вся толпа застыла, как один человек, в трепетном ожидании. Густой белый дым пахнул из окна. Василий прыгнул в избу. Почти в ту же минуту раздался страшный треск и что-то тяжёлое рухнуло на землю.
– Православные, не дайте пропасть! Придавило! – раздался отчаянный крик Василья.
В то же время из окна вылетел какой-то узел. Несколько человек бросились к нему и оттащили от горевшей избы. Это был Гордюшка, окутанный в несколько раз мокрым веретьём. Стоны Василья раздавались между тем сильнее и сильнее. Но никто не смел двинуться с места. Ужас любопытства оковал всех.
Надя оглянула толпу негодующим и изумлённым взглядом и убедилась, что надежды нет. У неё закружилась голова. Стиснув зубы, ломая в отчаянии руки, она закричала, не помня себя:
– Спасите, спасите его, в ком Бог есть!
Суровцов тоже окинул толпу беглым взором и тоже увидел, что никто не двинется на спасение Василья. Услыша отчаянный крик Нади, он, не раздумывая, бросился к окну, за которым был погребён Василий.
– Куда вы? – не своим голосом крикнул ему Коптев, пытаясь ухватить его. – Не пускай, ребята!
Но было уже поздно.
– Лей прямо в него, качай! – неистово закричал Трофим Иванович, и схватив сам рукав пожарной трубы, с ног до головы окатил водою бежавшего Суровцова.
Надя увидела его в последний раз, когда, поднявшись одною ногою на окно, Анатолий обернулся к ней, бледный, и улыбнулся на прощанье такой улыбкой, которую никогда потом не могла забыть Надя. В то мгновение, когда он пропал в дыму окна, Надя уже лежала без чувств на земле, опрокивнувшись на затылок, как стояла. Но никто не слышал, чтобы она крикнула, чтобы она сказал слово.
В руках у смерти
На свете есть поступки. которые трудно оправдать трезвою логикою эгоизма, и может быть, поступок Суровцова действительно был безумен. Суровцов, конечно, более дорожил своею жизнью, чем жизнью Василья Мелентьева. Его жизнь и другим была нужна. Если можно было найти десять Васильев, то одного Суровцова найти было не так легко. Эта логика слишком проста, чтобы не быть ясной всякому. Но если бы не было на свете этого безумия, каким жалким созданием сделался бы человек, какое стадо гадких животных представляло бы человечество! Нет чувства, более оскорбляющего достоинство человека, как трусость. Трусость страшнее всякого страха. Она обрезает крылья гения, на которых высоко парит благородный дух человека, и обращает его в ползающего червя. Божественность оскудевает до животности. Широкие светлые горизонты сдавливаются в тёмную и затхлую щель. Люди лавочного эгоизма могут смеяться над самопожертвованием; они предпочитают безопасность. Но и безопасность червя только мнимая. Он напрасно надеется на тесноту и тьму своей жизни. Если бы он был способен подняться выше и окинуть смелым взглядом окружающее, он увидел бы ногу, которая надвигается на него и которая его раздавит. К счастию, человечество, даже в массе своей, даже само неспособное на жертвы, инстинктивно чувствует своё спасенье, своё нравственное достоинство в минутах безумного одушевления некоторых безумцев, и зовёт и то героями, то мучениками.
Странное состояние овладело Суровцовым, когда он очутился внутри горевшего дома. Яркость освещения была ослепительная и вместе с тем ничего не было видно за дымом. Суровцову вспомнились, остро и быстро, как укол иголки, забытые минуты детства, когда он, подсев близёхонько под ярко пылавшее устье камина, заглядывался до забвения на весёлую перегонку пламени, треск искр, вылетающих как от пистолетного выстрела, и крушение раскалённых обгорелых поленьев, наполняющих горячую пасть камина. Да, он теперь действительно там, внутри этой давно знакомой пасти… Тот же дружный гул бегущих вверх красных языков, то же крушенье докрасна раскалённых брёвен, тот же иссушающий, коробящий жар, от которого поднимаются волосы и трескается кожа, то же впечатление ада кромешного, только уже не детское, не в объёме одного аршина. Суровцову ни разу не приходила мысль о смерти. Но от вида рокочущего и плещущего огненного жерла, в котором он очутился, его охватил бессознательный ужас. Если не дух, то само тело его было наполнено инстинктивным стремлением к тому одинокому отверстию, откуда он только что влез, за которым дышалось легко и прохладно и где он только что был живой, в обществе живых. Здесь, в этом огненном чаду, уже чувствуется удушающая рука смерти… Она налегает всё теснее на горло, на лёгкие… Она замыкает жадно дышащий рот сухими клубами дыма… Спасайся от неё!
Едва не ощупью набрёл Суровцов на Василья и схватился за край потолка, его придавившего. Земляной насыпке, к счастью, некуда было свалиться и она не только сдерживала распространение огня, но и защищала Василья от удушающего жара, от сыпавшихся со всех сторон горящих обломков. Обрушившаяся часть потолка прежде всего ударилась о кровать и сундуки, стоявшие в комнате, и только одним крылом придавила Василья. С неестественною силою, какой бы никогда не оказалось у него в спокойные минуты и какую придаёт человеку только смертельная опасность, приподнял Суровцов угол потолка, ещё подшитого под обгоревшую балку; Василий ещё имел силы помочь ему; он лежал спиной вверх и мог упираться в пол руками и ногами. Несмотря на страшный уда, Василий не чувствовал боли. Он был за окном в одно мгновенье, Суровцов летел вслед за ним. В ту минуту, как одна нога его была ещё в комнате, другая вдруг провалилась в плетёную завалинку. Суровцов опрокинулся головой вниз.
Девятиаршинное стропило с прибитою к нему латвиной, всё насквозь красное от огня, словно в угрожающем раздумье не решаясь, куда ему упасть, тихо качалось над головою Суровцова. Он увидел над собою качание этого страшного маятника, и оледенев от ужаса, судорожно дёрнул застрявшую ногу. Что-то громко хрустнуло, нестерпимая боль волною пробежала до сердца.
– Братцы, пропадаем! – вдруг раздался оглушительный вопль толпы. – Площадь захватило! Уходи!
– Уходи, уходи! – разлилось по всему пожару.
Коптева уже не было здесь; он относил к экипажу Надю. Всё разом отхлынуло от пожара и бросилось через пылавшую площадь в единственный уцелевший проулок на выгоны.
Кто-то грубо схватил под мышки лежавшего Суровцова и со всей силы рванул его от дома. Нечеловеческий стон вырвался из груди Суровцова; правая нога его переломилась выше щиколотки. Он не слыхал воплей ужаса, не видел адского зрелища, через которое торопливо проносил его на измятых плечах Василий Мелентьев. Суровцов лишился чувств и тяжёлым трупом повис на руках Василья. Качавшееся стропило словно ждало его ухода: покоробилось слегка, пошатнулось и разом оборвалось на то место, где перед тем лежал Суровцов. Всё крушилось, трещало, пылало…
Когда Суровцов очнулся, он лежал на груде перин и подушек, сложенных около церковной ограды, вместе со всяким мужицким скарбом. Площадь была совершенно пуста и безмолвна; все дома кругом её теплились тихо, как свечки; никто не тушил их, никто ничего не спасал. Горевшее село словно вымерло разом. Церковь ещё не занималась, но была освещена, как набело раскалённая, среди этого безлюдного и безмолвного пожара, беспрепятственно пожиравшего огромное село. Её золотые кресты, высоко поднятые в синее ночное небо, торжественно отсвечивали красноватыми огнями. Суровцов чувствовал нестерпимую боль и жажду. Он попробовал двинуться и убедился, что окоченел, как труп. Он не мог хорошо припомнить, что именно случилось с ним. Впечатления пожара безобразно перепутались в голове, охватываемой горячечным жаром. То в глазах стоял богато убранный обеденный стол, с бокалами и бутылками, в жарко пылающем пустом зале. То раздавался болью в сердце крик Нади: «Помогите! Спасите его!» То качалось над ним будто кровью проступившее раскалённое стропило. Но вместе с тем слух и зрение у Суровцова словно удесятерились. Он видел в необыкновенною отчётливостью все предметы, которые возбуждали его внимание. Напротив него были ворота, открытые настежь. Там стояла кучею бедная мебель, вытасканная из дома, кадки и бочонки. Один бочонок казался совсем полон; Суровцов даже ясно чувствовал запах холодного кваса. «Вот бы туда, вот бы хлебнуть!» – мелькало у него в голове. Запёкшиеся губы чмокали пустой воздух…
Пожар подходил всё ближе и ближе; уже на дворе, который так занимал Суровцова, всё было в огне. Ясно было, что огонь доберётся и до груды хлама, насыпанного на площади до самой церкви. На площадь мужики стащили всё добро из погоревших улиц. А загорится этот хлам – Суровцову нет спасенья. Двинуться он не мог, помочь ему, даже увидеть его было некому. И однако Суровцов ни на одну минуту не подумал об угрожающей опасности. В жару болезни мозг его сделался младенчески бессильным, младенчески фантастичным. Бочонок с квасом наполнял все его помыслы, всё его существо. Иногда ему грезилось, что он ползёт к нему на четвереньках, что он дополз, что он жадно тянется губами к спасительной влаге… И только дотянется – вдруг очнётся и застонет от досады, от мучительной жажды.
«Да ведь я в аду, – грезил тогда Суровцов. – В ноге у меня сидит смерть и держит меня. А вот там, где бочонок, там лоно Авраама… Нужно подождать; кто-нибудь придёт омочить палец».
С болезненным напряжением, не спуская глаз, следил Суровцов за приближением пламени к драгоценному бочонку. Вот уже с треском вспыхнула стоявшая возле него старая кровать; вот он закурился, запылал… Он, очевидно, был пустой… Градом посыпались слёзы из воспалённых глаз Суровцова. Охватило мало-помалу весь двор и мало-помалу всё исчезло в дыме и огне.
В эту минуту донёсся до уха Суровцова отчаянный лай собаки. Около кучи вещей, наваленных на площади, шагах в пятидесяти от Суровцова, была привязана на цепь белая лохматая собака. Она давно жалобно выла и стонала, чуя своё одиночество и видя гибель кругом. Но Суровцов, весь погружённый мыслью в бочонок с квасом, не слыхал до сих пор её воя. Теперь он обратил на собаку всю неестественную остроту своего внимания. Отчаянный плач её, казалось, ему говорил понятные вещи. Он мешал его с говором людей. Он готов был отвечать на него. Чем ближе подступало пламя, тем тоскливее и отчаяннее металась и выла собака, будто призывая к себе на помощь. В гробовом молчании пожара страшно и странно раздавался звук её цепи и её предсмертное нытьё. Вот она освещена насквозь надвинувшимся кругом огнём: весело и ярко, будто наперегонку друг перед другом, торопятся к ней летучие жала пламени, и чёрная цепь, и белая собака окрасились пурпуром. Вот уже к долгим, сознательным стонам ужала прибавляется резкий вопль ожога… Как бешеный, подпрыгивает бедный пёс, потрясая цепью своей, и носится из стороны в сторону кругом своей привязи, отыскивая спасенье… Учащаются и усиливаются вопли… Вот он подпрыгнул в последний раз с коротким, но страшным визгом, и опрокинулся, как подстреленный, на спину… Четыре ноги вздрогнули судорожно и замерли… Он косматой шерсти уже давно шли густые клубы она теперь вся закурилась и затлела. Запах жжёного волоса шибнул в нос Суровцову. Огонь пожрал собаку и полился воровскими, изменническими струйками по пожиткам, наваленным около ограды. Он лился прямо на Суровцова с разных сторон, десятками пламенных ручьёв.
Василий едва дотащил Суровцова до церковной ограды и уложил его там, как мог покойнее. Он был так разбит, что сам едва волочил ноги. Около церкви, казалось ему, было довольно безопасно, по крайней мере, часа на два. Нести Суровцова дальше Василий совершенно не мог, да и куда было нести? Он решился оставить Суровцова и отыскать скорее его людей. Он долго бродил кругом села, не встречая никого, кроме обезумевших прилепских мужиков; много раз ноги его невольно подкашивались, и он готов был со стоном протянуться на землю; всё тело его ломило и ныло, но он превозмогал усталость и боль и бежал дальше. На выгоне Василий наткнулся на экипаж Коптевых. Четверня взмыленных рысаков, только что возвратившихся из поездки, опять явилась сюда вместе с Варею. Страшные размеры, которые принял пожар, и долгое отсутствие Нади встревожили Варю, и она поспешила в Прилепы. Въехав на выгон, он увидела Трофима Ивановича, который с толпою причитывающих баб старался привести в чувство Надю; она лежала на траве около запряжённого шарабана, ещё с закрытыми глазами, но уже начинала усиленно дышать.
В это время всё было кончено; долгий отчаянный крик спасавшегося народа долетел до выгона.
– Где же он? – спросила шёпотом Надя, полуоткрыв глаза.
– Кто? Суровцов? Он там остался, – пробормотал смущённый Трофим Иванович. – Он сейчас сюда будет.
– Он не вышел? Он не вышел? – в ужасе прошептала Надя, быстро вскочив на ноги.
Она силилась броситься к селу, но пошатнулась, не сделав ни шагу. Трофим Иванович и Варя крепко схватили её под руки. Надя была бледнее смерти.
Толпа народа хлынула на выгон. По их крику, по их отчаянию Надя поняла, что борьба кончена.
– Где ж он? – спрашивал она почти беззвучно сквозь истерически стиснутые зубы.
Смутный говор пронёсся, что Суровцов упал из окна, что его раздавило крышей. Надя не слыхала этого, но Трофим Иванович и Варя услышали. Бедный старик трясся, как в лихорадке, поддерживая Надю и стараясь её успокоить. Варя едва стояла на ногах.
В эту минуту подошёл Василий. Надя вспомнила всё и бросилась к нему.
– Василий, где он, где? Он вытащил тебя! Где он? – бормотала она, судорожно вцепившись руками за руку Василья и смотря ему в глаза с подозрительною пристальностью безумной.
– Барышня голубчик! Ногу сломал! Подле церкви лежит, подле храма Божьего! – с плачем отвечал Василий. – Посылайте, сударики, за ним поскорее, уж и то пройти нигде нельзя… всё заполыхнуло… как в горне жарко… не дайте душеньке его пропасть. Ох, наказал нас Господь!
Тонкие бровки Нади грозно сдвинулись, и всё лицо преобразилось.
– Панфил! – закричала она повелительным голосом. – Сейчас к церкви! Я сама поеду. Садись со мной, Василий! Скорее, скорее!
Трофим Иванович схватил Надю и силою оттянул её от коляски.
– Садись ты, Василий! Валяй к церкви! – скомандовал он. – Всю четвёрку погуби, только вынеси его! Без него хоть не возвращайтесь!
Надя не пыталась сопротивляться. Сил у ней не было. Лихорадочно сверкавшими глазами смотрела она вслед уносившейся коляске; запёкшиеся губы её были слегка открыты, и сквозь них страшно сверкали белые зубы, стиснутые, как у мертвеца.
– Спаси его, Панфил, спаси! – умоляла она бессильным шёпотом., когда уже Панфил скрылся в облаке пыли.
Проехать сквозь улицу села было невозможно. Оба ряда домов обратились в один сплошной костёр. И Панфил, и Василий видели это.
– Что, Мелентьич? Ведь не проехать, пропадём! – сказал Панфил. – Добро бы улица была короткая, а ведь тут полверсты огнём ехать.
– Проехать нельзя, что говорить! – поддержал его Василий, вставая в экипаже на ноги и озирая опытным глазом горящее село. – А проехать всё-таки надо. Поверни левее, на Бесчиновых проулок. Там покороче да и проулок шире, всё жечь не так будет.
– О? Проедем ли? – сомнительно спрашивал Панфил, рассматривая открывшееся перед ним устье пылающего переулка. – Ведь это всё равно, что в печь лезть.
– Разгони хорошенько, а там что Бог даст! – махнул рукою Василий.
– Ну, ну! Видно, уж не миновать, – согласился Панфил. – Господи, прости согрешения наши, не оставь наших вдов и сирот!
Он скинул шапку, перекрестился на крест церкви, подобрал вожжи, шевельнул ими, гикнул раз-другой – и четверня понеслась как угорелая. При въезде в село, где уже начинался огонь, Панфил стал беспощадно пороть кнутом лошадей, без того уже мчавшихся марш-маршем. У Василья в руках была длинная хворостина, которою он тоже безостановочно хлестал лошадей. С отчаянным гиком и свистом влетел Панфил в огненную улицу и, не разбирая ничего, через разбросанную рухлядь, через опрокинутые кадки и лавки, через обгорелые брёвна мчался к церковной площади. Коляску то и дело подбрасывало вверх. Два раза колёса переезжали трупы людей. Лошади безумели от огня, от крика, от кнута, стегавшего их без остановки и пощады. Они расстилались птицами и несли тяжёлую коляску, как ореховую скорлупу. Искры и шапки огня и дыма пролетали над четвернёй, кругом всё трещало и валилось; дым ел глаза, душил грудь.
– Гони, гони! – ободрял Василий.
Как буря, ворвалась четверня на площадь; Панфил и Василий едва в четыре руки могли сдержать ошалевших лошадей у ограды церкви.
Суровцов издалека услышал отчаянные крики Панфила и издалека увидал на красном фоне огня чёрный абрис бешено несущейся четверни. Его расстроенной фантазии она представлялась гремящею колесницей Ильи-пророка на огненных конях.
– Это ко мне, ко мне, – шептал он в детском ужасе. – Илья-пророк несётся ко мне на колеснице… За что же? Что сделал я? Но нет, это не Илья-пророк, – спохватился он через минуту. – Двое на козлах, кричат, погоняют, и лошади вороные, а не огненные. Ах, это пожарная команда, я сейчас узнал. Это третья московская часть; лошади её и брандмейстер в медной каске. Это они, они… Я горю, они затушат меня…
– Батюшка Анатолий Миколаевич! Жив ты? – радостно вскрикнул Панфил, увидя ярко освещённую огнём фигуру Суровцова. – Барышня прислала за тобой.
Суровцов не отвечал ничего, не понимал ничего и с каким-то тяжким недоумением всматривался в Панфила, в Василья, в коптевскую коляску; вороные рысаки дрожали, как в лихорадке. Они казались в мыле, но мыла не было; тяжко и быстро водили едва дышавшие кони подтянутыми животами и косились налитыми кровью глазами на бушевавший кругом пожар.
Суровцова уложили на той же перине, на которой он лежал, прикрыли другою периною и подняли верх. Один проулок, раньше загоревшийся, сильно прогорел теперь и проехать по нём было несколько безопаснее. Парфил приметил бутылку с водкой, вынесенную из лавки Скрипкина. Он пристыл к горлышку и долго пил; потом набрал водки в рот и вбрызнул в нос и в рот каждой лошади. Василий тоже пил, пока мог.
– Ну, Господи благослови! – сказал Панфил, крестясь на церковь. – Барина добыли, теперь как бы к барышне доставить. Не выдам свово барина.
Взмахнули кнуты, зашевелились вожжи, загикал, засвистал Панфил, и опять дружно рванулись и понеслись, как дикие звери, мимо горящих изб, через обгорелые обломки вспуганные кони. На завороте переулка треснула передняя ось, при выезде, заваленном брёвнами, словно ножом разрезал и шину, и обод правого колеса. Но Панфил всё летел, неистово подгоняя опьяневших лошадей, не рассматривая ничего, не останавливаясь ни перед чем.
Суровцов уже седьмой день лежал в доме Коптевых, в диванной, где он так часто проводил вечера. Диванную застлали сплошь коврами и во всех соседних комнатах разостлали, что только могли. Надю нельзя было узнать. Она ни от кого не скрывала своего отчаяния, своего страха, своей радости. Всем стало ясно, что в Суровцове вся её жизнь. До этого времени даже Варя не знала ничего верного об отношениях Нади к Суровцову; сёстры только подозревали и предчувствовали, Трофим Иванович не подозревал ничего. Теперь он, конечно, всё понял. Надю утешали, за Надей ухаживали, делали для неё всё, чего она требовала; горе было признано её собственным горем. У неё спрашивали распоряжений, позволения, что делать больному. Другим она запрещала входить к нему, когда это казалось необходимым; сама всегда была с ним. В доме состоялось безмолвное общее согласие, что Анатолий Николаевич – Надин. Но никто в этом не был убеждён так глубоко, горячо и даже заносчиво, как Надя. Словно ей было теперь досадно, почему она так долго скрывалась и не объявляла перед целым миром своих прав на сокровище. Многие приезжали навестить больного; на их недоумевающие взгляды и щепетильные намёки провинциально-светского этикета Надя отвечала такою смелою откровенностью поступков, что скандализировала всю шишовскую публику. Она была в строгом, возвышенном настроении библейской женщины, исполняющей своё призвание; перед нею были вопросы горя и счастия, жизни и смерти, – вопросы, говорившие прямо, с вечными основами духа человеческого, а её старались в эти торжественные минуты свести на детский базар уездной гостиной, в ничтожный мир булавочных сплетен, булавочных расчётов. Грозному вопросу: жить ли человеку или погибнуть – противопоставлялся вопрос: что будет говорить m-me Каншина на именинах Федосея Федосеича? Надя всегда презирала принципы салонной морали и с резкостью неиспорченной деревенской натуры выражала это презрение. Но теперь, охваченная вдохновением борьбы за спасение человека, в которого она положила все надежды и помыслы свои, она была гневна и беспощадна, как ветхозаветная пророчица. Людям, погружённым в омут пошлых формальностей и условных, бессердечных действий, со стороны не могло не казаться, что Надя компрометирует себя безвозвратно. Иногда это казалось даже её сёстрам, вообще мало разделявших предрассудки уездного общества, и они пытались, хотя осторожно, воздерживать немного Надю от её увлечения. Но это было не только бесполезно, и даже возбуждало со стороны Нади усиленный прилив упорства, словно она желала сделать вызов всем осуждавшим её, всем не понимавшим торжественной чистоты и святости её отношения к любимому человеку. Пять ночей Надя провела в комнате Суровцова на диване, почти рядом с его кроватью. Это встревожило даже Трофима Ивановича, который вообще никогда не вмешивался в поступки дочерей и доверял им безусловно. Но и его уговоры оставались тщетны. Надя с своей старой няней Сергеевной и с девчонкой Маришкой втроём ухаживали за больным и не позволяли никому другому подступать к нему ни днём, ни ночью. Эти пять дней извели Надю; она почти не ела, почти не спала, только пила. Три раза пытался Трофим Иванович вывести её из спальни Суровцова и три раза уходил ни с чем. С Надею было страшно говорить. Огонь сыпался из её глаз, из её уст. Никогда в своей жизни не видал Трофим Иванович, чтобы женщина говорила так и так делала. Ему казалось, что Надя сама в горячке, что она действует без сознания, в восторженном бреду. Он боялся противоречить ей, как боятся разбудить лунатика.
На шестой день Суровцов пришёл в себя и стал узнавать людей. Надя ушла из диванной и поместила свою постель в гостиной рядом с нею; но всё-таки целую ночь входила к нему, укрывала его, давала ему лекарства. Она не чувствовала ни стыда, ни стеснения бежать в белом ночном капотике к мужчине, лежавшему в постели. Её слишком наполнила страстная решимость спасти его и страх потерять его, чтобы оставалось место для пустых церемоний.
Надя всё бросила в это время: сад и хозяйство, – не только бросила, но совершенно забыла, словно их никогда и не было. Минуты своей жизни она считала по тем минутам, которые проходили от одного бреда Суровцова до другого, от одной ложки микстуры до другой. Доктор из Шишей приезжал ежедневно. Это был военный врач, очень обходительный молодой человек, мало веривший в свою науку, мало занимавшийся ею, но с рассудительной головою и с сердцем. Он не спорил своими лекарствами с организмом, возбуждённым горячкою, а прохлаждал его по возможности безвредно и всё внимание обратил на правильное срастание перелома, который он сумел ловко вправить в плотную гипсовую повязку. Молодое тело, полное соков жизни, работало с неудержимою энергиею, и срастанье ноги шло так быстро, что удивляло самого врача. Когда горячка прекратилась, больной чувствовал только глухой лом в костях; обжоги гораздо более тревожили его, чем сломанная нога. Доктор вообще относился сочувственно к больному и хлопотал от души об его выздоровлении; но участие Нади придавало его хлопотам особое одушевление. Молодая девушка, увлечённо отдавшаяся уходу за больным, восхитила впечатлительного доктора. Никогда в своей врачебной практике не встречал он такой преданности делу. В ней столько серьёзности, глубины, простоты и задушевности. А терпенье, а воля! Но главное, эти глаза, не то глаза ребёнка, не то лермонтовской Тамары. выслушивая с мнимым вниманием пульс больного, простодушный доктор гораздо явственнее чувствовал дыхание взволнованной молодой груди, над ним нагнувшейся, чем биение пульса Суровцова. Много раз в беспокойные часы ночного бдения его руки сталкивались с горячими руками Нади, его плечо касалось её плеч. В увлечении работой Надя никогда этого не замечала и ничего не избегала. Она видела лекарства, видела руку, перевязывающую рану, но доктор, как человек, в эти минуты не существовал для неё. Если бы её спросили, какие у него глаза, есть ли у него бакенбарды, во что он одет, красив ли он, дурен ли он, – она ничего бы не ответила, потому что действительно не видела его, хотя постоянно на него смотрела. Но бедный доктор, не знавший хорошо характера Нади и не угадавший вполне смысла события, позволил себе думать, что не всегда без намерения пальчики Нади сжимали его руку. У него подирал мороз по коже и делалась нервная лихорадка, когда Надя, поднявшись с постели во всём жару тревожного сна, в соблазнительной простоте ночной одежды приближалась к кровати больного и случайно касалась его лица прядями своих густых тёмных волос, выбившихся из-под белого чепчика. Зато доктор выходил из себя, чтобы Надя была довольна, чтобы больному было легче; он мчался к нему во всякий час, во всякую погоду. Увидеть скорее строгую и повелительную красавицу для него казалось наслаждением.
Радости Нади не было конца, когда миновал кризис горячки и когда стало ясно, что нога срослась совершенно правильно, без всяких последствий. Надя не была способна на неясные томления духа. Её понятно было только глубокое острое горе и такая же глубокая острая радость. От одного она перешла к другому со всею резкостью своей натуры. Она призвала Панфила в девичью, когда так никого не было, и с рыданьем счастья повисла у него на шее.
– Панфилушка, голубчик ты мой, спаситель… я никогда тебя не забуду… всё… всё… я тебе сделаю… помни это.
Старый Панфил плакал и улыбался от смущенья и не мог сказать ни слова в ответ. Так изумила его выходка барышни.
У Коптевых была небольшая земля, доставшаяся от матери. Наде приходилось из неё всего пятьдесят десятин. Она подарила десять десятин Панфилу, десять десятин Василью. Как ни восставал против этого Трофим Иванович, как ни бранил Надю, ничего не мог сделать. Теперь она не сердилась, только смеялась и целовала его; но, смеясь и целуя, она настояла на своём. Возможность осчастливить людей, которые спасли ей её счастие, восхищало её бесконечно.
С Анатолием она уже не решалась проводить ночи; теперь она спала спокойным, безмятежным детским сном в своей постельке, и её здоровье, её красота быстро возвращались. Зато целый день до полуночи Надя не отходила от постели Анатолия. Теперь всё недавнее прошлое, эти муки сердца, эти волнения бессонных ночей, жаркий страх, жгучая надежда, – всё стало источником глубокой радости. Подробности, казалось, незамеченные прежде и безразличные, теперь всплыли на сердце и окрасились пурпуром счастия, как всё кругом. Не раз Суровцов в бреду болезни называл её Надею, говорил ей «ты». Это «ты», эта «Надя» теперь расцвели в её душе как драгоценные, только что распустившиеся цветы. С неизъяснимым наслаждением любовалась она ими, своим внутренним чувством, оберегая от всех их тайну.
Вечером на девятый день Надя сидела у кровати Суровцова вдвоём с Варею. У Суровцова был жар более обыкновенного; глаза его сверкали лихорадочным огнём, хотя на лампу был опущен тёмный абажур.
– Напиться, – проговорил Суровцов, чмокая запёкшимися губами. Варя встала и ушла в девичью, чтобы сделать питьё. – Ты одна здесь, Надя? – проговорил Суровцов, не двигаясь с места и не глядя на Надю.
Он уже третьего дня говорил Наде «вы» и называл её по батюшке. Она вздрогнула, и кровь прихлынула к груди её.
– Да, я одна… одна, Анатолий, – смутившись, прошептала она.
– Дай мне твою руку, Надя…
Надя протянула свою руку к руке Суровцова. Он крепко стиснул эту маленькую нежную ручку обеими своими бледными и худыми руками, подержал несколько мгновений и медленно поднёс к губам. Надя не сопротивлялась.
– Моя, моя ручка… Навеки моя… я её никому не отдам, – в полубреду шептал Суровцов, словно самому себе, припадая воспламенёнными губами к сжатой ладони Надиной ручки. – Надя, я буду жив, слышишь ли? Я не хочу умирать. Ты отняла меня у смерти. Я твой навсегда. Возьми меня. Слышишь ли? Ты здесь?
– Я здесь, здесь, Анатолий. Я не отдам тебя, ты мой! – чуть слышно прошептала Надя, нагнувшись к самой подушке. Голова у неё слегка кружилась, и всё лицо было в огне.
– Где же ты? – спросил Суровцов, упорно вглядываясь в стену. По его бессознательному и лихорадочному взгляду Надя видела, что он в припадке лёгкого бреда.
– Я здесь, – ещё тише сказала Надя, потянувшись к нему и тихо целуя его в жаркие губы.
Когда Суровцов оставался наедине с Надей, у них только и разговора было, что о будущем. Он не говорил ей больше «ты», и поцелуй её казался ему созданьем бреда; он не смел спросить Надю о нём даже намёком. Но и ему, и ей неудержимо хотелось строить планы. Когда Суровцов описывал Наде свои предположения, как он переделает дом, что затеет в саду, чем будет заниматься летом, Надя не сомневалась, что все эти предположения делаются для неё, рассчитаны на неё, хотя Суровцов ни одним словом не обнаруживал того, что он подразумевал. Их беседы по своей наивности во многом были похожи на болтовню сдружившихся детей. И ему, и ей всё казалось возможным. Надя самым серьёзным образом собиралась за границу учиться всему хорошему, и Суровцов не менее серьёзным образом уверял её, что он непременно её проводит. Глаза их договаривали то, чего не говорилось и без чего были бы лишены смысла и жизни все тешившие их фантазии. Недели через две Суровцов мог уже слушать громкое чтение, и Надя с увлечением читала ему по нескольку часов вещи, которые он давно знал на память. И никогда не нравились они ему так, как теперь. Нередко чтение прерывалось на каком-нибудь интересном месте, и Суровцов высказывал по его поводу свои мысли. Он был вынужден к долгому молчанию и теперь отводил душу. Надя впивалась и слухом, и сердцем в его слова. Всё, что говорил Суровцов, было так просто, ясно и неопровержимо. Если бы все люди учились у него, на свете не было бы глупых людей, глупых поступков, так думала Надя. Он должен быть учителем общества, а не детей. Он должен проповедовать целому миру. Но что всего более удивляло и радовало Надю, это то, что всякое слово Анатолия было её собственным словом. Она всегда так думала и только не умела высказать так полно и понятно. «О да, да. Это конечно так; я всегда так думала, иначе ведь и нельзя думать!» – с радостным убеждением поддерживала Суровцова Надя.