Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 52 (всего у книги 62 страниц)
Возвращение
Надя поднялась, по обычаю, рано утром этого дня. Она стояла в кухне вместе с ключницею Лямихой и держала с нею одушевлённый совет. Лямиха сама прибежала сегодня, запыхавшись, в девичью, чтобы объявить Наде их общую радость: шептуниха села на яйца.
Наде до сих пор не удавалось развести шептунов; у неё были и королишки, и цесарки, и павлины, но шептуны не шли в руку. В прошлом году у неё околело шесть шептуних и один отличный шептун, купленный в Прилепах у Силая Кузьмича. И Лямиха, и Надя были в отчаянии; что ни делали они, ничто не удалось. Весной три шептунихи и снесли было яйца, но ни одна не села на них; ушли в ров, в крапиву и высидели шептунят, но собаки передушили их прежде, чем Лямиха с птичницей разыскали их убежище. У Нади осталась всего одна шептуниха. Надя перетащила эту последнюю надежду в кухню под загнёток и стала ежедневно бегать к ней, несмотря на решительное сопротивление старого повара Михайлы, который разводил в кухне, на даровых тараканах, соловьёв, перепелов, щеглов и чижей, но никак не мог примириться с мыслию, чтобы на господской кухне было пристойно держать, словно в мужицкой избе, кур или уток. Михайло и теперь глядел на Надю с нескрываемым укором, неодобрительно покачивая гладко остриженною седою головою и машинально перенимая из руки в руку кусок сдобного теста, из которого он хотел катать на выпачканном мукою столе горячие калачики к чаю.
Но Надя и Лямиха так были увлечены, что не замечали ничего.
Грузная шептуниха, важно рассевшаяся в плетушке, набитой сеном, глупо смотрела то вправо на Надю, то влево на Лямиху, не трогаясь с прикрытых ею горячих яиц.
– Знаете, барышня, я уж по ней потрафила, – храбро говорила Лямиха, упоённая победою. – Теперь шабаш! Не отвертится у меня от яичек.
– Да ты как же её? – спрашивала рассеянно Надя, вся поглощённая величественно восседавшею родильницею.
– А я вас, барышня, научу, – хитро улыбалась Лямиха, понижая голос. – Её только чтоб рукой не трогать; где снесла, там и оставь, а тронешь хоть пальчиком – сейчас и пошла прочь, сейчас другие занесёт. Я уж как за глазком своим за ней третий день хожу; вижу – нестись собралась, ну, думаю, как уйдёт куда! Уж и Михайла Васильевича просила присмотреть, и от этих шлюх, от девок, и Боже мой, как стерегла. Ведь и беспутный народ! Ей яйцо ухватить нешто долго? Нет, слава-таки Богу, уберегла. Теперь у нас, барышня милая, пойдёт завод… не сглазить бы.
– Да ты чего ж это ей насыпала? – вгляделась Надя, раздвигая концом башмачка кучку зёрен. – Разве можно шептунов овсом кормить? Ты, право, с ума сошла, Лямиха.
– А чего ж не кормить? Нешто шептун не птица? – недоверчиво возражала Лямиха.
– Сто лет живёшь, старая, а ничего не знаешь! – горячилась Надя. – Ты мне совсем погубишь птицу. Сбегай к Панфилу, захвати у него гарчик гречихи, там, должно быть, охвостье осталось… да покроши ей что от стола останется; она говядину отлично будет есть.
– Это она за первый сорт! – с улыбкою поддержал Михайло и, повернувшись к столу, шлёпнул в муку перемятый комок теста.
Лямиха сделала было шаг к двери, но остановилась и пригнулась к окну.
– Кто-то к нам во двор едет, барышня, – сказала она, – тройкою.
Надя тоже нагнулась и посмотрела. Она давно с страстным нетерпением ждала своего Анатолия; она думала о нём всю эту ночь; она смотрела, ожидая его, на проулок, когда шла утром в кухню вместе с Лямихой, но теперь почему-то Надя совсем не думала об Анатолии и совершенно не узнала знакомой гнедой тройки, поседевшей на метели. Счастье никогда не приходит в ту минуту, когда его зовёшь, и самое постоянное ожидание пропускает тот миг, который оно подкарауливает, и как нерадивые девы притчи, не успевает зажечь своих светильников навстречу грядущему жениху.
– Матушки, да кто ж это? Чужой какой-то! Становой никак, – с любопытством догадывалась Лямиха, рассматривая закутанную фигуру Суровцова, соскочившего у подъезда с саней.
Повар Михайло Васильевич тоже хмурился и соображал, пристыв к другому окну кухни.
Вдруг у Нади словно сдёрнули пелену с глаз, и она по одному жесту, по одному шагу разом узнала, кто подъехал к её дому. Сердце её сильно всколыхнулось, потом замерло.
– Станового нашла! Суровцовский барчук! – с презрительной уверенностью объявил Михайло, отходя от окна. – Аль окривела, старая? Должно, из губернии вернулся.
Надя несколько минут простояла в кухне, держась обеими руками за сердце, совершенно бледная; этот долгожданный приезд показался ей слишком неожиданным.
Сёстры не долго оставались в диванной, где сидел Суровцов. Под разными предлогами, одна за одною, вышли они оттуда, и Надя осталась наедине с Анатолием. Анатолий весело и тепло протянул Наде обе руки.
– Вот теперь здравствуй, – сказал он, просияв счастливой улыбкой. – Здравствуй, моя радость, моя жизнь, наконец я опять около тебя.
Надя встала, подошла к Анатолию и, крепко сжав руку его, поцеловала его прямо в губы; она не улыбалась; она была полна торжественной и серьёзной радостью.
– Здравствуй, мой милый, – прошептала она.
– Я пропал без тебя, Надя, – говорил Анатолий, не выпуская её рук и смотря в её ласковые глаза с выражением бесконечного счастья. – Точно я странствовал в пустыне сорок дней и сорок ночей и наконец возвратился домой; мне теперь так хорошо, а там было так скверно.
– И мне нельзя жить без тебя, Анатолий, – сказала Надя. – Без тебя темно и душно. Ты никогда не должен уезжать надолго.
– Сердце моё, разве я рад своей муке? Я жил там, а видел одну тебя.
– Я только и думала, что о тебе, – сказала Надя.
– Мы теперь долго не расстанемся. Ты знаешь, Лидина свадьба через два месяца; Надя, когда же наша? Зачем мы откладываем?
– Мы подождём ещё немного, Анатолий; ведь я всё равно твоя навсегда.
– Ждать очень тяжко, моё сердце, но я буду ждать. Я не смею идти против твоей воли, – вздохнул Суровцов, смотря на Надю умоляющими глазами.
– Мы ведь весь этот год будем вместе? – спросила Надя. – Не правда ли? Ты будешь приезжать к нам каждый вечер, каждый праздник. когда ты не занят? Ты будешь мне опять читать твои книги и объяснять всё; мне нужно много работать; ведь я сама шью своё приданое с сёстрами.
– Ты, стало быть, сказала им, моё сердце?
– Я никому не говорила и не скажу. Но они сами знают; разве этого можно не знать? Ведь это все видят.
– Что видят, сердце моё?
– Что я тебя люблю, что ты меня любишь, что мы соединились навеки.
– Да, навеки, навеки, моя красота. Дай мне расцеловать твои умные губки за такие хорошие слова. Счастье моё, жизнь моя, моя Надичка, – шептал Суровцов, покрывая Надю порывистыми поцелуями.
– Хорошо жить на свете! – сказала Надя, расцветая улыбкою счастия. – А вчера было так скучно. Посмотри, какое голубое небо, какое жаркое солнце. Поверить нельзя, что несколько часов тому назад была вьюга, туман, темнота. Ты не чувствуешь приближения весны, Анатолий? А я чувствую её. У меня вся кровь горит; на сердце так жарко. Слышишь, как петухи кричат, как весело чирикают воробьи? Они тоже чуют весну. С крыш каплет. Дороги протаивают. Ты ведь любишь весну, Анатолий?
– Я делаюсь ребёнком весною, Надя. Она так радует меня. Знаешь ли ты, что ты – сама весна. Ты тоже радуешь меня и молодишь, и делаешь счастливым, как весна, прелестная райская весна, которую только во сне можно видеть.
– Наша свадьба должна быть непременно весною или летом, – сказала, помолчав, Надя, глядя в окно с каким-то неопределённым выражением.
– О, непременно, чтобы было тепло, светло, чтобы цвели цветы не в одном нашем сердце, а везде, везде, на всём шаре земном, чтобы был праздник всему живущему и растущему.
– Я именно это и думала, – сказала, улыбнувшись, Надя. – Ты сказал мою любимую мысль… давнюю, давнюю.
– Как это давнюю?
– А так; я это подумала в первый раз знаешь когда?
– Скажи, сердце моё.
– Ты помнишь, когда мы были в прилепской церкви на Троицын день? В церкви стояли зелёные берёзки, цветы. День был такой яркий и тёплый. Я тогда сказала себе, что наша свадьба должна быть весною и именно в Троицын день, когда в церкви зелень, цветы и солнце. Ведь я давно знала, что выйду замуж за тебя, я уже говорила тебе это.
– Говорила, говорила, моя Велледа-пророчица, и как я счастлив, что ты говорила это, – улыбался Суровцов, горячо целуя розовую ладонь Надиной ручки, которую он не выпускал их своих ласкающих рук.
– Но мы ведь будем думать не об одной своей любви, не об одних себе? – спрашивала Надя, одушевлённая приливом тёплых чувств. – Мы много будем думать о крестьянах, о бедных, о разных делах. Ведь ты не бросишь своей службы? Ты будешь работать по-прежнему, чтобы везде была справедливость, порядок, чтобы никто не смел притеснять другого? Правда ведь, Анатолий?
– Правда, правда, моя радость! – так же одушевлённо отвечал ей Суровцов. – О, я имею такие планы, ты похвалишь меня за них. я уверен. Этот проклятый Крутогорск надавил на меня, как свинец. Но этим-то он и воскресил меня. Мне никогда не хотелось так страстно делать какое-нибудь хорошее, серьёзное дело, как теперь. Не болтать на собраниях, не связываться с этими пошляками, а соединиться маленькой кучкой друзей и молча взяться за что-нибудь действительно важное и полезное.
– Расскажи мне свои планы, Анатолий. Ты меня ничем не можешь так порадовать, – нетерпеливо спрашивала Надя. – Не знаю сама отчего, но я всегда недовольна, когда у меня нет какого-нибудь дела для других. Я так часто мучаюсь в душе, что бы такое начать делать очень, очень полезное, самое полезное. какое только на свете есть. Мне кажется, для такого дела я забыла бы всё, я бы вся отдалась ему и была бы бесконечно счастлива. Ты не поверишь, Анатолий, что для меня значил делать добро другим. Я тогда гораздо добрее сама к себе. И весь мир, все люди мне кажутся лучше. Но я совершенно не знаю, что, собственно, я должна делать. Может быть, то, что я делаю, вовсе не нужно; может быть, есть вещи гораздо нужнее. А научить меня некому. Я знаю, что ты можешь научить этому. И ты уж, верно, выдумал что-нибудь такое, лучше чего не свете нет.
– Я вот что выдумал, Надя. Нас мало, и мы сами люди маленькие. Возьмёмся за маленькое, что нам по плечу.
– Отчего не за большое? Кто же большое будет делать? – заметила Надя с некоторым разочарованием в голосе. – По-моему, нужно быть смелее. Смелому Бог помогает.
– Это так, моя умница. Смелыми мы должны быть и, Бог даст, будем. Но ведь чем раскидываться по всем четырём ветрам или потрясать скалы руками, гораздо разумнее сосредоточиться на одном, что нам под силу. Одолеем одно, а там что Бог даст.
– Что же ты выдумал? Говори мне всё.
– Хорошо ещё сказать тебе не могу, а только в общих чертах. Видишь ли, мы с тобою счастливы, Надя. Наша личная жизнь полна. Нужно теперь создать себе какое-нибудь постоянное нравственное призвание, чтобы не только быть счастливыми, но и полезными другим.
– Да, да! – горячо поддержала Надя. – Это необходимо создать, совершенно необходимо, милый мой, умница мой.
– Я, положим, служу и стараюсь, по возможности, быть полезным с этой стороны. Но, по-моему, этого мало. Меня, во-первых, не нынче-завтра спустят, им не нужно таких; а во-вторых, тут столько разнородного и поверхностного. Тут слишком много других влияний. Наконец, это всё более или менее официальная администрация, которая не проникает в корни вещей. Мне бы хотелось сверх этой общей деятельности создать для себя более тесную, которая была бы мне и ближе, и возможнее. Например, взять на свои плечи судьбу какой-нибудь одной деревушки, ну хоть Пересухи или Суровцова.
– Ах да, да… как это хорошо. Ах, милый, милый! – увлечённо шептала Надя, смотря на Анатолия глазами, полными любви и благодарности.
– Они здесь душат друг друга, наши мужики; им повернуться некуда. Что они ни делай, как ни бейся, всё будет плохо. Им нужно создать новую обстановку, дать им простор.
– Да, да, – сочувственно говорила Надя, не отрывая от Анатолия любопытных и недоумевающих глаз.
– Положим, это не Бог знает какое большое дело с точки зрения мировой, – продолжал рассуждать Суровцов. – Но я думал так: если каждый из нас, более счастливых и более сильных, сделает пользу хоть какой-нибудь сотне обделённых судьбою, в результате выйдет немало. Во всяком случае, если я это сделаю, я буду прав перед собою, и если я окажусь один или нас окажется три-четыре, мы не можем быть виноваты за других. Пусть и другие делают то же самое или отвечают за себя.
– Но что же мы можем сделать для них? О каком просторе говоришь ты? – спрашивала Надя.
– Вот об этом-то мы и будем теперь думать и хлопотать; как и что, и когда. Моя мысль – найти землю за Волгой и помочь переселиться туда; часть села уйдёт, остальным станет просторно надолго. Земли будет вдвое больше и этим, и тем. Да и условия там совсем иные: сенокосы, луга, воды, всякие угодья; только руки нужны да воля. Молодёжь могла бы на новые места, старые остались бы на старых. А то и на Кубань можно, там ещё привольнее.
– Дальше, дальше, говори мне всё, – шептала Надя, погружаясь в радостные надежды.
– Ведь я ещё ничего порядком не передумал; может быть, всё иначе придётся. Хотел поговорить с тобою и знаешь ещё с кем?
– Ну?
– Ты засмеёшься, никак не ожидаешь. С одною весьма важною и весьма аристократическою барынею. Как тебе это покажется? – шутливо спрашивал Суровцов.
– Как, с m-me Мейен? – с радостным испугом вскрикнула Надя.
– А ты почему догадалась? Да, именно с нею. Знаешь, – может быть, я ошибаюсь, но я несколько сошёлся с нею в последнее время перед отъездом, – право, она не такая, какою её считают здесь многие. В ней нет ни чванства, ни особенно дурных привычек. Даже, признаюсь тебе, мне показалось, что у неё прекрасное и очень тёплое сердце, способное на хорошие вещи. Я думаю, её испортило воспитание, а по натуре своей она хороший человек. По крайней мере, всякое порядочное дело возбуждает в ней такое искренне сочувствие, которого я никогда от неё не ожидал. Мне даже иногда представлялось, что если бы заняться ею, её можно было бы подвигнуть на весьма серьёзное дело. У ней внутри так пусто, и она, мне кажется, сама тяготится этою пустотою и с радостью бы ухватилась за какое-нибудь доброе дело, которое могло бы надолго занять её. Она кстати имеет такие средства. Этот жалкий спирит – её муж – всё равно пропустит их сквозь руки. Ни себе, ни другим.
– Послушай, Анатолий, – сказала Надя, серьёзная и радостная; чёрные глазки её играли одушевлёнными огоньками. – Ты говоришь это нарочно от себя. Но ты просто читал в моём сердце. Ты сказал все мои слова, все мои мысли. Я убеждалась несколько раз, что ты говоришь моё. Знаешь, баронесса Мейен теперь мой первый друг… после тебя, конечно. Я с нею дружнее, чем с сёстрами. Я бываю у неё ежедневно, я почти жила у неё без тебя. Знаешь, Анатолий, это… это ангел, а не женщина… это такая высокая и благородная душа. Она меня часто спрашивала, что бы доброго сделать ей. Она хочет этого, Анатолий, она ужасно этого хочет. Если ты скажешь ей слово, она всё сделает. Ах, как ты умён, как ты мил, Анатолий, как ты всё хорошо это выдумал.
– Вот бы и отлично было! У неё, ты знаешь, есть земля около Азовского моря, не даёт ей ни гроша, а несколько тысяч десятин, кажется. Признаться, я больше всего имел в виду эту землю. Ну, что ей, в самом деле! Детей нет, доход с неё не получает. Отчего бы ей не помочь народу? Я бы организовал переселение, принял на себя все хлопоты. Наконец, если бы нельзя было даром, можно бы на каких-нибудь выгодных условиях. Льготы разные, рассрочки; конечно, всё это нужно обдумать обстоятельно.
– О, я уверена, она всем пожертвует для такого дела, – в восторге говорила Надя. – Она будет счастлива; ты не знаешь, Анатолий, какая это прекрасная женщина; тебя она любит, как мать. Тебя и меня. Ей я сказала, что мы любим друг друга, Анатолий. Ей можно всё сказать. Я тебя прошу, Анатолий, бывать у неё чаще; полюби её так, как я её люблю.
– Непременно, непременно, мой ангел. Если ты нашла, что она хороший человек, то, значит, она действительно хороший человек. Твоему взгляду я верю вполне. Ты видишь насквозь душу человека. Я буду у баронессы даже очень скоро. Я хочу, чтобы дело закипело.
Житейские взгляды
Суровцов просто воскрес, очутившись опять в том кругу дел и привычек, которые сделались с некоторых пор необходимыми его природе. Деревня – это земля, как её создал Творец, со всеми прелестями и богатствами, опасностями и трудами; в деревне человек остаётся сожителем зверя, рыбы и птицы. Он не выбивается из условий природы, он во всём зависит от неё, держится её, учится ей и знает её. Эта жизнь глаз-на-глаз с природою, рука-в-руку с природою наполняет деревенского человека трезвою и серьёзною правдою; она наполняет его и тихим постоянным наслаждением, которое не похоже на проходящий угар городских удовольствий. Свежий воздух, радость солнечного света, широкий простор земли и бодрость работающего тела не опьяняют душу, как пары вина, как вихрь танцев, как раздражающая суетня честолюбия и сладострастия, спёртая в искусственной атмосфере и в искусственной обстановке городской жизни. В деревне человек продолжает быть тем человеком, который заселил в первый раз шар земной; ему ощутительна его зависимость от воды и солнца, от ветра, от снега. Ему понятны и ежедневные перемены погоды, и перемены годовых перемен; он узнаёт о наступлении весны не по календарю и не по тому, что m-me Адель к этому времени привозит новые шляпки, и не по тому, что содержатель городского сада в этот день устраивает первое гулянье с музыкою. Нет, деревенский житель видит приход весны своими глазами. как видят входящего в комнату знакомого. Он не может не заметить этого прихода, потому что вся его деятельность, весь его хозяйственный быт сразу изменяются. Он этого деревенский человек скромнее ценит свои силы и гораздо больше благоговеет перед всемогущею силою природы, чем горожанин, для которого всегда сух его макадам, всегда светит луна из газового фонаря, всегда готов печёный хлеб у булочника-немца. Горожанин загораживает себе мир газетою, книгою и удобствами общественного быта; для него всё происходящее на свете происходит легко и просто, потому что он не присутствует при муках рождения тех первобытных элементов жизни, без которых не имели бы смысла самые утончённые её элементы. Только жителю поля видна до осязательности вся бедность сил человека, вся его подавленность роковым божеством, которое он зовёт природою и которому он вынужден поклоняться не только тогда, когда он творит кумиры и называется язычником, на даже и тогда, когда он считает себя свободным мыслителем. Только тот, кто прежде, чем съесть кусок печёного хлеба, должен извлечь его из земли, в состоянии понять всю трудность борьбы с природою, всю суровость жребия человека, находящегося в общих космических условиях природной жизни. Жизнь прожить – не поле перейти, высказал этот суровый опыт.
Деревенская жизнь связывает человека со всем живущим и со всем прошедшим. Городская жизнь играет на поверхности, разнообразится, отвлекается от общего типа жизни под влиянием случайных условий. Жизнь деревни вечно та же, вечно одна, во всех странах, у всех народов, во все века. Авраам и Улисс имели дело с теми странами, с тем же солнцем, как и Иван Мелентьев из села Спасов; и Ливингстон нашёл в недоступных недрах Африки те же труди и заботы пахаря, как и на полях Ланкашира.
Это устойчивость и мировая всеобщность деревенской жизни наполняла сердце Суровцова необыкновенным спокойствием духа. Он чувствовал себя не на сцене, не во временной роли, выдуманной ради случайной, произвольной и, может быть, ошибочной цели, а в положении необходимом и неизбежном, как рок, в естественных условиях жизни, общих всему живущему на земле. Разочароваться и раскаяться в такой деятельности никогда невозможно, как невозможно раскаяться в том, что мы живём Так жить может быть очень трудно, но никогда не может быть не разумно или не нужно. Природная простота этой жизни роднит человека со всем, что есть и было на земле, со всем человечеством, начиная с его первобытной ступени – каменного века, со всем, что дышит, что растёт. Это внутреннее сознание своего родства с зверем и лесом, с птицей и солнцем, с струёй реки и рыбою, которая в ней плавала, звучало в душе Суровцова безошибочною вековечною правдою.
Все остальные свои занятия, цели, вкусы, обязанности Суровцов основал не этом сознании, привязал к нему. Прежде всего он видел в себе существо, обитающее на известном куске земного шара, одного из мириад, населяющих поля и леса. Он знал, сто они появляются и исчезают, когда исполнятся времена, и что его удел – общий с ними. Эта мысль, когда-то возмущавшая его юность, предмет его мучительных тревог и исканий, теперь уже не возмущала его. Он узнал людей, размер их сил, и убедился, что природа мудрее мечты. Её бессмертие поколений, её безостановочное освежение и усовершенствование типа посредством замены старых, умирающих организмов молодыми, нарождающимися казалось Суровцову самым гениальным и справедливым законом природы. Сознание своего природного положения сказывалось очень характерно во всех поступках и взглядах Суровцова. Заботу о своём материальном быте, о том, чтобы его нора была сыта и тепла зимою, Суровцов считал самою первою и естественною обязанностью; но это же самое сознание сдерживало эти заботы в пределах простоты и умеренности, удивлявших всех, кому было чуждо космическое настроение Суровцова. Настроение это определило для Суровцова самым решительным образом выбор женщины, с которою бы он мог соединиться на всю жизнь. С своей, отчасти зоологической почвы Суровцов посмотрел бы с презрительным сожалением на человека. который позволил бы себе избрать свою пару, своего друга жизни, без условий телесной силы, телесного здоровья. «Мать и работница не смеют быть слабы» – говорил он сам себе.
Суровцов не искал свою женщину в рядах хилых и нервных организмов городских барышень. Ему, конечно, было слишком мало, слишком ненужно одно здоровье. Но без него ему ничего не было нужно и в этом он был крепок, как адамантова скала. Когда он узнал Надю, он едва верил самому себе. Ему казалось невозможным встретить девушку, до таких мелочей подходящую к его требованиям, и он часто мучился подозрением, такова ли Надя в самом деле, не принимает ли он за истину игру своей фантазии, свои ожидания и желания за действительность. Надя прежде всего было молодая, крупная, здоровая и красивая девушка, организму которой не могли быть страшны предстоящие потрясения и труды семейной жизни. Она была прекрасная пара для такого же крепкого и молодого организма, с точки зрения здорового, породистого приплода. Суровцов сознательно чувствовал это и не только не стыдился этого сознания, но считал такое сознание своею положительною нравственною обязанностью. Он не стесняясь проповедовал везде эту точку зрения, особенно матерям. Суровцов был убеждён, что только глубокое невежество в науке природы вызывает бессмысленное деликатничество с вопросом о женском здоровье, женской силе, от которых зависит всё духовное и материальное благосостояние народа. Он считал преступницами матерей, которые нелепыми обычаями воспитания подрывали в корне телесную крепость своих дочек.
«За одну здоровую безграмотную девушку я отдам десяток хилых барышень, знающих по-французски и учивших всеобщую историю» – смеясь говаривал Суровцов к большому скандалу шишовской публики. изумлявшейся дикими теориям учёного профессора.
Но конечно, Суровцов не мог останавливаться на одном здоровье. Здоровье было для него условием только отрицательным: нельзя без здоровья.
Требования Суровцова были, напротив того, чрезвычайно широки, тонки и разнообразны, как от себя самого, так и от того, кто должен был слиться с ним на всю жизнь. Суровцов задался мыслию, что человек должен быть полным человеком, а не отколотою частью человека; он может быть маленьким, но он не должен быть одною левою или одною правою, одною заднею или одною переднею стороною большого человека. Его гармоническая натура отвращалась от исключительных типов, в которых плоть убивала дух, дух убивал плоть, сухая мысль подавляла фантазию и образы, или образы фантазий не давали действовать мысли.
– В моё время у нас в университете были два профессора, – говаривал, шутя, Суровцов. – Один профессор поэзии, пиитики и риторики, высохший, как скелет, с самыми платоническими чувствами и всегда пустым кошельком; другой – профессор латинского языка, толстый, коротенький и красный, как самовар сбитенщика, бессовестный взяточник, пьяница и обжора, набивший себе деньгу. Студенты в своём «студенческом катехизисе» так говорили про них: «Кто признает в профессоре Щетинском, кроме духа, ещё плоть – да будет анафема; кто признает в профессоре Чесноковиче, кроме плоти, ещё дух – да будет анафема!» Такова и моя точка зрения; я одинаково предаю отлученью как дух, презирающий требования плоти, так и плоть, подавляющую дух; мой идеал – гармония древнего грека, только на наш образец.
Через эту черту характера жизнь Суровцова была богата и разнообразна, как редко случается. Для него всегда находились впечатления, наслажденье, цели. Он везде чувствовал себя дома, везде отыскивал что-нибудь для него интересное, над чем был смысл поработать. И пересухинский мужик, и товарищ-профессор были одинаково его людьми. С каждым его связывало что-нибудь общее, родственное. Точки зрения хозяина и художника, охотника и политического деятеля были ему равно доступны, не вызывая в нём никаких искусственных натяжек. Он с увлечением впивался в странные формы созданий, открывающихся его глазу под стеклом микроскопа, с увлечением рисовал характерную группу или сцену, с увлечением глядел на живой образ прекрасной женщины.
– Homo sum, – постоянно твердил с улыбкою Суровцов, оправдываясь перед укорявшими его товарищами-специалистами.
Суровцов сознавал, что это разнообразие вкусов помешало ему достигнуть известности и осязательных результатов в области его специальности. Но он нисколько этим не тревожился и не раскаивался в своих свойствах.
– Я глубоко уважаю их, этих людей сплошного синего, сплошного красного, сплошного жёлтого цвета: он заметнее нашего брата, их влияние всем чувствительно. Но я сам за парный спектр, за все семь цветов, слитые в один белый цвет. Он приятнее, нужнее и доступнее моему глазу. Не завидую вам.
Разнообразие вкусов и способностей дало Суровцову огромную практическую силу.
– Я врос в землю сорока сороками корней, – говорил про себя Суровцов. – Перережут один – на других держусь, а всех не перерезать; останется хоть одна жилочка, я и через ту напьюсь.
Эта сила изгнала из жизни Суровцова скуку, малодушие и отчаяние. Его взгляд на мир, на жизнь был полон того спокойного довольства, той тихой и трезвой отрады, какая отличала некогда философа-грека. Стоя твёрдо на своей космической точке зрения, постоянно рассматривая себя в одном широком, общем обзоре со всем живущим и жившим, постоянно смиряемый сознанием непреложного течения законов природы и её вечного обновления, Суровцов не мог питать себя несбыточными мечтами и требованиями от жизни. Он знал хорошо, чего он мог ждать, чего он должен был ждать, и вполне мирился с существованием роковых пределов. С точно тою же трезвою практичностью натуралиста смотрел Суровцов и на собственные обязанности. Байронизм во всех видах и степенях ему был особенно смешон, он преследовал его везде, где только мог открыть его признаки. Он находил, что байронизм был последним всплеском талантливого невежества и поэтического суеверия, что только бездельническая жизнь, отсутствие суровых обязанностей, незнакомство с нуждою, капризное самомнение и пресыщение физическими и духовными наслаждениями избалованных судьбою людей могли породить это вредоносное, противообщественное и противоестественное направление мысли и чувств. Суровцов уверял, что если бы Байрон основательно повозился с природою и над природою, то он первый бы посмеялся над своими непризнанными гениями, над своими страдающими титанами, не находящими нигде выхода своим силам.
– Все Манфреды показались бы жалкими детьми перед истинным титанизмом и истинною гениальностью природы; натуралист-буржуа Гёте понял это лучше праздного фланёра-лорда и смирил своего Фауста перед грозным духом земли, – говорил по этому поводу Суровцов. – Понять себя, как члена природы, втянуться во все радости бытия её, во все обязанности её деяния, признать роковую и вместе с тем мудрую необходимость её законов, – вот цель истинного воспитания, – говорил он ещё. – Древний эллин стал на эту точку зрения, и его век был веком счастья, блеска и пользы. Он не возмущался против конечности всего земного – и стал бессмертным. Он не хандрил, не раскапывал до нарывов своего мозга, своего сердца – и был прекрасен, как Аполлон, весел, как Вакх, здоров, как фарнезский Геркулес. Он не изнывал от отчаяния. что не может объять необъятного, проникнуть в непроницаемое, грязь обратить в золото, смерть – в жизнь, старость в молодость, а между тем он создал философию, создал науку, создал искусство, создал политическую жизнь. Чтобы работать с пользою, необходимо весёлое и спокойное одушевление, необходима вера в себя и в мир, который кругом. Отрицанье, сомненье не могут быть постоянным состоянием психически здорового организма. Всякое животное. созданное природою, радуется бытию, потому что это бытие есть абсолютная радость; мимо него никакой радости быть не может. Отчего один человек настолько удаляется от природы, что теряет это чувство наслаждения бытием и бесплодно силится создать в своей фантазии иной фантастический мир никогда ему не доступных и никогда ясно не сознанных наслаждений? Природа – бездонное море всяких наслаждений; в ней вся наука, всё искусство, вся мораль. В ней всё найдётся. Умейте только глядеть, желайте только искать; берите те здоровые плоды, которые она даёт, а не приставайте к ней за сказочными золотыми яблочками, которых есть нельзя, которые вы сами бы кинули прочь, если б она могла вам дать их.
Так судил Суровцов людей сверхъестественного идеализма и их бесплодные, ничем не вызываемые нравственные мученья. Про себя и свои обязанности к обществу он особенно часто беседовал с юным Зыковым, который по дикости своих привычек и по исключительности своего направления не посещал почти никого из соседей, кроме Суровцова да Коптевых, куда его затащил Суровцов. Хотя направление Суровцова было далеко не по нутру фанатичной природе Зыкова, который его называл «благодушным дилетантом» и «утончённым индифферентистом», однако Зыков видел ясно, что Суровцов был человеком мысли и правил, что в его обществе можно было услышать недюжинное слово и сказать своё серьёзное слово без опасения пошлых толкований, глумлений и изумлений. Надя обыкновенно молча присутствовала при споре Зыкова с её Анатолием. Зыков чуть не ежедневно бывал у Коптевых, во-первых, потому, что Суровцов проводил у них все свободные часы, а во-вторых, потому, что этому робкому дикарю необыкновенно понравилась непринуждённая простота и полная свобода обращения коптевских барышень; никто его не занимал, никто не считал своею обязанностью торчать против гостя в кресле, не сводя с него глаз, не спуская его с места, не давая ему вздохнуть от немолчной, хотя с трудом выжимаемой беседы, как это обыкновенно делалось у Каншиных и других шишовцев, знающих приличия получше неблаговоспитанных Коптевых.