Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 62 страниц)
– Что ж, коли милости вашей нравится, мы за жеребёнком не постоим, – заговорил Гордей, которому очень хотелось заранее задобрить станового. – У нас не один, слава Богу… Мы вам послужим, а вы нас, ваше благородие, не оставьте.
В это время они уже шли по леску к пасеке.
– Эх, Гордей Фомич, тебе бы пора меня знать! – вздохнул становой. – Завсегда норовлю я хорошего человека от беды слобонить. Беда идёт, всякий под неё попадёт… Много ли нужно человека погубить? За кого из нас ни возьмись, мы все грешны. Так и попу на духу исповедуемся. Грешен, мол, всем, батюшка… Един Бог без греха. Ну, а закон, известно, строг. Случись что, можно такой закон подвести. что и в Сибири не остановишься. А разве это хорошо? Мы, положим, начальники, да ведь и на нас тоже крест должен быть. У начальника тоже христианская должна быть душа. Ну, взыщи по-божьему, по совести, да и помилуй человека… Дай ему опамятоваться.
– Справедливо изволите судить, ваше благородие! – сочувственно вздыхал ему в ответ Гордей, которого стал пробирать внутренний пот при последних словах станового.
– Вот хоть бы и о тебе сказать, Гордей Фомич, – продолжал между тем становой тем же ласковым голосом. – Мужик ты заживный, хозяйственный, живёшь себе помещиком. Никого не обижаешь. А ведь вот же какую на тебя канитель взвели!
Гордей исказился в лице и с беспокойством поглядел на станового.
– Какую-такую канитель, ваше благородие? Мы ничему об этом неизвестны.
– Ну а должен я, по-ихнему, прицепиться к человеку, что оса к мёду, обыски начать делать, на всё народе срамить, в острог, в кандалы его забить, – продолжал философствовать становой, словно не расслышал вопроса Гордея. – Положим, закон так велит, мы это сами знаем. Да ведь, Гордей Фомич, закон – бумага, а мы живые люди; нам по-живому, по-человеческому и поступать надо!
– Какая такая напасть, и ума не приложу, – бормотал дрожащим голосом Гордей. – Извольте открыть, ваше благородие, будьте милостивы!
– Да мало ли что по зависти люди брешут. Видят, живёт человек в довольстве, в чести… Надо ж ему удружить. Там клеплят на тебя и невесть что: будто ты и в прелюбодеянии живёшь, будто сына своего Семёна из ревности отравил. Инда уши вянут, их послушавши.
– Ваше благородие! Явитесь заступником! Видит Бог, одна напраслина! Ни в чём не повинен! – шептал Гордей убитым голосом.
– И ведь люди же! – рассуждал словно сам с собою Лука Потапыч. – Того не сообразить, что из его брехни выйдет. Он думает: рявкнул, да и дело с концом; сказал, мол, Луке Потапычу. Да ведь, друг ты мой любезный, Лука Потапыч подневольный человек; ты Луке Потапычу сказал, а Лука Потапыч, хочет не хочет, по начальству доноси; там не спросят, брехня или не брехня, а доноси, а не то своей головой ответишь: не покрывай! Вот то-то и дело. Сам-то, собачий сын, законов не знает, а с доносом лезет. А ведь закон за такие дела лишенье всех прав состояния да ссылку на каторжные работы в рудники на пятнадцать лет полагает. Вот что-с! Вот он к чему человека подводит. Ведь это выговорить легко, а попасть туда каково?
– Ваше благородие! Смилуйтесь! Явитесь заступником! Безвинно отвечать должен! – бормотал Гордей, тяжко рухнув в ноги становому. – Будьте за отца родного, а мы вашей ласки до веку не забудем.
– Эх, брат, Гордей Фомич, что это ты на старости лет выдумал? Да ты меня по-просту, без пустяков попроси. Для тебя не постараюсь, для кого же я стараться буду? Только сам я, брат, человек маленький, большие надо мною есть. Как с ними будем? А я что! Я душою рад.
– Не пожалею казны, пожалею свою голову! – угрюмо говорил Гордей, не вставая с колен. – Не взводи сраму на мою седину, Лука Потапыч. Разбей ты это всё дело, чтобы и слуху об нём не было.
– Больших задари, Фомич, а обо мне не думай, – сострадательным голосом говорил становой. – Свезёшь мне какой-нибудь десяточек колодок с пасеки, ради моей охоты, да жеребёночка-другого привяжешь, я, брат, и за это спасибо скажу; сам, брат, в тесноте да нужде бывал, оттого мне и чужое горе больно. Да вот разве пшенца возика три хозяйке моей на кашу насыплешь; у тебя ведь не покупное, своя рушка. Я, брат, Гордей Фомич, не из тех пиявиц, что напалзывают с больших дорог добрых соседей сосать. У тех, брат, ни кола, ни двора за душой, ни креста на шее. А я, слава Богу, на виду живу, здесь родился, здесь мне и помереть. Не один раз с людьми встречался. Пусть же меня поминают добрым словом, а не лихим.
– Что хочешь, возьми, Лука Потапыч, а покрой ты мою старость! Не доводи до судьбища, не порочь! – твердил Гордей.
– Да встань ради Христа, – закричал ему Лука Потапыч. – Ну, перед кем ты кланяешься? Икона я, что ль, чудотворная? Посоветуемся умненько, без пустяков, как и что.
Гордей встал и, понурившись, пошёл за становым.
– Какой мой совет! – проговорил он, безнадёжно качая головою. – Прикажи, что делать – сделаю. Всё в твоей власти, Лука Потапыч!
– Ведь вот вы какие, ребята, право, – укоризненно заметил становой. – Всё в моей власти! Когда б твоими устами да мёд пить! Нет, брат Фомич, теперь не те времена… Теперь на всё подавай факт, за всё ответ, притесненье; туда сунешься – прокурор, сюда – мировой! Связали нас по рукам, по ногам. Тоже и нашему брату по Владимирке не хочется пройтись… Ведь вот тебе, небойсь, не хочется, Гордей Фомич?
– Без вины, видит Бог, без вины, Лука Потапыч! Заступись за мою старость!
– Вот что, Гордей Фомич: видно, взяться хлопотать за тебя. Придётся поговорить со следователем да исправником, а потом к доктору съездить.
– А дохтура-то зачем?
– Да затем; ведь без вскрытия не обойдётся; Семёна-то резать нужно; вынут желудок, посмотрят, отчего смерть приключилась, нет ли там состава какого. Коли от зелья ядовитого умер – хоть через год вскрой, найдут… Ну, конечно, Семён хоть и не от яду умер, а всё ж для порядку надо.
Гордей хотел что-то сказать, но у него спёрлось дыхание в горле, и от только испуганно косился на станового.
– Ехать, так сегодня, чтобы огласки не было, – спокойно продолжал Лука Потапыч, не глядя на Гордея. – Вынеси-ка поскорее тысячу рублей, да и начнём, благословясь.
– Смилуйтесь, ваше благородие! Дюже много! – умоляющим голосом заговорил старик. – У меня хоть весь двор продай, таких денег не соберёшь!
– Ишь, старина, обробел! – с дружественной улыбкой обратился к нему Лука Потапыч. – А и в самом деле, жалко ведь своего достоянья! Надо говорить по-хозяйски, Гордей Фомич. Шутка ли тысяча рублёв! Вынуть-то их легко. да нажить-то каково? А меньше не обойдётся. Хорошо ещё, как одною отделаешься! В третьем стану скопец Алпатов в совращенье был уличён, так веришь ли, Гордей Фомич, на что уж, кажется, богат был, – ты же слыхал об нём, – ведь с кнутиком одним отпустили! Право, в чём только душа была… Только разве креста медного с шеи не сняли… А то всё вчистую обработали: и землю это, и имущество всё, и капитал… всё к рукам прибрали. Там, брат, не по-нашему; знают, как руки греть.
– Не разори, Лука Потапыч, спусти что-нибудь! Напередки тебе гожусь, – убитым голосом твердил Гордей.
– Не себе, брат Гордей Фомич, вот как перед Богом, не себе! – жалостливо отговаривался становой. – Мне бы коли одна сотенная из тысячи твоей попала, я бы и не знал, как радоваться. Где нам за большими гоняться, сам знаешь, люди мы маленькие, малым и довольны. Коли бы не бедность моя, верь слову, Гордей Фомич, я бы из одной совести за тебя заступился. Ну, а сам знаешь, баба, детишек шесть штук, есть-то все просят, а жалованье наше известно какое; вот будто и интересуешься оттого. Сам посуди, к исправнику с сотенной не пойдёшь, к следователю тоже, особливо в такой уголовщине. Ты и нас крошечку пожалей, Фомич… Ведь не ровён час: думаешь – спрятано, а оно и выплывет… Всяко бывает!
– Возьми триста целкачей, пожалей старика! – упрашивал Гордей.
– Смеёшься ты просто надо мною, Гордей Фомич, – проговорил Лука Потапыч. – Да что ж я, из своих, что ли, должен за тебя платить? Да куда меня пустят с тремястами рублей, сам ты посуди? Да мне и к крыльцу с ними не подойти. Уж о себе не толкую, пущай моё пропадает. Для старого приятеля и за спасибо потружусь.
– Возьми триста, сейчас и вынесу чистоганом, – настаивал старик.
– Дело твоё, Фомич, – хладнокровно заметил становой. – Хотел тебе услужить. Не хочешь – сам хлопочи. Попробуй, может и вправду сойдёшься с ними. А только я в этом рук марать не буду. Начальников своих срамить такой малостью не смею. Там, я тебе забыл сказать, пузырёк какой-то обыскали вчера у вдовы покойного, сотский отобрал. Он при донесенье припечатан. Там вдова что-то непутное про него несёт… На тебя взваливает, будто ты варил… Конечно, оно следовало бы тебя, по её наговору, сейчас обыскать: точно ли у тебя на пасеке котелок с зельем, как она показывает. Я, признаться, сотскому приказал понятых собрать. Ну, да это не беда. Коли поладишь с доктором, он такое напишет, всё равно, что и не было ничего.
– Ваше благородие! Смилуйся! Довольно с тебя пятисот! Ей-богу, последние… И тех ещё наберу ли. Ведь это только слава про меня… Откуда у меня деньгам быть!
– Пошарь-ка, старина, по сундучкам, может, и найдёшь, – с шутливой усмешкой сказал становой. – Али лежалых жаль?
– Нету у меня лежалых, ваше благородие, не по нашему это мужицкому положенью! Нам бы хоть на наше пропитанье Бог послал… Будь отцом, возьми полтысячи! Полтысячи – много денег!
– Да зачем мне твои полтысячи, Фомич? Бог с ними совсем! Сказал тебе – в это дело мешаться не буду; хлопочи сам, может, и дешевле обойдётся. Мне нешто без твоих рублей не прожить? Перепало бы с твоего дела рублишек пятьдесят – хорошо, а нет – и суда нет! Из души силой тащить не люблю. Денег твоих не считал; говоришь, нету больше – я и верю тебе по чести; стало, точно нету. Не стану зря брехать про человека, как вот другие про тебя брешут: купца, видишь, там какого-то обобрал… богачом стал… Зачем я буду хорошего человека порочить? Сам ты посуди, Гордей Фомич.
Становой при этом поглядел в глаза Гордея таким открытым и добродушным взглядом, как будто он говорил о нём самые хорошие вещи. Гордей вздрогнул и побелел как полотно; он ни слова не ответил становому и потупился в земля, совершенно потерянный.
– Это уж у тебя новые, Фомич, посажены? Ишь понаставил! – заметил Лука Потапыч, устремляя любопытный взгляд на пасеку Гордея, к которой они теперь подошли. – Давно такой рощицы не помню. Особливо с гречихи сильная взятка нонче была. Пчела на клинах гулом гудела.
Гордей не слыхал хозяйственных размышлений станового; в его ушах до сих пор стояли страшные слова, которые он только что услышал: «обобрал купца, богачом стал». Стало, он и это знает? – думалось ему. «Котелок с зельем», «пузырёк» – всё у них теперь на виду; податься некуда. А тут сама собою всплывает в памяти статья закона, которую нечаянно упомянул становой: «лишенье всех прав состояния и ссылка на каторгу». Волосы Гордея словно стали тихонько подыматься. У корней их пробегал холод. Чувствовал Гордей, что наступили ему на горло и не дают пощады: как ни крепись, как ни защищай он своё добро, нажитое трудовым потом, приходится его выдавать… Против рожна не попрёшь.
– Ваше благородие! – произнёс он дрожащим голосом. – Стало, не смилуетесь? Несть тысячу?
– Да что ж! Хоть и неси, чего откладывать! – добродушно отвечал Лука Потапыч и сейчас же прибавил, как ни в чём не бывало: – А знаешь, Гордей Фомич, напрасно ты на кирпичи колодок не ставишь, ей-богу, напрасно; веришь ли, у меня так-то в прошлом году пятнадцать колодок мыши погубили, а поставил на кирпичи – и ни боже мой! А кто научил? Дьяконица-вдова!
Гордей бессознательно шагал между дубов, не понимая, что такое деется с ним и кругом него.
Уборка
Наступил, наконец, давно желанный день уборки.
Уже целые две недели со страхом и надеждою носил его в своём сердце хлопотный люд шишовских полей. Собирались было начать косьбу сейчас после Казанской, да нанесло дождя с тёплой стороны, и около недели стояла на дворе мокрая погода. Налив остановился, и только к Ильину дню обдуло колос. Афанасий Неумираев, седой до жёлтого столетний старик с головою лысою, как лодыжка, каждое утро ходил на своих когда-то терпких, на теперь уже в щепу высохших ногах, крепко до колен обмотанных в онучи, смотреть налив зерна. В Спасах Афанасий почитался чем-то вроде местного домового, того «щура» древних славян, в котором память о старом домодержце и родоначальнике переродилась в мистические представления о постоянном и таинственном участии какого-то покровительственного домашнего духа в судьбах дома. Афанасий видел на своих глазах уже шестое поколение людей и без всякого фигурального преувеличения мог считаться пнём, из которого выросло целое племя стволов, сучьев, ветвей, веточек и побегов всевозможных степеней. Многие спасские старики называли его дедушкой, и почти не было двора в многолюдном селе, который бы не приходился с той или другой стороны родным Афанасию. Это был поистине дедушка целого села. Иван Мелентьев помнил ещё отца Афанасьева, Ларивона, такого же высокого и лысого столетнего старика с сгорбленною спиною. Иван помнил, как ему, мальчонку, сказывал Ларивон, будто и дед, и отец его были силачи и жили далеко за сто лет, и будто за то-то и прозвали их Неумираевыми. Ещё на памяти Ивана старик Ларивон один, без сыновей, убирал свою пасеку в олешник, накладывая и складывая с телеги тяжёлые ульи. Таков же терпкий и крепкий в работе был и Афанасий Неумираев, который теперь уже считал себе сто десятый год. Только третье лето, как перестал он выходить в поле с косою; а то, бывало, раньше всех станет на свой загон с пятью сыновьями и пойдёт себе в первой косе, горя мало, только на сыновей покрикивает, чтобы не отставали. Да и теперь, когда уж руки, а особенно ноги, стали плохо слушаться, «будто деревяшки висят, словно б не твои, а чужие чьи», и теперь Афанасий ещё ходил за сохою и молотил полегоньку на току. Болен он никогда не был, во всю свою жизнь. А между тем на праздниках пил водку и ел не хуже молодого. Народ его прозвал «Николин день». Действительно, когда в весёлый и синий морозный день Афанасий выйдет из церкви на снег, в своей длинной седой бороде, разрумяненный винцом и холодом, с огромною, как месяц, лысиной, старый-престарый и вместе будто вековечный, – ну, чисто, кажется, вышел сам зимний Микола. Каждую зиму старик таскался на своих окоченевших рассохах в «Кеив», пользуясь чугункой только для того, чтобы идти рядом с ней, по безошибочной прямой линии полотна, топча голыши своими самодельными лаптишками.
«Чтоб я на старости лет да на бесовщину такую сел, будь ей неладно! – обыкновенно говаривал он про чугунку. – Святые отцы жили, хитростей этих дьявольских не знали; Христовы апостолы, и те пешком ходили; нам выше святых отцов не быть! Да мне близко-то её видеть постыло, кобылу эту чёртову… Нехай ездят кто умнее нас». В худенькой шубёнке, едва обмотанный разными тряпочками, без валенок, проводил старик в странствиях по нескольку долгих недель в самые лютые зимы. «Как же тебя, дед, волки не съедят? – спрашивали иногда у него ребята. – Нонче ведь волков в поле, что собак во дворе?» – «Чего им есть! – спокойно отвечал старик. – Встречаются, бывает; он себе идёт стороною, а я себе иду стороною; поглядит да пройдёт мимо, а мне что его трогать? Конечно, для опаски имеешь у себя жезл такой с гвоздём; коли укусить захочет какой, так жезлом его прободу. Всё ж живой человек… Зверь должен человека беречься».
Натрудит за зиму старик Афанасий свои старые ноги, придёт на печь, ноги опухнут, как котлы; другие за бабкой посылают, травы пьют; Афанасий сам себя лечит: возьмёт ножик хлебный, поточит, да распорет себе обе икры, чтоб можно было кровь вниз спустить. Стечёт немножко – и пропал опух. А живот, случается, заболит, пошлёт малого в контору или к попу, выпросит кусочек сургуча да и проглотит. Смотришь – как рукой сняло.
С беспокойством ожидали спасские мужички, когда «Миколин день» скажет сготовляться на работу. «Молочка в зерне не стало видать, да только всё будто ещё маленько волжано, – с серьёзной уверенностью сообщал Афанасий, возвращаясь с поля. – Вот дай закалянеет трошки».
Наконец, за день до Ильи пророка Афанасий торжественно объявил, что «кормилица готова, зёрнышко на жаре словно рогом взялось», и на двадцать первое, на другой день после Ильи, с первою зорькой закипела работа. Стали брать «кормилицу», началась страдная пора. Словно по сговору, но без всякого сговора, разом, двинулся на поля весь окрестный мужицкий люд. Везде старики сказали сготовляться на другой день Ильи. «Спасские со вторника становятся, надо и нам!» – прошумело по сёлам. Словно войной ополчился народушко на поспевший хлеб: безмолвное и безлюдное море жёлтых колосьев, стелившееся от одного края Руси до другого необъятною ширью, вдруг закипело, как муравьями, работающим народом. По всей неизмеримой русской равнине шатались и падали под дружными ударами кос сплошные стены хлебов и ложились, подкошенные, такими же сплошными, такими же бесконечными валами. Не кладут руки косари; заря застаёт их в поле утром, заря оставляет их и вечером в поле. Дружно, нога в ногу, плечо к плечу, рядами надвигаются белые рубахи и красные бородатые лица на клины ржи, словно на каре врагов. Разом взмахнули загорелые руки, не знающие устали, разом мелькнули на солнце сверкающие жала кос. Торопится и спорится работа, пока Бог вёдро послал, пока не налетела откуда-нибудь градовая туча. Только в обеды, когда солнце взойдёт на полдень, стихает на поле крестьянская война. Лежат, будто трупы побитых, где кто попал, под возами, под копнами, в холодке стоячего колоса, на травянистых межах, те же белые рубахи, те же потные, красные лица, кто ничком на земле, кто широко разметавши онемевшие руки и ноги прямо под припёком полдневного солнца. Не они легли, их свалила, словно ноги подкосила, тяжкая работа; на эти два-три часа действительно необходимого и действительно крепкого сна словно в омут провалились они: не разбудит их даже выстрел пушки.
Несколько недель сряду идёт на полях одушевлённая война. С каждым часом бесчисленнее и гуще становятся ряды тяжёлых копён, словно всё поле ощетинивается грозными батареями. Всё дальше и дальше уходят от наступающей рати кос, со всех сторон охваченные ею, уже редкие теперь острова стоячего хлеба. Утром были, к вечеру нет их – лоском лежат. Скажешь, тают на июльском солнце… А косы всё вперёд, неудержимо, неутомимо врезываются в чащу звонких колосьев. Следом за косьбой идёт и вязка. Красные сарафаны с белыми сорочками маковым цветом рассыпаны по скошенным жнивьям; куда ни глянешь – дугой гнётся бабья спина, проворно снуют бабьи руки. Захлёстывая за себя соломенные перевясла. быстро перетягивают они тугие, полновесные снопы и крестами взваливают их друг на друга. Пот градом льётся по лицам, чёрным от пыли, ноет хребет, ломят привычные ноги, а вздохнуть нельзя: низко уж солнце, впереди ещё много невязаных рядов, а на западе с угрозой набираются серые, влажные клочья.
– Ну, ну, бабы, вяжи, не зевай! – сурово покрикивает Василий, широко шагая своими крепко расставленными ногами в голове десяти кос, весь насквозь промокший от поту, без шапки и босиком. Он взмахнул косою ещё сильнее и шире, и в так ему, в соревнование с ним, так же молодецки и смело взмахнули, словно вздрогнула молния, все десять кос.
За второй Спас, чуть не до самого Успеньева дня, шла косьба. Потрудились-таки выносливые мужицкие спины и корявые мужицкие руки. Давно не помнил народушко такого урожая.
– Хоть бы в старину такая благодать! – говорил Иван Мелентьев. – В иржах с конём не видно; овсы человеку по грудь; кормочку дал Бог на зиму, да и зерно хорошо: не щуплое, не желобоватое, как летошний год, а полное, сытое, на руке встряхнёшь – поросята лежат. Мирошник весил намедни, без фунта десять пудов тянет, что твоя пшеница! Ну, да и заморила же народушко, кормилица! Мужики с неё совсем просто плеча повывернули… Тяжесть… Шутка ли, какая вязь, да по двадцати две, по двадцати пяти на десятине стала.
Новая картина на беспредельном русском поле: поползли по нём во все стороны тяжко нагруженные снопами возы бесконечными вереницами; медленно, но без перерыва, опять с зари до зари тянутся они повсюду, куда ни кинешь взгляд; издали кажется, будто жёлтое поле всё сплошь закишело громадными пузатыми муравьями; воз с колёсами и тихо шагающая лошадь сливаются в одно осьминогое насекомое с вздутым брюшком.
Подъедут возы ближе, со скрипом и пылью, и видишь те же белые рубахи, те же докрасна загоревшие мужицкие лица, ничком наверху возов. С беспечною удалью гонят они под горку эти громоздкие и валкие возы, чтобы легче взлететь на изволок; маленькие терпкие лошадёнки несутся вскачь, догоняемые по пятам надвигающейся тяжестью воза и едва поспевая уходить от него; а мужицкая ухмыляющаяся рожа спокойно глядит с верху воза на эту головоломную гонку. Только на возу и отдых. На поле намахалась рука, вскидывая на воз грузные снопы, на гумне ждёт та же работа. То шла косьба, резали врага долой с корня, теперь нужно работать копьём, колоть и вскидывать снопы вилами.
На гумнах, около мужицких конопляников, как домà растут круглые островерхие одонки; словно гнёзда ярких, свежих грибов подымают теперь свои шляпки среди зелени ракит по околицам, среди тёмных навозных крыш мужицкой деревни. Весело стало смотреть на сёла и хутора. Золотое обилие глядит из околицы каждого двора. Теперь на страшна мужику зима с её голодным зевом, с её холодным дыханием: хлебушко людям, кормок скотине, солома для печи, – всё теперь у него на гумне, укрытое от непогоды и расхищенья.