Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 62 страниц)
Он подходил машинально к окну и глядел из него на кареты и лошадей, лакеев, толпившихся у дома, ожидавших господ. «И всякий день они возят этих гостей и ждут их, вся их жизнь в этом проходит? – думалось Алёше. – А гости не знают, что говорить с мамой, чем заниматься, переливают из пустого в порожнее; неужели человек живёт для того, чтобы ездить и болтать, когда ему уже нечего болтать, или для того, чтобы развозить болтунов по другим болтунам и ожидать их на морозе? И так всю свою жизнь!» – вздрагивал Алёша.
Спрятавшись от людей в свою раковинку, Алёша неудержимо отдался чтению. Книга стала для него всем. В ней он учился, в ней любил, в ней беседовал. Ни Татьяна Сергеевна, ни мисс Гук долго не подозревали, что Алёша читает книги. Библиотеки у Татьяны Сергеевны не было, а был случайный сброд всяких сочинений, всяких авторов: ничего по естествознанию, по точным наукам, много так называемых классических авторов, особенно французских, много сценических произведений самого разнообразного времени, характера и достоинства, несколько новых романов и путешествий, без всякого выбора. Алёша набросился на книги, как пьяница на водку, и стал проглатывать их одну за другой. Уже он прочёл, не понимая больше половины, несколько шекспировских драм, все драмы Шиллера, некоторые романы Вальтер Скотта и Диккенса, когда мисс Гук вдруг открыла, что «Алёша читает без позволенья романы». Он был заарестован зоркою англичанкою на «Николасе Никльби» в ту самую минуту, когда, усевшись с ногами в открытом окне своей детской, в третьем этаже, он судорожно рыдал о несчастьях бедного Смайки. Увлеченье романом и град слёз были так сильны, что, когда мисс Гук положила на книгу Алёши свою полисменскую длань, а другою дланью взяла его за плечо, —Алёша в первое мгновенье не мог опомниться и принял ненавистную мисс за один из самых гнусных персонажей Диккенсова романа. Открытие мисс Гук глубоко опечалило Татьяну Сергеевну, так как суровая гувернантка прочла генеральше целый трактат о растлевающем влиянии на романов на фантазию ребёнка и цитировала до десяти лично ей известных примеров окончательного падения молодых людей единственно по причине раннего и беспорядочного знакомства с миром, который должен оставаться для них недоступным, пока не введёт в него юных Телемаков благодетельная рука просвещённого ментора. Алёшу потребовали к матери, и Татьяна Сергеевна с внутренним прискорбием была вынуждена в продолжение двух часов томить себя и своего сына разными жалкими словами и страшными предсказаниями насчёт того же предмета. Алёша рыдал с тупою болью в сердце, но не отвечал и не обещал ничего. Это нервное рыдание продолжалось со слабыми перерывами до поздней ночи. Алёша не верил ни одному слову матери и почти не слыхал их; ему было нестерпимо горько, что его все и везде преследуют, что теперь посягнули на его единственных друзей и отнимают у него единственную отраду. Если бы ему возвратили книгу, он не плакал бы так долго, но он ежеминутно вспоминал, что уже не придётся окончить очаровавший его роман. Перед его умственными очами стояли, как живые, образы добрых и дурных людей, притеснённых и притеснителей, Алёшиных милых друзей и Алёшиных заклятых врагов, созданные волшебною кистью художника, со всею их обстановкою, с грязными норами, в которых они жили, с лохмотьями, которые носили они на своих плечах. Отнять у Алёши книгу в ту минуту, когда его сердце было наполнено этими образами, когда оно трепетало их трепетом, всплёскивало их радостью, горело их ненавистью, значило перерезать надвое Алёшино сердце.
– Видите, дорогая моя, какой он впечатлительный, – несколько заступническим тоном сообщила вечером Татьяна Сергеевна своей англичанке. – Я говорила вам, что он вовсе не такой упорный, как кажется со стороны; посмотрите, как он был тронут моими доводами; он плачет до сих пор в своей постельке, и я боюсь, не расстроил бы он этим своего здоровья. О, он очень мягкий ребёнок, если уметь за него взяться; могу вас уверить, что после сегодняшней моей нотации он уже не возьмётся без позволения за книгу.
Алёша читать не бросил и позволенья не просил. После этой сцены он ещё враждебнее стал относиться к своим домашним и ещё теплее прильнул к книге, только стал прятаться хитрее и удачнее.
Алёша в деревне
Когда Алёша приехал в Спасы, в голове его была целая хаотическая энциклопедия знаний и мыслей. Младенчески несведущий во многих основных предметах мира и жизни, Алёша имел по некоторым другим вопросам такие серьёзные и глубокие представления, которыми мог пристыдить большинство взрослых, его окружавших, и которых решительно не могла бы понять его мать, Татьяна Сергеевна, ни даже пресловутая мисс Гук. Он прочёл даже несколько философских книг и заинтересовался ими бесконечно. Понять он почти ничего в них не понял как следует, но зато составил себе свои собственные заключенья, в которых непонятное он дополнял самою смелою и непоследовательною фантазией. Алёша особенно любил судить характеры и поступки людей с точки зрения высокой нравственности, присущей человеку, несколько он составил себе понятие о ней какого-то старого французского сочинения под заглавием «Cours du droit naturel ». Эту книгу он перечёл два раза и считал её своим оракулом. Встречая человека, Алёша прежде всего старался дать себе отчёт, какие нравственные обязанности лежат на этом человеке по его общественному и семейному положению и какая должна быть высшая цель его деятельности. Строже всего стал прилагать он эти требования к своим близким и особенно к самому себе. Он мучился бесполезностью и беспомощностью своего существования. Ему хотелось лучше обратиться в Дёмку, всегда работящего, всем нужного, с сильными мускулами, с смелой волею, чем коснеть в праздности барского дома. Ему было стыдно смотреть на мужиков, не только подходить к ним близко. Инстинктивный ужас, который овладел Алёшею при первом столкновении с неподдельным мужицким миром, прошёл не скоро; это чувство ужаса было побеждено тем всеразлагающим анализом, который безостановочно работал в Алёшином воспалённом мозгу, пожирая его здоровье.
«Так меня обманывали! Постоянно обманывали! – твердил сам себе Алёша, мучимый горьким разочарованием. – Где же весь тот мир, в который я с детства верил? Мы держали мужиков, как табун рабочего скота; мы только думаем о праздности, роскоши, развлечениях, а им навязываем горе, труд и лишения. Мы злые и корыстные эгоисты, играющие, как в куклы, в разные фразы. Морали у нас нет, законов нет, правды нет. Всё это наглая ложь; у нас есть одна алчность – захватить себе всё, другим не давать ничего. Мы испорченные лентяи, привыкшие погонять других; мы сердимся, что они везут нас не так быстро, как бы нам хотелось, но мы не хотим даже взглянуть, по какой грязи они тащат нас и каковы рубцы на их плечах».
Вот были главные основания анализа, вызванного в Алёше первым знакомством с сельскою жизнью. Этот жестокий приговор всему своему был фанатически искренен. Господа стали вселять в Алёшу чувство отвращения и ненависти. Он едва мог переносить общество сестры своей Лиды, проводившей целые дни в переодеваниях, пустой болтовне и прыганье. «Лида – потерянное существо, – иногда думалось ему в тишине ночей. – Она лишена всякого сознанья долга, всякого нравственного помысла; я читал о сильфидах и ундинах, которые имеют образ очаровательной женщины, но внутри которых нет живой души. Объятия их холодны, как вода. Они могут разлететься в брызги и только…»
Но чем больше развивалась в Алёше ненависть к людям, которых он считал притеснителями, тем теплее и искреннее привязывался он к мужику. Разглядев мужика своим страстным и напряжённым вниманьем, Алёша исполнился к нему глубокого благоговения. Он представлялся ему сосредоточенным в себе житейским мудрецом, могучим, хотя скромным, созидателем всего, что нужно человеку, неустрашимым борцом с природой и судьбой, добрым, всепрощающим страстотерпцем.
«Тут всё, всё: все достоинства, вся слава, вся сила человечества! – увлечённо мечтал Алёша. – Мы гниль, гадкий паразитный гриб! Мы жалкие, бессильные хвастунишки, дерзкие загребатели жара чужими руками. Без них, без этих могучих, бесстрашных, неутомимых, всезнающих людей мы бы погибли, как рой мошек. И мы ещё кичимся своим образованием, мы считаем себя в свете, их во тьме! Напротив, позорные, беспомощные невежды – это мы. В действительности мы ничего не знаем, ничего не умеем, кроме бесплодной болтовни и вздорных выдумок. Истинное знание только в мужике, который всё умеет и всё делает, не ожидая помощи ни в чём ни от кого, кроме самого себя».
Увлечение мужиком сделало перелом во вкусах Алёши, полезный для его здоровья. Он страстно полюбил физический труд, грубые занятия. Как бессмысленно казалось ему учить на память списки географических и исторических имён, разные, никем не виданные, Гваделупы и Фернамбуко, разных никому не нужных Эдгаров, Эдвинов, Эдмундов, так, напротив, стало казаться необходимым знать всякую подробность сельской жизни и обегать все уголки степной природы, его окружавшей. В первый раз, на пятнадцатом году своей жизни, вдохнув в себя полной грудью свободный воздух степи, Алёша почувствовал, что он обрёл давно недостававшую ему, давно желанную стихию. Малокровное тело, истерзанное капризными нервами и постоянною внутреннею смутой, ожило, как рыба в воде, среди сенокосов, садов и хлебных полей. Мозг, утомлённый рановременною непосильной работой, просился к бездействию. Когда Алёша тихим тёплым утром лежал на безмолвных зелёных холмах, круглых и упругих, как живое тело, среди которых одиноко бежала в камышах степная речка, ему часто хотелось замереть в этом сладком затишье, никогда не видеть людей и их досадной суеты. В старом энциклопедическом словаре Плюшара он прочёл когда-то описание жизни и верований индийских браминов. «Как мудро смотрели они на мир! – приходило в голову Алёше. – У них были святые помыслы, а мир был полон зла. Они уходили в лес, на священные смоковницы, и обращались в молчальников; они жили с небом, с лесом, с зверями и птицами, но они не видали людей… И только тогда они находили вечный покой, вечное блаженство».
Ключник Ивлий Денисов взял в барский дом Дёмку, сына своей родной сестры Апраксеи, того самого Дёмку, на которого любовался Алёша в первый день своего приезда на постоялом дворе. Дёмка стал сущим кладом для Алёши. Дёмка стерёг стригунков-жеребят, отдельно от табуна. В нём Алёша открыл всё хорошее, что видел он в мужике, и ещё много другого, что принадлежало самому Дёмке лично. Дёмка был ребёнок, и это было главное его достоинство. Он был весел, проворен и предприимчив, как птица, как те вострокрылые летуньи-ласточки, что в одно и то же мгновенье взмывают стрелками в поднебесье, ключом окунаются оттуда в воздушную бездну и проносятся над водной пучиной, чуть рябя её гладкую поверхность своими ножницами-крыльями. Не успеете оглянуться – ласточка уже поймала на лету, что ей нужно – комара, бабочку; не успеете оглянуться – она уже на краю своего гнёздышка, под пеленой избы, суёт добытый корм в открытый жёлтый ротик, – и опять под облаками, опять над речкою, опять в гнезде. Так был и Дёмка.
Солнце ещё не подымется, он уже с гиком и свистом гонит своих шаловливых стригунков на дальнее болото, сам на крошечной жёлтой кобылке, которая по малому своему росту не употреблялась никуда более. кучеров она была известна под названием «Дёмкин жеребец», а мрачный Ивлий, не поощрявший бесполезных тварей, постоянно обзывал её обидными прозвищами: «волчья сыть» и «травяной мешок». Дёмка лучше всякого большого нагуливал жеребят. Он любил этих товарищей своего уединения, этих весёлых и добрых четвероногих жеребят, развлекавших его, слушавшихся его, ласкавшихся к нему. Дёмка себе залезет на какой-нибудь курган, откуда ему виден весь табунок, да и станет себе, попевая песенки, плести на шапку соломенные плетёночки или волосянки для птичьих силков; а не то стащит с себя штанишки, разуется, да и пойдёт потихоньку ошаривать камыши; то на дудочку себе пустое коленце разыщет, то нападёт на коричневые султаны куги, натыкает их в шапку, запасёт их для дяди Абрама, спасского Патфойндера, ружья чистить.
Никто не мешает Дёмке, никто его не видит в этой степной пустыне. Только степной рыболов, большеротая цапля, что стоит неподвижно, как каменное изваяние, на кочке берега, вперив в воду свой бессмысленный, жадный глаз, пугливо настороживается при шорохе тростника; шорох ближе и сильнее; ломается камыш, раздвигаемых руками и ногами Дёмки; долговязая шея рыболова пригибается, словно ударили её по затылку, замахали широкие, неповоротливые крылья, длинные ноги вытянулись назад, будто окоченевшие, и цапля с хриплым скрипом медленно снялась и полетела на другую плёсу.
В глухих камышах Рати был у Дёмки целый новый свет. Он до смерти любил проводить в них летние утра. Жеребятки его ходят себе по сочной траве, отфыркиваются да побрыкивают, нальются к вечерней заре, что налимчики круглые, огурчик огурчиком. Дёмка только высунет нос из-за бородатых камышей, взглянет глазком – ходит его команда, и опять нырнёт в свои любимые камыши. Знал он их так, как лоцманы знают места, по которым они водят суда несколько раз в день. Он помнил на память все плёсы, заливчики, островки и озерки от села Спасов до последней пасеки в головище реки, знал, где утке самый вод и куда опускается вечером на ночлег хищник-коршун. Везде давно побывал Дёмка, всё давно высмотрел а в своём болотном царстве. Присядет, бывало, босоногий на кочку среди зелёной тины, весь с головою спрятанный в лесу камышей, и ждёт, не шевелясь, по целым часам, когда вынырнет из-под берега пугливая чёртова курочка. Кроме Дёмки, ни один охотник, ни один рыбак на Рати не видал водяной курицы. Вот она, беспокойная, трепетная, появилась, судорожно оглядываясь, в укрытой заводи, чёрная и блестящая, как крыло ворона, с ярким пурпуровым хохолком; лёгким, словно воздушным, шагом перебегает она своими перепончатыми лапками по широким плавучим листьям кувшинки, даже не погружая их в воду, не шевеля их. Ждёт Дёмка; вздохнул – и уж следа её нет!
Алёша привязался к Дёмке всеми своими силами. Его до тех пор никто не любил так, как он этого желал, и он сам до сих пор не любил никого, внутренно сжигаясь между тем потребностью любить много и страстно. В Дёмке, который был моложе его на два года, он нашёл своего милого старшего брата, наставителя и покровителя. Он сам был бессилен и робок. Дёмка являлся ему на выручку с своей смелостью и силою; сам он совершенно терялся в природе, его чарующей, не зная, за что взяться, чего и где искать и как найти. Он был чужой, пленник в своём родовом поместье; Дёмка был здесь властительный и расторопный хозяин. Алёша убедился на опыте, что стоит только отдаться в руки Дёмке – и его день будет полон самого радостного, самого нового интереса.
Телесное утомление радовало Алёшу, как что-то воскрешающее. Вот он лежит на траве рядом с Дёмкой, обняв его за шею, среди жеребят, которые толпятся кругом, обнюхивая его платье. Алёша едва двинул рукою – и вся эта весёлая четвероногая ватага разом бросилась в сторону, как толпа школьников, пойманных на шалости, высоко подбрыкивая задними копытами и наполняя луг звонким ржанием.
– Дёма, голубчик, покажешь мне нынче гнездо королька? Ты обещал, – упрашивал Алёша.
– Что ж, можно, – отвечает Дёмка. – Только далеко нужно идти… вязко… Раздемшись нужно.
– О, я разденусь, я не боюсь раздеться! – в упоении говорит Алёша. – Помнишь, я раздевался, когда мы ловили диких утят на островке, и ведь ничего же, не простудился. Дёмка, миленький, это в какой же плёс? В той, где утопленник?
– Это подальше будет, – отвечает Дёмка. – Что лозовый куст посерёдке растёт, там я четыре гнезда обыскал, на камыше висят, словно кошёлочки, что вот из лыка девчонки плетут. Должно, скоро яички положит… Третьего дня смотрел, не было.
– Так, может быть, сегодня с яичками? Как ты думаешь, Дёма, ведь теперь уж пора? – приставал увлечённый Алёша. – Ведь вот мы же сколько галочих яиц по дуплам нашли. Значит, и им пора?
– Галка раньше выводит, галка меньше морозу боится, – учил его Дёмка, не оставляя своей серьёзности. – А вы вот что, Алёша, у ключницы попросите, – прибавил он, подумав, – попросите нонче десяточек куриных яиц свеженьких, чтобы только что снесённые, а мы их под галку положим. Я вчера высмотрел одну, что уже седьмой день сидит; теперь как раз время куриные яйца под неё класть.
– Дёма, а разве галка может куриные яйца высидеть?
– Чего не высидеть! Высидит, – уверенно отвечал Дёмка. – Нужно только на седьмой день ей куриные яйца класть. Уж каких цыплят галка высидит, те будут носки супротив всех. Их завсегда так-то подкладывают.
– Милый Дёма! Непременно, непременно попрошу; и нынче же их вечером подложим, – горячился в восторге Алёша. – Знаешь, я лучше два десятка попрошу, а то, может быть, не всех выведет; ты меня пустишь самого класть, Дёма, пустишь? Ведь ты видел, как я хорошо стал на деревья лазать. Теперь уж почти не боюсь, помнишь, в воскресенье я почти на половину большой ракиты влез. Я ведь скоро приучусь, Дёма. Право, я ведь скоро приучусь. Ты только непременно меня самого пусти яйца положить. Я знаю, в каком это дупле, ей-богу, знаю, я сам подметил: это, должно быть, в старой ракитке, что на углу косой аллеи, возле осиновой рощи? Я помню, там давно галка всё билась. Ведь там, Дёма?
– Нет, вы того дупла не видали, оно высоко, – равнодушно заметил Дёмка. – Вот пригоню жеребят, выходите после чаю, я покажу.
– Так смотри же, покажи, Дёма, слышишь, ты обещал! – уговаривал Алёша, наполняясь счастливыми надеждами.
Этот пятнадцатилетний раздражённый философ, психолог и моралист чувствовал себя семилетним младенцем в новом, ему незнакомом мире, в свежих наслаждениях которого он инстинктивно чуял своё спасение. Алёше было трудно добывать себе счастье по своему вкусу, то есть уходить к Дёмке. Мисс Гук не позволяла ему отлучаться без спросу даже на двор барской усадьбы, и само собой разумеется, не могла представить себе возможности разрешить Алёше, ребёнку благородной фамилии и сыну генерала, скитания по болотам и камышам, рука об руку с босоногим подпаском. Но поведение Алёши после переезда в деревню делалось мало-помалу таким же решительным, каким давно уже было настроение его духа.
Чаще всего Алёша обманывал мисс Гук тем, что вставал до зари и убегал к Дёмке прежде, чем она встретится. Не успеют собраться к утреннему чаю, Алёша уже является домой, грязный и встрёпанный.
– Где ты был, Alexis? – с сдержанным гневом допытывалась сухая мисс. – Я тебе сказала раз навсегда, что ты не должен уходить из дому без позволения своей воспитательницы; это желание и вместе с тем приказание твоей матери, которое ты обязан свято выполнять. Посмотри, на кого ты похож! Я видала таких оборванцев только в английских ragged scools, в школах для нищих, но никак не в приличном дворянском доме. Если ты будешь пользоваться ранним вставаньем, чтобы нарушать свои обязанности и делать беспорядок, я не позволю тебе вставать рано. Я прикажу запирать на замок дверь детской и буду тебя держать взаперти, как маленького непослушного зверька. Надеюсь, что ты не доведёшь меня этой печальной необходимости.
– Я был всё время в саду, мисс Гук, – смело лгал Алёша, внутренно торжествуя, что злит и надувает «поганую селёдку», как он называл мисс Гук в глубине своей души. – Мама не запрещает нам ходить в сад. Вы же сами говорили, что мне полезен свежий утренний воздух. Что же мне делать в детской, когда я не могу спать и встаю рано? Я сейчас умоюсь и переоденусь.
– Слышишь, Alexis, это должно быть в последний раз; я тебя серьёзно предупреждаю, в последний раз! – напутствовала Алёшу придирчивая мисс, с затаённой злобой напирая на слова «последний раз».
Шишовский уезд
Земство было учреждено уже три года, а шишовские мужики и бабы, составлявшие, в сущности, весь Шишовский уезд, ничего и не подозревали о существовании у них нового самоуправления. Некоторые, правда, слышали, будто ими были выбраны три года назад какие-то земские гласные, и Иван Мелентьев даже ездил на Казанскую в Мужланово к куму Семёну Дмитричу, что в гласных ходит; потом знали, что в Прилепах есть Яков, земский пунктовщик, особо от Ильича, пунктовщика волостного, но ни Иван Мелентьев, ни кто другой не задавался никогда мыслью, какое такое пошло теперь земство. Даже сами волостные старшины, получавшие из земской управы окладные листы и доставлявшие в управу таблицы урожая, говоря по правде, знали о земских учреждениях не более того, что комитет (как они называли земскую управу) находился в городе Шишах, на базарной площади, в доме Силая Кузьмича.
Вообще между жителями Шишовского уезда и статьями пятнадцати томов свода законов с приложениями издавна существовало какое-то хроническое и коренное недоразумение. Петербургский столоначальник, сочиняющий для России пространные циркуляры, инструкции и положения, из весьма законного желания не долго оставаться столоначальником, горько ошибался в своём расчёте, если думал, что он ловко обделал своё канцелярское дельце, убедив её своими циркулярами и положениями вести себя прилично и ежеминутно думать о точном исполнении обязанностей, возложенных на неё законом. Надут здесь был по справедливости не кто иной, как сам предприимчивый и многообещающий столоначальник. Хитро сплетённая сеть неисчислимых «законных обязанностей», которыми он думал опутать российского человека, по счастью, не попала на голову этому человеку, а только заслонила его от заботливых взоров петербургского столоначальника, столь похвально делающего свою карьеру. Та самая сложная бюрократическая машинка, которую выдумал петербургский чиновник для управления провинциею, по странной насмешке судьбы обратилась в спасительный громоотвод против всевозможных выдумок его. Сколько было инстанций, столько и стало громоотводов. Сквозь них, как сквозь систему решёт, просеивались на практике все теоретические увлечения столичных умников. Через это обстоятельство теории петербургской канцелярии доходили до шишовского мужика, разумеется, в самом трудно узнаваемом виде. В то время, как петербургские канцеляристы, отпустив по провинциям тюки строжайших предписаний за номером, с приложением подробных инструкций и правил, уходили в рестораны Невского проспекта и Большой Морской, успокоенные насчёт судьбы России, – уездные исправники, словно в насмешку над своими титулами, самым неисправным образом проникались идеею высших инстанций. Исправник Шишовского уезда тоже смел думать о том, как был надуть, если не Россию, то хотя бы свои высшие инстанции; точно так же, отписав с возможной скоростию почтительные рапорты о приведении России в полное благосостояние и благоустройство помощию петербургских циркуляров, шишовский исправник, грешным делом, отправлялся с ещё большей скоростию на пирог к городскому голове или на преферанс к соседнему помещику. Это не мешало исправнику неясно надеяться, что становые пристава, как народ более подчинённый, глубже его способны проникнуться своими служебными обязанностями; поэтому петербургские циркуляры посылались от исправника к становым с самыми грозными требованиями. Но становые Шишовского уезда были старые воробьи и их так же трудно было провести на мякине, как и любого из петербургских сочинителей циркуляров. Шишовские становые твёрдо знали, что начальство требует аккуратной отписки и безотговорочного исполнения; поэтому они тем же духом строчили на грязном клочке предписание волостям, а на чистом листочке донесение начальству, ни малейшим образом не задумываясь о возможности или невозможности предписываемых мер. Из долговременного своего опыта они вывели твёрдое убеждение, что из этого толчения воды и перевода бланковой бумаги существенного выходит одно – получение жалованья.
В итоге выходило, что из всех петербургских затей приводилось в исполнение на широкой матушке Руси только то, что считал возможным привести в исполнение сельский староста, этот главнейший практический критериум всевозможных канцелярских теорий. Таким образом составился тот разительный контраст между статьями свода законов и действительной жизнью русского человека, о котором мы повели речь. Сперанский с одной стороны и староста Федот с другой – были настоящими выразителями этого отношения.
Исследователь, который бы вздумал нарисовать себе картину русского общественного устройства на основании разных уставов, строительных, пожарных, лесных, врачебных, дорожных, продовольственных и других, имя же им легион, создал бы поистине нечто фантастическое, фантастическое до такой степени, что труд его можно бы было принять за самую злую сатиру над действительностью. В то время, как читателю подобного исследования православная Русь, конечно, представлялась бы страною, ушедшею весьма далеко: дороги разделены на участки, каждый участок немедленно исправляется трудами жителей, плотно равняется, гати насыпаются, мосты строятся; по дорогам «следует» земская и сельская почта, на «хорошо выкормленных лошадях, в исправных и спокойных повозках, приноровлённых ко времени года», с трезвыми «проводниками», хорошо знающими местность, делая в летнее время по двенадцати, а в осеннее по десяти вёрст в час; между дворами селений законом определённые промежутки, посажены деревья, оплетённые кругом, сельская больница, сельская богадельня, дом для арестуемых. Целая система начальства: старшина, староста, сотский, десятский. Сотский смотрит, «чтобы улицы ежедневно мелись», чтобы дворы содержались чисто; он немедленно «доводит до сведения начальства» о всех происшествиях, даже «об археологических находках». Против эпидемии приняты все меры: нечистоты засыпаются гашёною известью и железным купоросом, в домах обывателей правильная вентиляция, для больных отводятся «особые дома», и никто, кроме фельдшера и выбранных на тот конец лиц, не сообщается с ними. Полиция наблюдает, дабы жители в это время принимали «простую, но здоровую пищу, как-то: мясо животных, свежую рыбу в умеренном количестве, хорошо выпеченный пшеничный и ржаной хлеб и зрелые овощи». В более же важных случаях жители обращаются к врачам. Врачи обязаны являться по первому призыву безотговорочно к каждому больному, «какого бы звания он ни был». Случится пожар – является пожарный староста, сельская полиция и «пожарный обоз». Каждый домохозяин прибывает на пожар с тем орудием, какое ему назначено и какое для памяти нарисовано на особой дощечке над дверями его дома.
Священнослужители в храмах объясняют прихожанам значение праздников и истины религии и стараются рассеять предрассудки, вкоренённые невежеством. Полиция бодрствует днём и ночью; в селениях свой суд, своё выборное представительство; волостное и сельское начальство постоянно контролируется своими избирателями. Словом, все условия благоустроенной общественной жизни. Горько было бы тому читателю заехать после того в Шишовский уезд Крутогорской губернии. Он скоро убедился бы, что шишовский обыватель не только не собирается исполнять строгих статей строительного, пожарного, дорожного и всех остальных уставов, включая туда же и устав сельского благоустройства, но даже не подозревает их существования. Шишовский обыватель не только всеми своими силами норовит увернуться от всевозможных общественных обязанностей, но даже хотел бы, если бы можно, позабыть самоё имя разных начальств, напоминающих ему об этих обязанностях, не выключая своего собственного старосты. Шишовский обыватель не хочет ни «благочиния», ни «благоустройства», ни «народного здоровья», ни «народного продовольствия», которые ему навыдумывали в Петербурге; из всех этих «благоустройств» он хорошо запомнил и ясно понял только рекрутчину, подати да право всякого станового отрывать от работы по всякому поводу его самого и его кобылу. Только тогда, как ему приходится волком выть и валяться в ногах у старшины, писаря, посредника, доктора, исправника, «дворянского предводителя», бесплодно отстаивая от солдатчины сына, – только тогда вспоминает он об общественных обязанностях. Помимо рекрутчины да податей для шишовского мужика – прах их побери всех. Как ни выдумывал себе Петербург «сельского обывателя», как ни обряжала его в европейца палата государственных имуществ, строя по однообразному плану волостные правления с вывесками, училища и хлебные магазины образцового устройства, ничему не поддались скифы шишовских полей. Одетые почти круглый год в овечьи шкуры, как во время Геродота, шишовские мужики упорно пребывали в состоянии глубокой дикости рядом с усовершенствованными учреждениями цивилизованного государства. Парились себе в банях да пили квас, как их застал две тысячи лет тому назад Андрей Первозванный; праздновали Параскеву-Пятницу, уверенные, что заведутся черви в носу, как поработаешь на Параскеву; праздновали Царя-града, когда выпадет на землю царь-град; Илию пророка, что ездит по небу на колёсах, хотя они давно позабыли старого Перуна; Власа, скотского пастыря, хотя Волоса, скотья бога, позабыли так же давно. И когда у шишовских мужиков падал скот от чумы, вместо того, чтобы немедленно извещать о том уездного ветеринара, зарывать трупы вместе со шкурами вдали от жилья и убивать живую скотину по подозрению, что она заразилась, шишовские мужики, погоревав несколько дней, наконец, приказывали бабам выгонять «коровью смерть», и бабы, действительно, собирались в полночь, три бабы, три девки, три вдовы, простоволосые, босые, в одних рубашках, запрягали седую старуху в соху, брали дёготь, сковороды, косу и цепы и с огнями, с языческими песнями, звоном и шумом обегали все околицы деревни, убивая насмерть всех, кого встречали – человека, скотину, птицу. Ведь крещёный человек не станет в полночь бродить по околицам, это коровья смерть «прикидывается человеком или скотиной». И шкуры с чумных всё-таки сдирали, и трупов не хоронили, и больных не убивали «для пресечения способов распространения эпизоотии».
Сам шишовский мужик в болезнях не обращается к врачу «за подаянием помощи», а едет прямёхонько к бабке накидывать горшки или поесть сулемы. В холеру ест десятками сырые огурцы и зелёные яблоки, запивая их водой из ведра, нечистот ничем не засыпает и никаких инструкций медицинского совета и губернского комитета общественного здравия не слушает. Нет дождей, всходы плохи – священника на колодезь! Освятить воду, окропить поля, давай попа в ризе по зеленям катать; один покатает на своём загоне, другой к себе тащит: «Батюшка, за что ж у меня не покатался?» А о сельском благоустройстве, с больницами и богадельнями, даже понятия не имеют. Курные хаты свои, без труб и пола, обзываемые в уставах «домами», шишовский мужик лепит друг на дружку, обваливает соломой сверху и сбоку, словно нарочно готовит их для пожара, и хотя действительно на некоторых избах зачем-то висели чёрные дощечки с изображением рычагов, вёдер, топоров и лестниц, однако ни у кого в избе таких предметов не находилось, а если и находились какие-нибудь, то никто их на пожар никогда не выносил и не собирался выносить. Старосту Петруху шишовский мужик также не был расположен почитать за начальство и сельскую «полицию» и «оказывать законное повиновение» всем его требованиям. Напротив того, он самым искренним образом толкал это начальство в душу, срамя его на целое село мироедом и обирателем, и староста Петруха не думал подымать шуму из такой малости.