Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 58 (всего у книги 62 страниц)
– Ты его не знаешь, Алёша, ты ошибаешься, – горячо сказал Надя. – Очень жаль, что ты мало говорил с ним.
– Вы видите, я умираю, Надя, – продолжал Алёша, не слушая того, , что она говорила. – Я люблю вас, как святую… я никого не любил, кроме вас. Дайте мне слово, что вы навсегда останетесь девушкою, что вы ни за кого не выйдете замуж.
– Нет, Алёша, – вспыхнув, сказала Надя твёрдым и настойчивым голосом. – Я выхожу замуж за Анатолия Николаевича, я уже давно дала ему слово. Зачем ты просишь о том, что невозможно? Ты знаешь, что это невозможно.
– Это было бы возможно, Надя, если бы вы больше молились, если бы чаще обращались к слову Христа и святых отцов. Молитесь, Надя! Земная любовь не удовлетворит вас. Рано или поздно, вы взалкаете небесного. Но если это будет поздно?
Надя не отвечала, но сердце её было стиснуто тяжким чувством.
Спустя несколько минут, Алёша опять начал, не подымая голов:
– У меня есть одна книга, Надя, которую бы я желал оставить вам… можно это? Только вы должны непременно читать её. Это прекрасная книга. Она лежит под моей подушкой. Дайте мне её, пожалуйста.
Надя принесла из-под подушки толстую книгу с множеством закладок.
– Возьмите её на память об Алёше! – прошептал Алёша, задрожав и разразившись судорожным рыданием. – О вашем Алёше… о бедном Алёше…
Надя рыдала вместе с ним.
Последние дни Алёша уже не вставал с постели и его повёртывали на руках. Он не пускал к себе никого и даже просил Надю, чтобы она сидела за его изголовьем, не на глазах. Всё, чем интересовался он, как будто переставало для него существовать. Но зато он с какою-то подозрительною и раздражительною требовательностью стал относиться к мелочным предметам, которыми он теперь пользовался. Он выходил из себя, если пузырёк с микстурой на его столике, спичечница или стакан воды на его ночном столике стояли не так, как он привык их ставить; он бесился за самую ничтожную неисправность в постельном белье. Словно весь обширный Божий мир, который так недавно наполнял фантазию Алёши бесконечными перспективами, съёжился для него в одной его смертной кроватке.
Мир своими стихиями теперь побеждал и давил его, изгонял с лица своего, и он отвечал ему бессильною враждебностью. Кругом себя он во всём чувствовал свою гибель и с недоверием глядел даже на тех, кто встали на его защиту. Он чувствовал, что уже не нужен никому, что списывается со счетов, вычёркивается из ряда живых существ, и его озлобленному сердцу все делались не нужны; ему казалось, что остающиеся жить тщеславятся своим жребием, презирают его, издыхающего; их вид ему казался исполненным оскорбительности и возбуждал в нём жгучую, непереваримую зависть. В его понятии сглаживались мало-помалу все индивидуальные различия людей, забывалось всё разнообразие их личных отношений к нему. Инстинкту его чудились две стороны: одна – торжествующая, смеющаяся, обречённая жизни и счастью, другая – он, обречённый гибели. Впрочем, его голову осаждали иногда религиозные мысли, и тогда он словно приходил в себя, ободрялся духом, смотрел на людей более доверчивым и любящим взглядом. Но это становилось с каждым днём всё реже и реже.
– Надя, позовите мне Суровцова, я хочу его видеть! – раз сказал он Наде, заслышав в диванной голос Анатолия Николаевича. Это желание так удивило Надю, что она с некоторым испугом исполнила поручение.
– Здравствуйте, милый Алёша, – с наигранною развязностью сказал Суровцов, приближаясь к постели. – Ну что, как ваши дела? Лихорадочка немножко поваляла вас? Не беда! Ещё скорее поправитесь после неё. – Алёша смотрел на него широко открытыми глазами, пристально и молча. – Что ваш кашель? Кажется, много меньше стал? – спрашивал Суровцов, чтобы говорить что-нибудь.
– Вы верите в Бога? – сказал вдруг вместо ответа Алёша; глаза его зажглись лихорадочным огнём, и он не спускал их с Суровцова. – Я вас спрашиваю при Наде; вы не скажете лжи над постелью умирающего.
Суровцов предчувствовал, что Алёша позвал его недаром; вопрос неприятно кольнул его. Однако он отвечал шутливо:
– Вот о каких важных материях вы тут философствуете! Что это вам в голову пришло?
– Не отшучивайтесь, отвечайте прямо! – отвечал Алёша, и по его строгому, упорному выражению Суровцов видел, что действительно отшучиваться нельзя.
– Вы предложили мне этот вопрос совершенно неожиданно, – сказал он. – Я вообще не привык рассуждать о подобных предметах на лету. Но если вас это серьёзно интересует, я отвечу вам охотно. Вы спрашиваете. верю ли я в Бога? Да, верю. Бог – это идеал правды, добра. Я верю в правду и в добро. Я верю, что придёт когда-нибудь Божье царство. Что будущая жизнь человечества будет блаженною.
Алёша хмурился и смотрел на Суровцова всё строже и строже.
– Это иносказание! – произнёс он глухо. – Говорите прямо: верите ли вы в христианского Бога, как учит православная церковь?
– Мне кажется, мы с вами верим в одно и то же, Алёша, – сказал Суровцов. – Разве этого не достаточно для вас? Вы читаете молитву, в которой весь смысл веры, данной Христом, – не богословский, а истинно христианский. Я могу читать эту молитву вместе с вами. Я так же призываю на землю царство Божье, так же готов ограничиться насущным хлебом и простить своих врагов.
– Всё это не то, не то. Не хитрите. Отвечайте просто: да или нет, – шептал Алёша.
– Постойте, я скажу всё, – продолжал Суровцов. – Мы верим в одно. Но затем я не знаю ничего более, а есть люди, которые думают, что знают. Я, конечно, не могу разделять представлений русской бабы, что небо – твёрдый свод, за которым спрятан от нас старец с бородою, могущественный и грозный хозяин мира, точно так, как я не в состоянии разделять фантазий индуса об его Тримурти или мусульманина о Магометовом рае, или краснокожего о бесконечных охотах на полях Великого Духа. Свои представления об идеале правды и добра каждый составляет себе по своему плечу. Знать тут нечего; знать невозможно; да в этих формулах и нет особенной важности; лишь бы люди верили в само существо Бога, в добро, в правду, и служили Ему.
– Нет, вы не верите в Бога! – мрачно сказал Алёша. – Вы верите в идеи, а не в живого Бога. Но ведь человек – прах и в прах отыдет! смотрите на меня и учитесь! Вы знаете, куда иду я. Туда и вас призовут. Надменность земного разума исчезнет, как дым, и с чем тогда станете вы перед Судьёю? Тот, кого отрицали вы, потребует от вас ответа за безверие, за гордыню. Что ответите вы?
Суровцова очень досадовала необходимость продолжать беседу на тему, которой он всегда тщательно избегал. Но он видел ясно, какое значение придаёт Алёша настоящей беседе и с каким волнением слушает их Надя. Прекратить начатые объяснения было решительно невозможно; поэтому он ответил Алёше как можно дружелюбнее и тише.
– Честному человеку ничего не может быть страшно, Алёша. Он старается посильно уразуметь истину и служить ей, как умеет. Если бы оказалось, что он заблуждается, правосудие не могло бы быть оскорблено этим заблуждением. Он жаждал света везде, где только видел его, и всякую новую истину принял бы с благодарностью. Правосудие, если оно в то же время есть всеведение, взвесит это лучше людей. Вспомните, что даже средневековые богословы не решались утверждать, что язычник Сократ, великий искатель истины, обречён вечной гибели за то только, что не изведал крещения.
– Я не могу опровергать вас теперь, – сказал Алёша, закрывая глаза. – У меня ничего не осталось в мозгу. Но я хочу вас просить… Это моя единственная и, конечно, последняя просьба… Я знаю, что вы не исполните её… Не берите замуж Надю… Не губите её… Она не должна быть замужем за атеистом… Она должна служить украшением и славой Христовой церкви… Оставьте её невестою Христа…
Алёша задохнулся в страшном приступе кашля, которого у него не было уже несколько дней. Непривычно долгий и раздражавший его разговор лишил его последних искр силы. Наде казалось, что с этим кашлем вылетит последний вздох Алёши. Но он только впал в забытьё и до ночи лежал, не шевелясь ни одним членом, почти не двигая губами. На другой день Алёша уже не говорил ничего ни с Надей, ни с Суровцовым. Казалось, он забыл совершенно, что было вчера. Пульс его падал страшно, и он не узнавал даже сестёр Нади.
Простой народ чует смерть так же верно, как чуют её животные. Словно по сговору, толпы дворовых появились в хоромах. Всякий шёл проститься с барчуком. Надя совершенно неожиданно увидела в девичьей эти непривычно приодетые, озабоченные фигуры, которые двигались с безмолвным сознанием права вступали в недоступные им пределы барского дома, никого не спрашиваясь, ни перед кем не извиняясь. Впереди всех увидела Надя Ивлия, который нарочно явился из Спасов. Он был в новом суконном армяке и новом платочке, обвязанном несколько раз вокруг шеи, словно пришёл христосоваться или Христа славить. У Нади подкосились ноги. «Всё кончено! Это смерть!» – сказала она сама себе. Ей хотелось броситься и остановить этих людей от их жестокого и бесполезного выраженья участия, но она только могла опуститься на сундук, стоявший в коридоре, и прошептать им: «Тише, тише!». Толпа проходила мимо Нади, полная серьёзного и делового вида, неуклюже ступая на кончики грубых сапог.
– Здравствуй, барчук! – сказал Ивлий, остановившись перед самою постелью больного и пристально вглядевшись в него суровыми старческими глазами. – Проститься к тебе пришли.
Алёша лежал навзничь, сложив руки на груди, неподвижно, открыв глаза. Он думал что-то своё, далёкое от всего этого, что было кругом. Ему было тяжко, ему хотелось, чтобы всё кончилось скорее. Ему уже не жалко было ничего. Он покончил с землёю. Он видел, что входили люди; слышал, что кто-то говорит около него, но лежал так же безучастно и неподвижно, как будто никого не было.
– Вижу смертное на лике твоём, – продолжал через минуту Ивлий. – Призывает тебя Господь, своего раба. И ты тому не печалься… Помирать все будем. А ты благую кончину приемлешь: ни блуда, ни греха смертно на душеньке твоей нет, потому ты ещё отроча, ангел Божий. – Алёша лежал, не слушая, не слыша, словно душа его уже перенеслась в горние страны. – Надо теперь тайн святых сподобиться, душеньку очистить, за попом послать… По-христиански всё нужно сделать, – говорил Ивлий.
Надя в эту минуту входила в комнату Алёши.
– Уйдите, уйдите, – говорила она в отчаянье, стараясь руками удержать убийственные слова Ивлия. – Не шумите здесь, уйдите… Можно ли толпиться так.
– Не тревожься, барышня, – с суровой решительностью остановил Надю Ивлий. – В том ничего плохого нет, что православный народ при часе смертном с барчуком проститься пришёл. А ты вот что: ты за попом пошли, пособоровать его прикажи да отходную читать.
Алёша вдруг повернул голову и уставил на Ивлия лихорадочные глаза с выражением неописанного изумления и ужаса.
– Хорошо, хорошо, – шептала Надя, – уйдите только ради Бога… не беспокойте больного.
Толпа с глухим шумом стала выходить из комнаты. Алёша взглядом подозвал к себе Надю. Бесконечная жалость и невыразимая словами мольба была в этом взгляде. Запёкшиеся губы Алёши слабо пошевелились, но они не сказали ничего, сколько ни прислушивалась Надя.
Суд присяжных
Надя дала последний искус своему Анатолию. Она не могла себе представить, что в то самое время, когда начнётся её счастие, её любимец Василий будет мучиться на каторге. Ей давно почему-то приходило в голову, что Анатолий должен получить её руку непременно после какого-нибудь добродетельного подвига. Эта детская фантазия засела в Наде ещё в младенческие годы, когда она читала волшебные сказки, и до сих пор имела в её глазах что-то поэтическое и даже разумное. Пусть любимец её сердца покажет ей своё мужество, пусть он переломит копьё ради неё и ради доброго дела; этот подвиг будет тою повязкою любимого цвета, которую носили рыцари в честь своих дам. Она отдаётся ему; нужно же, чтобы и он доказал, что отдался ей. Но относительно Анатолия Надя, помимо этого, думала, что он должен защищать невинных необыкновенно убедительно и красноречиво, что никакие прокуроры и адвокаты не могут сравниться с ним в этом деле. Эту веру в непобедимость красноречия своего друга Надя почерпнула исключительно в собственных своих впечатлениях. Её поражал сознание, что как бы ни были далеки от её собственных убеждений взгляды, проповедуемые Суровцовым, Надя всегда убеждалась в их справедливости. На её глазах никто никогда не говорил умнее, вернее, убедительнее её Анатолия. Она ещё в первые дни своего сближения с Суровцовым затеяла втянуть Анатолия в дело Василия с старшиною, но тогда Суровцову удалось устранить опасность, не прибегая к суду. Теперь Василию угрожало уже не временное и лёгкое наказание, а гибель. Если Суровцов не отказался тогда стать его адвокатом, теперь не может быть и речи об отказе. Когда человек тонет, бросаются спасать все, не разбирая, кто лучше плавает.
Заседание уголовного отделения окружного суда по делу об убийстве жены Василием назначено было в Крутогорске на первое число июля. Суровцов уехал туда за неделю до заседания, чтобы изучить следственный и обвинительный акты, чтобы в откровенных беседах с Василием, который сидел в городской тюрьме, отыскать какие-нибудь слабые шансы к облегчению его участи. Он заранее предупредил Надю, что нет надежды спасти Василия и что усилия его могут только немного ослабить строгость приговора.
Между тем Арина и Иван просто не выходили из коптевского двора. Вера их во всемогущество «свово мирового» была безгранична; они не сомневались, что вмешательство его может остановить какой угодно закон, отвратить какую угодно беду. Как только появлялся на переднем крыльце Трофим Иванович или на девичьем Надя, старики, терпеливо, с раннего утра, без шапок ждавшие на дворе, валились в ноги и лежали, не подымаясь, вопия о заступничестве. Никакие убеждения Нади, никакие угрозы и ругательства Трофима Ивановича не могли отклонить их от этих земных поклонов и от этой бесплодной мольбы. Старики исчахли в несколько дней. Что оставалось ещё чёрного в бороде Ивана Ивановича, побелело, как зимний снег. Бросили совсем дом, рук ни к чему не прилагали. «Не дайте пропасть! Станьте за отца, за матерь!» – только и знал твердить бедный мужик. А старуха даже слова выговорить не могла. только вытекала слезами да кланялась молча с таким горьким и жалобным выражением сморщенного лица.
У Нади надрывалось сердце ежедневно смотреть на этих страдальцев. Она уговорила отца ехать в Крутогорск за два дня до суда, чтобы узнать что-нибудь о последних надеждах Суровцова. Но от него она не услышала ничего хорошего; съездил Трофим Иванович к прокурору – разузнать о деле. Вернулся от него сердитый, как невыспавшийся медведь.
– Чуть было этого мальчишку за вихор не оттаскал! – пробасил своим мужицким басом Трофим Иванович. – В генералы все лезут. всякая слякоть! И смотреть не на что, козявка во фраке, растёр ногою – и не осталось ничего… А нос дерёт – министр министром! Слова по-просту, по-человечески не скажет… Всё по-необыкновенному… Словно не весть тебе какую честь делает, что говорить ещё позволяет… Паршивый! И кто, подумаешь, самый этот прокурор? Немчура петербургская, апрекаришко! Добро бы уж дворянин настоящий, хороших родов… А то мелилотный пластырь намазывал да камфору толок. И фамилия-то противная, не выговоришь… Поналезли к нам эти немцы, словно вши в полушубок!
– Да что ж он вам сказал, папа? – приставала Надя.
– Поймёшь их там, что он сказал. Я и говорить-то с ними, с пакостниками, не умею. Занёс ахинею, что только рот разевай. На меня смотрит своими стеклянными буркалами, словно я сам жену убил. Учить меня вздумал, мальчишка; не следует, дескать, обществу сочувствовать. Я, говорю, сам мировой судья, сам знаю, кого за что наказывать, меня не учите. Я уездным судьёю был, когда ему ещё порток не спускали, прокурору-то этому… Умники!
– Как фамилия прокурора? Может быть, Прохоров его знает? Я попрошу Прохорова, – сказала Надя.
– Чёрт его запомнит! На «Ф», кажется, начинается: Гольм, Вольм… Да, бишь: Бергенштром! Выдумают же фамилию! Челюсти надвое переломятся, пока выговоришь.
Весь город собрался на суд. Билеты были расхвачены в один вечер и ещё сверх билетов напустили целую толпу. Дело было интересно само по себе, а молва придала ему самые легендарные подробности. Появление Суровцова, как адвоката, немало подзадорило любопытство публики, тем более, что прокурор Бергенштром, ввиду серьёзности дела, а отчасти и ввиду ожидавшегося стечения публики, не захотел поручить дела кому-кому-нибудьиз помощников, а выступал сам в качестве обвинителя.
Публика была вся в сборе, когда на особую эстраду за решёткою несколько солдат со штыками привели Василия. Он не был в арестантском платье, и его плечистая рабочая фигура, слегка согнувшаяся под гнётом стыда и горя, его дюжие ноги в лаптях, его повисшие мозолистые руки вырезались так странно среди разодетой публики в кисее, перчатках и стеклярусе, среди этих маленьких, бессильных ручек в перчатках, среди этой бесплечей и мелкорослой толпы. Словно ввели в цирк испорченного Рима пойманного в лесах Германии могучего, но дикого богатыря. Действительно, другим племенем, другим миром дышало от мужицкой фигуры Василия, когда она очутилась в чуждой ей обстановке судебной залы. Это красное сукно с галунами, эти сверкавшие паркеты, мягкие кресла, золотые мундиры казались такою безжалостною насмешкою над посконной рубахой, лыком лаптей и корявою, загорелою кожею мужика, которого они призвали к своему суду. Уже один вход в эту торжественную залу, в многолюдную разряженную толпу праздных господ, перед лицо важно восседающих начальников, составляет великое наказание для сермяжного мужика, привыкшего кланяться в ноги даже лапотному волостному суду, робеть даже перед таким начальством, как волостной старшина из соседних однодворцев. Но войти в эту залу с громом кандалов, под мерные шаги марширующих штыков, во всей отвращающей обстановке пойманного убийцы, было Василию хуже смерти.
Алёну ввели вслед за Василием, без цепей, но тоже под стражею. Неумолимый, как ищейка, следователь заподозрил соучастие Алёны и заранее составленный заговор. Первые двое суток после деревенского суда Алёны не было дома и она отказывалась объяснить следователю, где скрывалась она в день убийства. Её взяли тогда же к допросу; на первом допросе она сбилась; показала, что Василий никогда у неё не бывал, а потом изменила своё показание; точно так же долго утверждала, будто она не приходила в половень к Василию, и вообще с самого следствия возбудила в следователе глубокое подозрение в неискренности и запирательстве. Обвинительный акт привлёк её к ответственности, как соучастницу убийства, основываясь на мнении экспертов, что Василию «при содеянии преступления» невозможно было обойтись без чьего-нибудь пособия. а равно и на том, что около трупа повешенной найден был платок Алёны. Алёна стояла бледная, как мел, но смотрела прямо и смело на глазевшую ей в лицо публику; она держала на руках неумытого и оборванного Гордюшку.
Появление Алёны с ребёнком на руках вызвало в зале громкий дружный шёпот. Присяжные, уже сидевшие на своих скамьях, с внимательным любопытством остановили на ней взгляды. Барыни приподымались и лезли через спинки стульев, чтобы разглядеть лицо преступницы. Никто не сомневался, что эта бледная высокая красавица, похожая на пленную Туснельду, направила руку убийцы.
Вошёл суд; все встали, прокурор занял своё уединённое кресло перед пюпитром, заваленным бумагами и законами. Суровцов тоже засел за пюпитр адвоката. Допрос свидетелей был короток. Ввиду признания Василия в убийстве жены больше всего опрашивались свидетели, знавшие что-нибудь об отношениях Василия к Алёне и о месте нахождения Алёны в день убийства. Кроме того, Суровцов потребовал опроса целого ряда свидетелей, между прочим и некоторых соседних помещиков, для убеждения суда в нравственном характере Василия. Даже родные братья Лукерьи показали, что Василий был мужик ничего, тихий, не забижал никого, во хмелю был смирен и жену допрежь того не бивал. В пользу Алёны свидетели показали ещё больше.
Присяжные и публика были просто в изумлении, когда докончился опрос свидетелей. Нравственная чистота этих двух преступников обрисовывалась так ясно даже при обычной скупости и неполноте выражений свидетелей-крестьян, что самый факт преступления являлся непонятною загадкою. Честность и простота нужды написаны были и на лицах преступников, которыми публика любовалась помимо воли. В толпе. сначала глазевшей на преступников с единственным желанием поскорее узнать все пряные подробности преступления, теперь господствовало горячее желание как только можно облегчить их участь.
Сочувствие к ним выражалось несдерживаемым шёпотом, и самые присяжные незаметно проникались общим настроением толпы.
– Господа судьи и господа присяжные! – сказал прокурор. – Без сомнения, вы прослушали обвинительный акт с тем же вниманием, с каким прислушивалась к нему публика и какого он заслуживает по громадной социальной важности предмета, которого он касается. Вы выслушали также и показания свидетелей, которым я, впрочем, не придаю, с своей стороны, особенной юридической цены. Мы знаем, господа присяжные, русского человека. Он добрый человек, – с гадливою ироническою улыбкою прибавил прокурор, и поглядел фамильярнее обыкновенного на присяжных. – Но, к сожалению, эта доброта не всегда служит к нравственному преуспеянию общества. Доброта, которая не различает добра от зла, белого от чёрного, которая ко всем действиям людским относится с одинаково вялым равнодушием, – эту доброту, извините меня, господа, за откровенность, – я не могу уважать; я её называю безучастностью, отсутствием живого нравственного чутья. Я думаю, что незавидно состояние того общества, где на строгие вопросы суда мы принуждены выслушивать ответы, в которых заметна только одна поблажка нашей нравственной распущенности, в которых не видно никакого желания общества поддержать суровую силу законов, оберегающих безопасность всех и каждого. Господа судьи и господа присяжные, мне кажется, пора нашему обществу распроститься с этими максимами татарской лени и татарской тупости, пора отбросить этот наш бедственный отечественный девиз: «Все мы люди, все мы человеки», – девиз, которым освящается всевозможная общественная расшатанность. Да, господа, повторяю, отзывы выслушанных вами свидетелей были в пользу подсудимых. Но в сущности это было лишь проявление того же грустного девиза, новое доказательство нашего прискорбного общественного равнодушия к делу правосудия. Вам, господа, как представителям этого правосудия, с одной стороны, так сказать, государственного, коронного, воплощённого в специальной корпорации, с другой стороны – общественного и местного, предстоит стать на ту единственную точку зрения, на которой должно стоять правосудие, если оно не хочет быть ниже своего призвания, если оно не желает утерять своих законных прав на воспитание народной нравственности. Зала суда есть школа зрелых людей. Приговоры суда – уроки, которые учат, к которым прислушивается целое общество. Конечно, сурово слово классического писателя: «Fiat justitia, pereat mundus. Но, господа, эта кажущаяся суровость спасает и предупреждает гораздо более преступное мягкосердие. Начало премудрости – страх Божий, сказал ветхозаветный учитель. Начало правды – страх правосудия, скажу я. Пусть же суд держит это знамя честно и грозно, и тогда все преклонятся пред ним. Я думаю, господа, что вас, как и меня, как всякого чувствующего и мыслящего человека, невольно подкупает это присутствие двух подсудимых, одарённых довольно симпатичною наружностью и находящихся в такой обстановке, которой самых закоренелый человек привык сострадать. Но, господа присяжные, не увлекайтесь наружностью, не увлекайтесь вашими добрыми чувствами!» Движения сердца прекрасны, но справедливость не всегда на их стороне. Вспомните мудрый классический афоризм: «Amicus Plato, sed magis amica veritas». Вы, как избранники общества, поставленные им на страже своих высших интересов, не имеете права поддаваться мгновенному влечению сострадания. Помните, что вы – суд, суд правый, но в то же время нелицеприятный. Преступление, против которого взывает к вам обвинительный акт, столько же ужасно само по себе, сколько опасно для общественной будущности. Это преступление не только антисоциальное, но ещё антисемейное и античеловеческое; если общество будет смотреть на него без ужаса и отвращения, если оно не будет, нимало не колеблясь, обрушивать на него тяжкий молот своего правосудия, – общество распадётся, семейство распадётся, духовный мир человека распадётся. Союзы людей обратятся в стаи диких зверей, безразлично следующих своим инстинктам. Семья, господа, оберегает не только государство, но и религию и собственность. Нельзя попрать одного, не раздавив в прах другого. Вы, представитель собственности, избранники ценза, вы ли потерпите. чтобы в нашем благоустроенном отечестве безнаказанно нарушались такие святые интересы? Я вижу среди вас представителей коммерции и промышленности, честных поселян, обработывающих своим трудом землю, вижу почтенных отцов семейств, которым дорога судьба их будущих поколений, которые знают, какою святостью должно окружаться в семье имя матери и которые понимают, что значит лишить семью этого, так сказать, священного её очага. И вот перед вами люди, для которых нет святости ни в союзе брака. ни в имени матери. Эти люди признают один закон, тот самый, который руководит лесным зверем – слепое влечение своих страстей. Одному жена мешает предаваться животной чувственности – он убивает за это жену. Другой – муж мешает сделаться падшею женщиною; она бежит от мужа, злоупотребив его доверием, с бесстыдством редким даже в скотах, проникает в дом своего любовника, соблазняет его на разврат, так сказать, на глазах его законной жены, его престарелого отца и матери, и потом помогает ему в убийстве своей несчастной, ни в чём не повинной соперницы. Мне кажется. трудно сомневаться, кто был и подстрекательницею этого убийства! Перед всепобеждающею убедительностью таких фактов едва ли нужны, господа присяжные, какие-нибудь иные доводы. Совершённое преступление так тяжко, так возмущает своим ужасом дух человека, что даже убийца не выдержал укоров совести и не решился запираться. Преступление перед вами, преступники ясны, как день. Они сами ждут заслуженной казни, они не могут не ждать её, не могут не желать её, потому что только наказание может хотя сколько-нибудь примирить их с обществом, оскорблённым ими в самых заветных своих нравственных чувствах. Изреките же свой праведный, хотя и строгий приговор, господа присяжные, и успокойте общество, вас пославшее сюда, в его слишком жгучих и слишком понятных опасениях!
– Защитник, не имеете ли вы ещё чего-нибудь сказать в пользу подсудимых? – в последний раз обратился к Суровцову председатель суда, и вслед за его взором взоры всей залы, от публики и суда до сторожа у дверей, остановились на Суровцове. Только привычка аудитории не позволила Суровцову смутиться этою внезапно наставшею тишиною и этим онемевшим любопытством толпы, устремлённым на него. Даже Василий слегка поднял свою понурённую голову и болезненно-горьким взглядом исподлобья посмотрел на Суровцова. Алёна смотрела на него в упор, ещё бледнее, чем прежде, лихорадочно пылавшими глазами. Только прокурор сделал вид, что не придаёт ни малейшего значения тому, что может сказать его противник, и, бесцеремонно развалившись в кресле, закинул свою маленькую, обтянутую ножку на другую, такую же тоненькую, небрежно играя лорнетом и улыбаясь с чуть заметною презрительностью, стал смотреть на публику.
– Господа присяжные, – сказал Суровцов тем самым простым голосом, каким он всегда говорил, – я не адвокат и потому вы не взыщите на простоте моей речи. Прокурор, конечно, исполнял свою обязанность, запугивая нас мировым значением преступления, совершённого в селе Пересухе Шишовского уезда крестьянином Василием Мелентьевым! Но мне кажется, он хлопотал напрасно. Мы все, судьи, публика, даже те, кого называют здесь преступниками, одинаково ужасаемся убийства; возбуждать нашу антипатию к нему совершенно бесполезно. Но точно так же бесполезно и преувеличение. Суд состоит не в том, чтобы казнить за каждое убийство, сажать в тюрьму за каждое воровство. Это было бы слишком легко, слишком грубо и слишком несправедливо. Если прокурор желает, чтобы суд обратился в машинку для наказания, в нравственную гильотину своего рода, то зачем бы и обеспечивать правильность судебного процесса специальною подготовкою судей, предварительными следствиями и изучением дела, показаниями свидетелей, состязанием сторон? Если же суд должен судить, то есть рассуждать, то будемте рассуждать по-человечески, а не по-книжному. Василий убил жену – факт бесспорный. Остаётся узнать, за что он убил её? Что довело его до этого преступления? Виновата ли его злая воля, его нравственная испорченность? В таком случае общество должно оградить себя и отбросить этот заражённый и заразительный член. Или в этом деле есть роковое стечение обстоятельств, перед которым бывает бессильна воля человека, которое увлекает его в преступление против его намерений и расчётов? Такого человека мы не смешает с преступником. как бы ни были ужасны последствия несчастных обстоятельств. в настоящем случае не может быть никаких сомнений. Я нарочно просил суд сделать своего рода повальный обыск у соседних жителей, чтобы ознакомить вас с личностью подсудимых. Что касается меня лично, то я давно из знаю. Это скромные, честные и добрые люди, какими дай Бог быть всякому из нас. Это лучшие люди своей среды, без всякого преувеличения; лучший мужик, каких я знаю, и лучшая баба, каких я знаю. Только потому, что я знаю их не по слуху и не издали, вы и видите меня, их соседа-помещика, в непривычной для меня роли защитника. По убеждениям своим я никогда бы не позволил себе сказать одного слова защиты в пользу лиц, которых бы я считал недостойными защиты; это моё единственное преимущество над адвокатами по профессии, и я надеюсь, господа присяжные, что вы, члены одного со мною общества, не оставите без внимания эту особенность моей защиты.
Надя смотрела на Алёну и видела, с какой радостною гордостью оглянулась Алёна на публику при похвалах Суровцова. Но Василий не поднимал глаз, хотя пристыл ухом ко всякому слову Суровцова. Сама Надя была почти так же бледна, как Алёна, и публика давно обратила внимание на её судорожные движения, на её слишком несдержанное, слишком страстное участие в судебном процессе.