355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Марков » Чернозёмные поля » Текст книги (страница 60)
Чернозёмные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:36

Текст книги "Чернозёмные поля"


Автор книги: Евгений Марков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 60 (всего у книги 62 страниц)

Когда на третий день было прочтено последнее предложение управы, и на вопрос предводителя все, как обычно, остались на своих местах.Суровцов сказал, обращаясь к собранию:

– Господа, я имел честь представить вашему вниманию целый ряд докладов управы, касающихся весьма существенных интересов земства. Из этих многочисленных докладов вам не угодно было принять ни одного, несмотря на то, что большая часть этих докладов есть не что иное, как подробная разработка вопросов на тех основаниях, которые вы сами единогласно одобрили в прошлом году. Вы даже сочли возможным отвергнуть меры, клонившиеся к обсеменению полей и к прокормлению семейств голодающих жителей. Это ваше право, хотя оно и противоречит, как я думаю, вашей обязанности. Но отвергнуть мало; это только одна половина дела, наименее трудная. Если управа дурно поняла намерения собрания, то собранию всё-таки предстоит решить эти вопросы по-своему; без всякого решения оставлять их, мне кажется, нельзя. Поэтому я всё-таки прошу сделать какие-нибудь положительные постановления по предложенным докладам, не ограничиваясь отрицательною фразою: «не утверждено собранием».

– Господа, находите вы это нужным? – с чуть заметною улыбкою снисхождения и очень заметною неохотою спросил председатель. – Мне кажется, это излишнее, ввиду…

– Излишнее, излишнее! Не хотим! – зашумело собрание. – Никаких постановлений!

И лица вождей уже с вызывающим видом обратились на Суровцова. Теперь они, казалось, говорили: «А, что? Съел гриб! Видал наших?»

– Так как доклады управы кончились, господа, – поднялся Волков, – то позвольте мне сделать одно предложение, которое, надеюсь, заслужил ваше общее сочувствие. Вы знаете, господа, с каким усердием и, можно сказать, самоотвержением несёт свою обязанность вот уже двадцать лет наш почтенный секретарь дворянского предводителя; а между тем он получает весьма ограниченное жалованье, обременён многочисленным семейством и не вправе рассчитывать на пенсию. В качестве секретаря нашего многоуважаемого председателя земского собрания, он заведует и многими другими делами общеземского интереса. Поэтому земству было бы в высшей степени справедливо вознаградить такую долговременную и добросовестную деятельность нашему почтенному Ивану Ивановичу хоть какой-нибудь пожизненной земской пенсии, например, хоть бы не более пятисот рублей, а сверх того, в знак нашего особенного уважения к достойному председателю нашему, ассигновать на воспитание одного из сыновей Ивана Ивановича в гимназии и университете по двести пятьдесят рублей в год, с наименованием его стипендиатом Демида Петровича Каншина.

– Ассигновать, ассигновать! – одушевлённо закричали гласные.

В то время, как Демид Петрович раскланивался собранию за Ивана Ивановича, Суровцов сказал:

– Господа, такие личные назначения мы делать не вправе, так как «Положение о земских учреждениях» ясно указывает предмет земских расходов и не дозволяет обременять налогом земских плательщиков в пользу частных лиц. Но так как мне известно, что протест мой не остановит ваших действий, я же не жалею иметь ничего общего с вашими действиями, тем менее приводит из в исполнение, то засим покорнейше прошу вас уволить меня из звания председателя управы и выбрать на моё место другого, кто бы лучше моего мог оценить ваши взгляды.

Физиономии гласных, давно нетерпеливо ожидавших этой развязки, не без смущения опустились вниз, избегая слишком открытого взгляда Суровцова.

– Прикажете занести ваши слова в протокол? – с изысканно вежливой улыбкой поторопился спросить Каншин, у которого даже голос дрогнул от радостного волнения.

– Да, запишите! – подтвердил Суровцов. – Запишите, что я не желаю оставаться в управе при таком направлении собрания.

– В протокол записывается дело, а не личности! – ядовито заметил Каншин.

– В нашем нынешнем собрании другого дела не было, кроме личностей! – резко отвечал Суровцов. – Из личного нерасположения к одному человеку собрание оставило голодать пол-уезда. Из личного расположения к другому оно назначает на земский счёт премии разжившимся взяточникам.

– Господин секретарь! Прошу вас занести в протокол оскорбление, которое позволяет себе делать господин Суровцов, – вскипятился Каншин. – Это дело дойдёт до суда.

– Прикажете баллотировочный ящик? – нагнулся к Каншину Волков, весь сияя победой.

Майская ночь

Весна сказалась и в организме Нади. Кто не видал её с осени, сразу заметил бы, как она выросла и сложилась. Зимою словно незаметен был этот тихий рост молодого тела; но весною, когда в природе развернулось и зацвело всё, что было подготовлено таинственною, незримою работою, развернулась и зацвела во всей роскоши красота Нади. Она тоже поспела, как спеют в саду прекрасные плоды, полные освежающего сока, упругие, крупные, сверкающие румянцем. Перед восхищёнными глазами Суровцова уже стоял не ребёнок, который всё обещал впереди, – стояла настоящая женщина, выросшая прямо и сильно, как моложавая лесная берёзка, и глядела на него просто и естественно, как была проста и естественна её красота. В простоте этого взгляда звучал для Суровцова простой, естественный призыв поспевшего организма: я готова, возьми меня.

У Суровцова не было сил выносить эти слишком сладкие, слишком подавляющие замирания. Когда он говорил с Надею, смотрел на неё издали, воображал её сердцем, – он видел себя распростёртым у её ног, на поклонении перед её безмолвно торжествующею красотою. Ему часто казалось, что он действительно не устоит на ногах лицом к лицу с Надею. Привычки самовоспитанности и трезвые приёмы научного анализа спасовали перед забушевавшим жерлом жгучей, всепобеждающей страсти. Ей Суровцов, не задумываясь, принёс бы в жертву всё, что было дорого ему. Как будто весь мир потух кругом, он не видел его, не признавал его, не нуждался в нём, и весь манивший его свет сосредоточился для него в одном этом бурном и страстном пламени.

Был жаркий и тихий полдень, когда Надя, окончив свои работы, сошла в сад. Глубокая, горячая синева глядела сквозь зелёные шатры листвы, которые дышали, двигались и мигали тысячами золотых глаз, над головою Нади. Там, на высоком безоблачном небе, в спокойном величии, как Аполлон на своей колеснице, медленно плыло жаркое солнце, посылая благодать на всё растущее и живущее. А в сквозных зелёных галереях, что сводами идут от коптевского дома к пруду, стоит зелёная, прохладная полумгла.

Чёрно-лиловым кружевом перепалзывают и мигают по золотистым дорожкам тени роскошных деревьев. Эти чёрные тени так резко отделяются от золота, зелени и синевы, которыми сверкает майский полдень. Всё словно тает в его густом, синем воздухе.

Оглянется Надя кругом – отовсюду, из каждого вершка сочной чёрной земли лезет, напирая и распирая, зелёная растительная мощь, кишмя-кишат густые, кудрявые травы, поднимаясь не по часам, а по минутам, раскрывают яркие цветы, полные красок и ароматов. Одна и та же чёрная, сырая грудь земли высылает изнутри себя, под оплодотворящим дыханием летнего солнца, и голубую незабудку, и сквозной пушистый пузырь одуванчика, и миндальную, медовую таволгу. Всё растёт просится наружу; плодотворная сила проникла бездушные толщи и обратила их в неиссякаемые утробы рожденья: наливаются тугие почки и лопаются от переполнения своими собственными соками; мясистые, душистые плоды завязываются из сквозных листиков, тонких, как крыло бабочки; кровавый сок вишни густеет в белоснежных лепестках; ананасом пахнущая ягода земляники наливается из глуши трав из такого же, как снег, беспятненного и, как снег белого, цветка.

Сила земной жизни бьёт из недр земли неудержимым, страстным ключом: вчера упавшее семя уже пьёт солнечный свет зелёной былинкой, уже роется своими корешками во влажной и тёплой почве. Вода, воздух, земля полны нарождающихся организмов.

Вожделение разлито в этом неподвижном воздухе, в этих роскошно наливающихся молодых побегах. Полчища яблонь стоят рассеянные по зелёной густой траве, убранные, как невесты на свадьбу, сплошными букетами белых цветов, широко распростёрши свои обильные сучья; это раскрыли они свои объятия плодотворящему лучу солнца; это они воспринимают в свою утробу его обсеменяющую силу. Везде незримая внутренняя работа зарождения, везде шум и голоса любви. Что было вчера сухим прутом, то оделось пышным листом; даже сквозь мёртвый скелет пня пробила сплошною порослью сочная, молодая почка; она уже развёртывает свои листья, уже устилает и укрывает молодой жизнью остатки смерти. Сквозь слои хвороста, сквозь навозные насыпи рвов, сквозь повалившиеся старые заросли камышей непобедимо пробиваются зелёные молодые травы; ничем не остановить их. Ширится лопух, густится сныть, тянется на высоту кустов упрямая крапива и чистотел, заполоняя всё своею жирною зеленью.

Всё лопается, расцветает, выползает, чего не видел несколько часов назад. В воздухе, в цветах, в траве, в земле, не деревьях кишат, снуют и жужжат всякие мошки, бабочки, жучки и червячки. Всё ищет друг друга, всё торопится выполнить зов природы, всё полно творящею силою любви: птицы и пчёлы, лягушки, страстно кричащие день и ночь, распускающийся цветок и пробившийся побег.

Мать земля объята великими и таинственным актом зачатия новой жизни.

Войдя в эту цветущую и зеленеющую глушь сада, Надя словно вплыла в струю упругого и могучего потока, который понёс её, укачивая, всё дальше и дальше, чаруя своим лепетанием. В этом роскошном майском расцвете природы Надю охватило чувство, которым была проникнута всякая былинка, всякая почка, всякое семя – всё, что летало, ползало и двигалось. Весенний сок жизни ключом бил и в её молодых жилах, как он бил в молодой белой берёзке на берегу пруда, истекавшей теперь сладкими слезами из глубокого надреза. Запах сирени и клубники горячил нервы Нади. Её маленькие точёные ноздри расширились, как и её большие чёрные глаза, и она шла по саду, взволнованная сладкою и неясною мечтою. Она думала о своём Анатолии так живо, как будто он был перед нею; но она испугалась бы не на шутку, если бы он вдруг явился здесь, в саду.

Надю смущало это непривычное внутреннее беспокойство. Ей не хотелось ни за что браться, и она бесцельно бродила по длинной аллее, не зная, куда девать себя, не понимая, что с нею делается.

Когда Маришка прибежала в сад с тазом и простынёю, Надя с радостью вспомнила, что пора купаться. Ей хотелось ободрить себя. Купанье действительно встрепенуло в Наде все суставчики.

Погружаясь в освежающую влагу, Надя словно в первый раз сознавала и ощущала своё собственное тело, и это физическое сознание самой себя, так мало знакомое Наде, казалось ей болезненно страшным.

Сегодня Надя почему-то непременно ждала Суровцова; вся её внутренность говорила ей, что он будет, что он не может не быть; а между тем его всё не было. Когда сели за обед без Суровцова, Надя едва не плакала; она не говорила ни о чём, ничего не делала – всё ждала.

Суровцов, как нарочно, приехал только поздно вечером, после чая. Его задержала компания гостей, неожиданно нахлынувшая к нему в ту самую минуту, когда ему уже седлали коня.

– Пойдёмте погуляем! – предложил Анатолий после нескольких минут разговора.

Он чувствовал так же, как и Надя, что и ей, и ему нужно сказать что-то друг другу, великое и серьёзное.

Трофим Иванович был в гостях у Силая Кузьмича, и дома оставались только Надя с Дашею.

– Даша, ты не пойдёшь с нами? – спросила Надя таким тоном, который лучше всякой просьбы говорил: «Пожалуйста, не ходи!»

Даше нельзя было идти, потому что пришёл приказчик и нужно было записать расход.

Надя шла с Суровцовым рядом, но не давая ему руки; она трепетала прикосновенья, как дикая серна, и не любила давать руки даже близкому другу. Она чувствовала в себе столько смелости и силы, что ей казалось бесполезною выдумкою и пустым манерничанием опираться на чью-нибудь руку, искать чужой помощи в таком простом и естественном акте, как ходьба на собственных ногах. «Разве я больная или старуха, что не могу пройти одна? – говорила она с насмешливой улыбкой кавалерам, предлагавшим ей руку. – Я деревенская девушка, умею бегать и ходить лучше вас».

Надя всегда смеялась, когда видела крутогорских молодых барынь. висевших на руке кавалеров с видом притворного бессилия и едва передвигавших ноги, но в то же время старательно выражавших ни к чему не нужными плавными колебаниями стана какую-то сочинённую грациозность. В Наде была другая грация, чуждая всякого фиглярства и жеманства, для которой были не нужны турнюры и искусственная махровость, сообщаемая модисткою самою хилому и непышному телу.

Надя была стройна и ловка, как молодой, сильный юноша, которому не в диковинку овраги и горы, не в диковинку дышать морозным воздухом. Она шла, задумавшись, не говоря ни слова, полная торжественного ожидания.

Майская ночь была во всём разгаре. Только второй день стояло полнолуние, и после двух недель тёплых дождей наступили те влажно жаркие, настоящие майские дни, когда начинает расцветать белый жасмин и столиственная роза. Несмотря на ночь, душистый пар стоял в саду между неподвижных зелёных шатров лип, каштанов и клёна. Небо тоже казалось тёплым и глубоким в то время, как красный шар месяца всплывал, всё бледнея и уменьшаясь, на высоту свода.

Они пошли по липовой аллее к зелёным обрывам, которыми сад спускался к тихо спавшим сажёнкам. Особенная таинственная темнота стояла здесь. Месяц ещё не поднялся настолько, чтобы заглянуть сверху в неподвижные омуты, и чёрные кудрявые силуэты древесных масс с поразительным эффектом вырезались на освещённой части неба, кое-где сквозя жидким золотом месяца и опрокинувшись целиком, от корня до макушки, в застывшем зеркале вод, такие же густые, такие же чёрные. Тёплою сыростью проступала эта глухая чаща, над которою со всех сторон надвинулся по крутым скатам цветущий сад, облитый голубоватым фосфорическим светом.

Весь сад пел. Из каждого куста лились неудержимые, страстные песни соловьёв. Они собрались сюда, в эту прелестную, цветущую пустыньку, спрятанную от взоров человека, и изнывали в любовных томлениях. Звёзды и деревья слушали их в неподвижном сиянии месяца. Казалось, сама майская ночь выливала в этих страстных переливах ту потребность любви, которая переполнила всё растущее и живущее в ней, которою трепетала вся природа.

Очарованная стояла Надя среди чащи сирени, откуда слышался самый звонкий, самый страстный из голосов. Вдали, вблизи, из саду, из-за сажёнки отвечали ему наперебой, одни сильнее других, одни прекраснее других, голоса соперников. Это был турнир певцов, наподобие тех миннезингеров, певцов любви, которые проносили когда-то культ любви сквозь тьму грубых и кровожадных веков, приучая дикое человечество к звукам поэзии, к голосу неба.

Ни Надя, ни Суровцов не двигались с места, пристыв ухом к соловьиной песне. Вызывающими, всё разрастающимися раскатами щёлкал ближний соловей: он звал к себе свою пару. Нельзя было поверить, чтобы эти смелые и могучие звуки неслись из крошечного горлышка крошечной птицы. Далеко по затихшим оврагам, в заснувшие поля перекатывалась по ночи немолчная дробь, щёлканье и замирающая свирель соловьиного пения.

Целый час молча простояла Надя над сажёнкою, и вместе с нею, тоже не проронив ни слова, простоял Суровцов. Их молчание было молитвой.

– Надя, – вдруг сказал Суровцов, не сводя глаз с поднимавшегося месяца, – вот два года прошло, я выдержал искус. Слышишь, соловьи зовут друг друга. Вся природа соединяется вместе. Пора и нам соединиться.

– Да, теперь пора, – прошептала Надя, протягивая Анатолию руку.

Она тотчас же быстро вырвала назад руку, и оттолкнув Анатолия, который хотел обнять её, решительным шагом пошла домой, не дожидаясь его.

– Надя! За что это? Что такое? – говорил в недоумении Суровцов, бросаясь за нею.

– Нет, ничего… так нужно, так лучше, – не оглядываясь, говорила Надя, торопливо поднимаясь по крутой дорожке.

Сыворотка

Вот что писал Суровцов своим университетским друзьям: «Я в Интерлакене, с своей женою и своим другом. Пью сыворотку, чтобы окончательно освежить организм от кабинетного угара.

Вы думаете, друзья, вас в самом деле лечит сыворотка, для которой вы забрались в Интерлакен? Пейте её смело; она не повредит вам, а тем временем вы проживёте шесть недель в горах Интерлакена. Вас вылечат горы, леса, тихая, беззаботная жизнь.

Интерлакен – точно модные воды Германии. Улицы громадных отелей, англичане с жокеями, оркестры, коляски, магазины. Этот новый, модный Интерлакен совершенно заслонил старую швейцарскую деревушку Интерлакен, с её водяною мельницею и скромными садиками. Но от интерлакеновских отелей и концертов можно, к счастью, спасаться в интерлакенских лесах. Что за горы, что за воды, что за леса кругом Интерлакена! В нём всегда прохладно, влажно и зелено. Назади гладь Тунского озера, впереди такая же гладь Бриенцского; слева горы наступили близко, круглою стеной, сдавив улицы; справа уходит далеко вглубь живописная долина, обрамлённая скалами и лесистыми холмами, задвинутая на заднем плане воздушною пирамидою Юнгфрау. Это ворота в Оберланд. С Интерлакеном долго не нужно Оберланда. Кругом его нескончаемые прогулки. Руины замков, лесные вершины, с которых открываются чудные панорамы, тенистые безмолвные долины, водопады, пещеры, поездки на лодках и пароходах. Сыворотка лечит вас уже тем, что вы встаёте в шестом часу, и свежий, с незаспанною душою, бодро оденетесь, бодро пойдёте в kurhaus. Вы пройдёте почтенную домовитую деревню в самый почтенный хозяйственный час. Вы встретите не на одних плечах сияющую чистотой деревянную посудину, налитую по края жёлтым молоком; вы встретите свежий, только что подрумяненный хлеб, чопорных хозяек с хорошенькими ивовыми корзинами, полными базарных покупок , и весь вообще деловой народ, начинающий в этот час своё дело. Свысока и издалека, из-за лесных теснин на вас дохнёт свежестью снежный лик «Девы», и в вашем сердце, как говорил Гейне, «запрыгают соловьи» от этого бодрящего дыхания. Захочется тихого труда, честной пользы, смелой борьбы; захочется живучего, весёлого дела.

Кажется, оно ждёт вас там, в зелёном шорохе лесов, в волшебной дали снеговых пирамид. А с саду вас встречают величественные аккорды серьёзной музыкальной пьесы, так подходящие к ясной и счастливой строгости летнего утра. Вы прихлёбываете себе не спеша из своего стакана тёплую и мутную жидкость, а душа ваша плавает в этих музыкальных аккордах, в этой синеве, в этой прохладе и во всей этой широкообставшей вас красоте земли и неба. А рядом с вами сердце, которое чувствует то же, что вы, рядом глаза, через которые вы глядите в дорогую и милую вам душу и через которые эта душа глядит на вас. Как же сыворотке не вылечить вас? Вот вы пробежали любимую вами газету; вы подкрепили свою мысль сочувственною мыслью людей, живущих далеко от вас, и вас не знающих, но думающих то же самое, что вы думаете. Теперь в воду! В холодную малахитово-молочную волну Аара, всю ещё проникнутую морозами ледников, её родивших. В ней не засидитесь; из неё вы выскакиваете опрометью, она захватывает дух, сковывает мускулы, словно ледяные тиски обняли тело. Но только на воздух – мелкими огоньками заиграет поверхность вашего тела, и вас вдруг всего бросит в здоровый, обновляющий жар. Бегом в вас отель. Там уже завидела вас какая-нибудь расторопная Луиза или Амалья, и на вашем приборе встречает вас дымящийся серебряный кофейник, свежее масло, свежий мёд по швейцарскому обычаю. Ещё только семь часов, и вы свободны надолго. Альпийский посох в руку, книжку в карман про запас, под руку другую маленькую ручку, которая нигде не покидает вас. Куда идти? Всюду хочется, всюду хорошо…

Я лучше всего люблю кротким, неярким утром, немножко облачным, немножко влажным, выйти из Интерлакена и отдаться своим ногам, не задавая себе ни цели, ни срока. Особенно хорошо, если это ещё воскресное утро, когда милый швейцарский поселянин вздыхает немножко от своей тяжкой работы. Вы бредёте, будто не своею волею, по молодым зелёным холмам, по бесшумным тенистым дорожкам горных лесов, спускаясь в лощины и ущелья, подымаясь на карнизы утёсов, над мирными цветущими долинами, в которых отдыхает трудолюбивый улей швейцарского хозяйства. Эти идиллические шале в садах, эти прекрасные полевые дороги, чисто выметенные и аккуратно обсаженные, вся эта степенная и обдуманная сельская жизнь, полная мира и добродушия, кажется вам оттуда ещё успокоительнее. А ноги несут вас тем же неспешным шагом дальше и дальше, к другим картинам. Перед вам в чаще леса вдруг раздвигается поляна, и на обрыве холма встаёт живописная руина старого замка. Вы словно открыли его в этом незнакомом крае, в заколдованном лесу. Незаметно, роковою силою, вы уже очутились в зубцах башни, плотно заросшей внутри ежевикою и целою рощицей рябины. Вы с вашею милою спутницею теперь сами стали элементом пейзажа, среди этих шпалер плюща, этих гроздей рябины и наверху разбитой амбразуры. Лес кругом и лес глубоко внизу. Сквозь тёмно-синий туман елей, наливших все сходы и всё русло ущелья, взгляните туда, вдаль, в высоту, где гора за горою, громада за громадою, чередуясь тенями, всё более и более пропадают во мгле дали, и из-за которых, в глубине, встаёт престолоподобная Юнгфрау, сверкающая снегами, как среброткаными ризами, курящаяся, будто в дыму фимиама, белыми клубами облаков. Вы созерцаете её и всю эту торжественную тишину лесного утра, с своею чистою утреннею думою, с душою, вымытою насвежо, – и вам не нужно храма. Этот свободный. прекрасный Божий мир, который глядит на вас кругом с высот неба и из земных пропастей, вдохнёт в вас благоговение и благочестие не хуже сумрачных сводов храма, с их кадильным дымом и копотью свечей. Не благочестие, «постящееся двукраты в седмицу и одесятствующее от Копра и Кимина», не то благочестие, которое внушило фарисею сознание ничтожности мытаря; но то евангельское чувство братства, прощения и мира, которое сказалось в оправдании блудницы Христом, пришедшим с Генисаретского озера. Сюда нужно пускать детей по праздникам на воскресную молитву.

Если вы заберётесь гораздо выше, на Альпы, заходите к пастуху в Sehnenhutte. Он вас накормит прекрасным свежим молоком и прекрасным свежим сыром из свежей деревянной посуды. Вы послушаете в полутёмной прохладе хижины, лёжа на пахучем сене, альпийский концерт коров, никогда не надоедающий. Этот оркестр колокольчиков не нарушит чувства торжественной тишины, которою лес наполнил нашу душу. Он мирится и сродняется с безмолвием природы, как сродняется с ним песня жаворонка и чирикание кузнечиков, и всё неисследное множество неразличимых звуков и шорохов, из которых соткана тишина летнего утра.

Если будете выше Альп, не забудьте облаков. Там, на высоких вершинах, видишь, как живут облака; видишь, как они родятся, роятся, ползают, ложатся спать, подымаются в путь. Они льнут к снеговым великанам, как к маткам. Они, как стада, укладываются на ночь, теснясь, толкаясь, волнуясь; залезут во все норки и складки, обсядут вершины гор, как птицы деревья. Вот одно, запоздавшее, тянет через глубокую долину, тяжелея от вечерней сырости, цепляясь за леса и утёсы, везде оставляя свои дымные клочки, растрёпывая и растягивая всё больше и больше дырявые края. Не осилить ему скал и заночевав в ущелье! Вон другое облачко, сквозное от розового заката, лёгкое и быстрое, на страшной глубине, плывёт над голубым блюдом Бриенцского озера, так низко, что отсюда кажется, будто оно плывёт на самой воде, точно воздушное парусное судно. А тем, кто действительно плывёт по озеру, это розовое облачко, без сомнения, кажется теперь парящим высоко-высоко в самой лазури неба. Весь вид облаков с вершин горы – иной, чем мы знаем. Их видишь тут или в темя, или сбоку, в совершенно непривычной проекции. Они тут как-то телеснее, понятнее, осязательнее. Тут они обличены во всех своих тайнах. Их шайки открыты, их затеи все на виду. Утром пригреет их солнце – начнут потягиваться со сна и извиваться ему навстречу; начнут выбираться лениво из обогретых логовищ, цепляясь за вершины. Дымом дымят тогда горы. В каких таинственных безднах прячут они их – не знаю! Иной раз станут вылезать, стадо за стадом, без перерыва и остановки, обволокут всё небо, поднимут грозу и дождь и плавают себе, как победители, над землёю, не пуская к ней солнца. Прорвёт их где-нибудь горячий луч – пошли сворачиваться и стягиваться, как лопнувший резинный пузырь, клубками скатываться в сторону, удирать на всех парусах от одолевшего их голубого света, и опять на грудь своих маток; улягутся смирно и не шевелятся до поры до времени. А там соберутся с силами, опять идут приступом на небо, опять перехватывают солнечный луч.

С Интерлакеном они делают Бог знает какие штуки! Они шалят и проказничают там, как «Струй» в «Ундине». То вдруг спрячут от вас без остатка все годы и озеро, и вам чудится, что вы перенесены каким-то волшебством в гладкую, скучную равнину. То станут вам показывать понемножку, как детям картинки, сначала одну гору, потом другую,потом лес, потом воду. А то вдруг распахнуться разом не две стороны, как завеса алтаря, и из-за них в ослепительном солнечном блеске, на ярком голубом небе засияет среброкованый престол Юнгфрау.

Интерлакен – как модное место швейцарских туристов – мне неизвестен. Кругом нас устраиваются концерты, увеселительные прогулки, кружки, праздники, и всё это идёт мимо нас, не задевая, не интересуя. Есть какое-то особенное наслаждение создать себе свой тихий домашний угол среди шума и движения чуждой жизни. Но что они нам, эти семейства англичан, наполняющие наш отель, и обедающая с нами за одним столом? Эти русские, ломающиеся в иностранцев, бегающие друг друга? Приятно пропускать их мимо, не давая им вторгаться внутрь своего сердца, едва видя их, едва слыша, едва признавая их существование. Сядешь за стол, слышишь кругом себя какой-то говор каких-то людей, нам неизвестных и ненужных, о чём-то, нам ненужном и неинтересном; кончится обед, эта чуждая толпа разольётся по саду, по балконам отеля, по читальням. С нею сталкиваешься, её обходишь, как столы и стулья; привыкаешь иногда к повторению одних и тех же образов её; но вы повернулись – и в вас не осталось следа этой толпы, вечно двигающейся вокруг вас, как не остаётся ни малейшего воспоминания о мебели отеля, в котором вы прожили, может быть, долгое время.

Если дорого иметь свою интимную комнатку, свой кабинет, в который не вступает чужая нога и не грязнит любезной вам чистоты, то как же не желать, чтобы и в покои нашего сердца не вторгались непризванные, засоряющие их, производящие беспорядок? Легко и сразу сживаться со всяким данным миром – это слишком трактирная привычка души. Немного увидит тот и немного поймёт, кто расплывается без сопротивления в чужой среде и не пронесёт сквозь неё с непобедимым упорством свою собственную скинию, освещающую и оправдывающую его путь, собирающую в один могучий центр его силы.

Отбиваясь инстинктивно от поглощения своих личных вкусов обычаем толпы и места, мы с особенною теплотою привязываемся к окружающей нас природе. Она стала нам всем: собеседником, развлечением, исцелением. Heimwehfluh, Abendberg, scheunige Platte, вот имена новых бесценных друзей, с которыми мы коротаем счастливые дни и вечера интерлакенской жизни. Их прекрасные черты и их сердечные речи я буду помнить долго; на моём собственном сердце осталась самая отчётливая фотография их; и только стоит бросить мимолётный взгляд на неё, чтобы возобновить прошлое во всём его живье. Я буду помнить зелёные луга и лесные купы Абендберга, поднятые высоко над голубою бездною Тунского озера. У ног озеро, долина Интерлакена, с её движением и шумом; наверху пустыня. Ясный горный воздух едва ослабляет напряжение жизни, кипящей внизу, и вы на высокой отвесной вершине едва не слышите разговора интерлакенских улиц. А здесь только земля, облака и птицы.

На склоне зелёной вершины стоит тихий, скромный отель. Патриархальные куры молчаливо расхаживают кругом по траве. на крыше воркуют белые голуби. Есть ли живой человек в этом счастливом горном хозяйстве? Спускаясь, мы увидели в тени дерева высокую красивую женщину в соломенной шляпе; она держала ребёнка и не замечала наших шагов. Голубое небо, золотое солнце, зелёный лес смотрели на этот мирный приют и на эту молодую красоту. Мне невольно вспомнилась поэтическая идиллия Гёте, и я ощутил в сердце всё то, что мечталось о счастии его бедному страннику:

 
Когда ж в вечерний час,
Усталый, возвращусь под кров домашний,
Лучом заката позлащённый,
Чтобы ко мне навстречу вышла
Подобно милая подруга
С младенцем на руках…
 

Я буду помнить всё, но больше всего и страстнее всего – Юнгфрау, «Деву» Альп. Она тут совершенно моя, она стоит в моей комнатке, глядит на меня ночью и утром, ласкает меня, возбуждает к добру и обещает счастье. Моё окно служит ей рамкою. Вы вошли в дверь моего номера и вдруг очутились перед Юнгфрау. Можно подумать, что вместо моего окна висит картина волшебной кисти. Мы с «Девою» постоянно глаз на глаз, и я не могу не влюбиться в неё. Как весело читать хорошую книгу, чувствуя в на себе её взгляд, ободряющий, радующий, созерцая её далёкие девственные снега, рдеющие багрянцем заката. И когда спускаются на горы тёмные ризы ночи, а из-за скал Гисбаха выплывает сначала красная, как пожар, потом бледная, как фосфор, полная луна, тогда «Дева» мерцает смутно, как призрак между распахнувшимися чёрными горами, одетая одним сплошным саваном, вместе с соседями своими Эйгером и Зильбергорном. Она далеко, но она всё-таки со мною, дыханье её льдов долетает до меня. Как спорится моя работа; как мало манит меня вялая болтовня моих скучающих сожителей, доносящаяся из сада, и жалкие огни шутих и ракет, пускаемые от «юнгфраублик». Эта суета не оторвёт меня от торжественно-безмолвной беседы с моею снежною «Девою»; но зато под её бодрящим веяньем как сладко говорит моё сердце с другим сердцем, таким же безмолвно-счастливым, таким же глубоко созерцающим, как моё…

Нигде, друзья, не проведёте вы своего медового месяца в такой идиллической, в такой райской обстановке, как здесь, перед лицом вечной «Девы», под таинственные песни альпийских лесов и альпийских потоков».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю