Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 53 (всего у книги 62 страниц)
Конфузливые люди делаются необыкновенно навязчивыми с теми, перед кем они перестают конфузиться; они прилепляются к ним с неодолимою силою, как утопающие, окружённые враждебною стихиею, крепко обхватывают единственный обломок корабля, подающий им надежду на спасение.
– С вами мы никогда не сойдёмся! – смеясь, уверял Зыкова Суровцов. – Вспомните мудрое разделение людей, которое сделал Гейне по поводу Берне. Вы иудей, человек бесплотной мысли, фанатической обязанности. Я – эллин, человек образов, чувств, жизни. Я никогда не забуду себя и считал бы это забвение первым грехом. Самая строгая евангельская мораль требует от меня только того, чтобы я любил не одного себя, а и других. Я считаю своею первою обязанностью жить всеми своими силами, извлекать из жизни всё, что приятно и полезно каждой моей потребности. Словом, я для себя на первом плане. Это мой главный тезис. Я не только не зверь, но и человек; вот у меня поэтому потребности не только животные, но и человеческие. У меня дух пытливости, нравственное страданье и нравственное удовлетворение. Я не только индивидуум, человек, я ещё род, человечество. Поэтому у меня потребности не только мои личные, но ещё и общечеловеческие. Однако всё ж-таки я менее человеческий род, чем человеческий индивидуум. Простительно же для меня, не забывая интересов своего рода, прежде всего думать об Анатолии Суровцове. Этого даже требует справедливость, ибо если со всех Анатолиев, Иванов и Петров взять в пользу человечества хоть по ниточке, то выйдет нарядная рубашка, а о собственной рубашке Анатолия Суровцова, кроме него самого, некому думать. Поэтому, – развивал далее Суровцов свою мысль, – я не принадлежу к числу людей, относящихся с болезненною тревожностью к общественным явлениям и к общественным обязанностям. Я с спокойным удовольствием работаю на пользу общества, хотя сознаю, как ничтожна эта польза в сравнении с громадностью общественных потребностей и задач. Тайна моего спокойствия – твёрдый, естественный взгляд на вещи; можете обзывать этот взгляд эпикурейским, оптимистическим, если хотите – олимпийским и каким вам угодно; в нём действительно есть много эпикурейского, только не в пошлом смысле, а в возвышенном философском смысле, какой придавали этому направлению его основатели. Да, повторяю вам, я твёрд и спокоен, как Зевес на Олимпе. Каульбах изобразил его отлично в своём «Веке Гомера». Непоколебимая, невозмутимая, властительная мощь! Я знаю, что мир полон несовершенств, и что смысл мировой жизни есть развитие всех своих сил, всех «потенций», говоря языком школы. Если бы не над чем было биться, работать, незачем было бы и существовать. Совершенное – значит, законченное, а законченное – значит, переставшее развиваться, жить. Из-за чего же мне возмущаться тем. что мир живёт и растёт, что человечество совершенствуется и развивается? Если бы я был средневековый монах или поклонник Руссо, я бы мог оплакивать потерю невинного младенчества мира, того золотого века, когда тигр лобызал овечку, люди пользовались бессмертием и жили без труда и печали в садах, наполненных сладкими плодами. Но я – суровый натуралист и не могу забыть, как бы ни старался, что вместо диноплотериев и мегалотериев, пещерных людей и обезьяноподобных ихтиофагов на земном шаре живут теперь благовоспитанные люди с тонкими нервами, которые не только не пожирают друг друга сырьём, но даже и говядину едят не иначе, как хорошо изжаренную. И прочитывая в своих семейных бумагах, как мои деды так ещё недавно продавали живых людей стадами и поштучно, как запарывали их и ссылали в Сибирь, не возбуждая ни малейшего удивления, сожаления или вмешательства общества, я не могу не признавать своего нетерпения и своей требовательности относительно нравственного совершенства общества крайне неосновательными и малодушными. Согласитесь, что есть же маленькая разница между Салтычихой и деятелями девятнадцатого февраля? Жадность в нравственных требованиях, положим, не грех, но она делается вредным заблуждением, если обращается в источник страданья, раздражения, недовольств. В итоге она лишает общество полезной помощи множества людей. Здравое настроение предохранило бы их от несправедливости к людям, он несправедливости к самим себе. Мало ли таких нравственных натур бесплодно сожгли себя этими болезненно преувеличенными взглядами? Мало ли других, которые пришли в отчаяние от мнимой непосильности им и мнимой безнадёжности своей общественной задачи! Всё это неправда. Всё обстроит благополучно, всё идёт своим естественным путём, если судить мир, как мир, как реальное существование во времени и пространстве, а не как баснословные сады звонкогласых гесперид в Феогонии Гесиода. Укротите немножко ваше сомнение; вы не Прометей и не Девкалион. Вы не обратите камней в людей. Вы – один человек, и в этом вся тайна. Требуйте от себя, как от одного. Судите себя, как одного. Я сужу себя и требую от себя именно так, и оттого спокоен, потому что сознаю, что я делаю довольно для одного бренного и грешного созданья. Пусть другие работают за себя и болеют за себя; я думаю, что наше образование, наша наука должны привести нас всех понемногу к этому выводу. Что за нелепое и противоестественное явление в мире – целое общество, целый век в болезнях отрицания, неверия, отчаяния, презрения и вражды к самим себе! Это мыслимо, как момент, как переходная борьба, но человечество должно отделываться скорее от этой психической болезни, как человек старается излечиться от болезни тела. Почему греки, задавленные гораздо более нашего природою, менее знавшие, более суеверные, не развившие такого опыта и таких всесторонних сил, могли жить на земле, довольные и спокойные? Вся наша хвалёная цивилизация и наука не стоили бы выеденного яйца, если бы они были не в силах привести нас к тому, к чему умели прийти люди за две тысячи лет до нас, в младенческие века человечества? Нет, я не верю этому, а верю в нашу науку. Её пора придёт, и мы все станем такими же олимпийцами, только на более разумных и более широких началах. Если не любить мира, не верить в мир, то нужно сделаться буддистом, нужно стремиться исчезнуть «в пучине Нирваны», этого хаотического ничтожества, или, по крайней мере, распинать свою плоть со «страстями и похотьми в сей юдоли плача и воздыхания», в сём месте временной ссылки, как делали это более последовательные философы фиваидких обителей. Не думайте, однако, чтобы я проповедовал теорию доктора Панглосса: всё идёт к лучшему в лучшем из миров. О нет! Я ведь особенно напираю на то, что я не фантазёр. Скверного много, ужас, как много; и скверное для меня очень скверно; я его не терплю, может быть, более многих других. Но я его считаю естественным, неизбежным, в порядке вещей. Оно для меня так же законно, как законна борьба против нег, и я считаю за особенную честь, что принадлежу к числу борцов против него. Только я так же мало претендую на существование безнравственных стихий человечества, как на град, на морозы, на засухи. Я стараюсь предохранить от них свои посевы, как могу, минутами, конечно, раздражаюсь против их неистовств, против опустошений, ими производимых, но всё-таки признаю их естественным явлением и сживаюсь с ними спокойно, как со всею природою вообще. Зло мира не застанет меня расквашенным, раздавленным своею собственною недодуманностью и малодушием. Нет, я борюсь с ним, не теряя ясного миросозерцания, не теряя власти над своими боевыми силами, и я думаю, что чрез это я враг злу опаснее мечтателей и ипохондриков. Если хотите, я в этом смысле маленький Бисмарк, маленький железный граф про свой обиход.
Надя подходила как нельзя более под эти практические взгляды натуралиста и утилитариста. И зоологическое, и художественное чувство Суровцова было удовлетворено этою стройною и прочною молодой красотой.
Надя была человек земли, человек деревни, человек житейской борьбы. Но эти качества вполне здорового человека, неискажённого выдумками фальшивого воспитания, были только твёрдою почвою, из которой, как из земли-питательницы, вырастали прекрасные цветы самых нежных красок и самого тонкого запаха. «Широкогрудая Реа» недаром родила эллинам небесные звёзды Урана. Помыслы, чистые, как крыло голубицы, всходили и зрели в горячей головке Нади, не знавшей жизни, но просившей жизни с доверчивостью и радостью младенца. Мир представлялся ей не в фантастических формах, в каких представляется он институткам петербургских проспектов, а во всей своей реальной красоте. Те условия жизни, которые для других кажутся обыкновенною бессодержательною пошлостью, делом, недостойным внимания, оскорбляющим тонкость чувств и вкусов, были исполнены в глазах Нади самого живого интереса, потому что они были правдою природы, а всякую правду и всякую природу Надя чувствовала особенно сильно и нуждалась в них особенно много. В нравственный мир Надя верила крепкою верою младенца. Она видела кругом себя зло и сознавала его. Но сердце её было полно таких надежд, которых не в силах были пошатнуть эти случайные нарушения правды, царившей в идеалах Нади. Не зная, как бороться, за что приниматься, Надя шла в жизнь, вся теплясь святым решением искать правду, стоять за правду. Ей казалось, что зло есть только заблуждение, сидящее в тёмных углах мира, стыдящееся самого себя и ожидающее призванных просветить его; что чистая душа, прикасаясь к ним перстами, исполненными любви, сбросит пелену с глаз их, как те святые девы древнего христианства, которые исцеляли прокажённых, касаясь их складками своих беспорочных одежд. Это основное настроение Надиной души звучало особенно родственностью в честной душе Суровцова. Ему казалось, что Надя поселилась внутри его, как дух Божий, наполнив его новыми силами добра. Надя была человек, Надя была ребёнок, а человек-ребёнок мыслит только образами. Правда, царство которой звала Надя в окружавший её мир и которая сияла в её собственном сердце, требовала для себя живого человеческого образа; её Анатолий стал для неё этим необходимым воплощением правды, и она отдалась ему с беззаветным увлечением, как идеалу всех своих земных надежд и желаний. Как ни различны были силы Суровцова и Нади, как ни различно выработала их судьба, у них в основе было одно и то же миросозерцание: спокойная радость жизни и юношеская вера в жизнь.
Замёрзлый
Прасол Дмитрий Данилыч, муж Алёны, совсем «ослабел» после пожара. Он насилу сбился взять в аренду кабак в подгородной города Шишов. как раз при въезде со степи, то есть со стороны Спасов и Пересухи. В кабаке большею частью пришлось сидеть Алёне. Сам Дмитрий Данилыч и дома почти не был. Всё ездил по ярмаркам, кулачничал, из него вышел «сшибай» на славу («сшибай» – местный термин для того рода кулаков, которые разными сноровками сбивают цену продавцов, особенно крестьян, в пользу лавочников). А только себе никакой пользы не добыл. Бросался он очертя голову и на то, и на другое, шибко хотелось опять зашибить деньгу и стать на купеческое положение. А сил не было. Денег никто не верил. Рассчитывал было, что Гордей помрёт – деньги жене достанутся, да у Гордея всё погорело, а землёю и прочим братьям заделили. У шишовского мужика дочь в земле не наследница, если братья есть; к тому же Гордей ещё при жизни наградил Алёну. Метался пронырливый прасол, как угорь на сковородке, всего пробовал, где какою-нибудь поживою пахло. Забрал у Силая Кузьмича соли в долг – расторговался. Силай его расчёл по девяти гривен за пуд, а сам Дмитрий Данилыч по восьмидесяти копеек народу продавал, да ещё лошадь кормил, да сам харчился. Зато сбил себе деньги на патент и вина бочку купил, открыл торговлю. Подрядился опять-таки Лаптю пеньку везти в Ростов к сроку, большую партию на корабельные канаты, вымаклачил по рублю с воза барыша. Накупил в Ростове нипочём гнилого судака, думал – мороз прихватит, сбудет за зиму по деревням да по базарам. Ан как нарочно такая оттепель стала, что все Филипповки была невылазная грязь. Провоняла вконец рыба, пришлось на улицу выкинуть. Не везло что-то Дмитрию Данилычу. Уж задумал за сады браться, сады по господам снимать, к мельница стал приглядываться, не попадётся ли где «на дурничку» снять какую-нибудь разорённую. «Сниму из выстройки, что без платы года на три, а то на шесть лет, а там что Бог даст. Всё пробьюсь сколько-нибудь», – рассчитывал Дмитрий Данилыч, совершенно успокоенный перспективою, что от найма мельницы до острога всё-таки пройдёт не менее трёх лет. А ему лишь бы дело. Дело всегда прокормит до поры, до времени. Оно непременно даст случай одного надуть, у другого занять, третьему расчёту не дать. Можно, например, подряд взять и задаток вперёд; вагона три муки поставить. Судись там потом.
Мельницы и сады – это был обычный последний ресурс обнищавших шишовских мещан, которые сами не верили ни в какой удачный исход своих предприятий, но которым хотелось протянуть ещё несколько годиков недоразумения судьбы и людей относительно их. Ни один наниматель шишовского сада, шишовской мельницы не смотрели серьёзно на свою аренду. Они обыкновенно не имели гроша в кармане и заранее рассчитывали расплачиваться чужими деньгами. Кто не знал их, с теми они готовы были писать какое угодно условие и даже облагать себя неустойками. Но это был один мираж, одна опасная иллюзия. Единственною же действительною надеждою шишовских прасолов и единственною гарантиею дохода шишовских помещиков был Николай-угодник, общий патрон православной Руси. Если он пошлёт какой-нибудь особенный урожай яблок, или особенно поднимет цены на хлеб, или порвёт весною соседние мельницы, а его, «арендателя», оставит в покое, ну, тогда «арендатель» готов с грехом пополам, с оттяжками, с рассрочками и с клянченьем всякого рода рассчитаться с хозяином, по условию; но так как Николай-угодник редко бывал настолько милостив к шишовским прасолам и чаще прорывал именно их мельницы, отрясал ветром яблоки с их садов и устанавливал на базарах чернозёмных городков дешёвую таксу на рожь, которую прасолы ссыпали гарцами с «завоза», то обыкновенно, кроме земных поклонов с просьбою «пожалеть» их, хозяева садов и мельниц редко что получали с наступлением сроков от своих «арендателей». Опытный человек издали по одному виду мог узнать такого «арендателя»; их отрёпанная одежда и плутовское выражение лица заранее говорили: «С нас, брат, взятки гладки; в острог, так в острог! Эка невидаль!» Весь вопрос для них состоял только в том, когда и где. Понятно, что через это предел деятельности шишовских арендателей суживался с каждым годом; «арендатель» мог каждого надуть только один раз, а потом он, разумеется, боялся даже близко проехать мимо поприща своей деятельности. И однако, они не не унывали и упорно продолжали надувать по очереди всех владетелей садов и мельниц, справедливо рассчитывая, что им не обойти всех.
Фамилия Дмитрия Данилыча была Скрипкин. Но с тех пор, как он приторговал по высохшей речке Волчьей Плате мельницу-колотушку, жалобно прикорнувшую к вечно прорванной плотине, народ стал со смехом называть его Отрепкиным. Мельница эта была известна у соседей под очень обидным названием. и с неё обыкновенно начинали шишовские арендатели с дырявыми карманами свой безнадёжный курс. Немудрено, что Дмитрий Данилыч стал зашибаться водкою пуще прежнего и что невесело стало жить с ним Алёне. Алёна была молодец-баба для деревенского мужика, в избе, в огороде, в поле. Но кабацкое дело было постыло ей. Муж её постоянно был за то, что она была «проста», не умела подливать в водку воды, совестилась обмеривать народ шкаликами, не обсчитывала пьяных.
– Какая ты мне жена, какая добычница? – рычал он на неё. – У людей жена за мужнину копейку распинается, а у нас хоть крест с шеи снимай: мы людей больше жалеем, нежели себя!
С самого пожара Василий не видал Алёны и ничего об ней не слыхал. У Василья было простое и честное сердце. Он понимал, что Алёна замужем, что он сам женат. Хорошо ли, дурно ли, а всё-таки «в законе». Ему в голову не входило, что «купчиха» Алёна, как он теперь называл её, могла быть недовольна своею судьбою, и чтобы он, «цукан», был зачем-нибудь ей нужен. Сам Василий думал часто об Алёне, хотя и гнал эти думы прочь.
«Вот если бы Алёна, не то бы было! – говорил он сам себе, с горем всматриваясь в бездомовничество своей Лушки, вечно «полоскавшей» зубы с парнями. – Та бы у нас всех работой задавила! С тою бы в доме честно было да тихо. Не гнала б из избы. Ну, да теперь что поминать! Ветра в поле не ухватишь; было, да прошло!»
Лукерья опротивела Василью с первого же дня. Она страсть боялась его и постоянно ему лгала. Когда Василий был дома, Лукерье было не по себе; всё оглядывалась да в окно посматривала. А взойдёт Василий невзначай в избу – Лушка перетрусится вся, и всё словно прячет что-то от него. Чувствовал Василий, что у самой груди его жабою лежало что-то чужое и холодное.
«Нудна она мне, – думалось ему. – Жёны не такие бывают. У ней и язык лукавый, и глаз лукавый. Смотрит на меня, ищет другого. Она в моём дому, как у татарина в полону. Ей абы через порог! Везде ей смех, только дома кручина. Что мне с такой-то жены?»
Ночью Лушка была ещё постылее Василью. Ни в чём ему не перечила, а лежала словно бесчувственная. Так и несло от неё на Василья сыростью и гнилью болота. Для кого находились у Лушки ласковые речи, весёлые усмешки, только для Василья не было ничего. Поднимется Василий с постели до зари, посмотрит на разметавшуюся жену, покачает головою и с омерзением плюнет.
– Обвязала ты меня душегубка, змея подколодная, – скажет с тяжким вздохом Василий и пойдёт с горя маять в поле свою обиженную мужицкую силушку. Никто в Пересухе не мог угнаться в работе за Васильем. Но теперь, когда опостылел ему его родной кров, его постель, когда только в широком поле могла вздохнуть его грудь, на работу Василья стало смотреть страшно.
– Эй, ребята, смотрите, как бы Васька наш не двужильный стал, – говорили мужики. – Домовой ему, что ли, помогает? Провались он совсем. против трёх мужиков один работает.
– Это не Васька работает, это Васькино горе работает, – объясняли другие, знавшие больше. – У горя, брат, силушка велика.
Давно приходило в голову Василью уйти в заработки куда-нибудь на Кубань и не давать о себе вести. Прогнать Лушку из дома было непригоже: двор её был богатый, одних ребят четверо. Старик Мелентьев и старуха Арина выклевали бы глаза сыну, если бы он лишил их двор «благословенья Божьего», которое пришло к ним с Лукерьею в виде двух телушек, мерина-пятилетка и десяти овец. Да и братья Лушкины были озорники на всё село и первые горланы на сходе. Не хотелось связываться с ними Василью и срамить себя по добрым людям.
На масленицу Василий было не выдержал. Стали к ним в село солдаты. К кому ни придёшь, ничего, живёт себе солдат, пьёт, ест, никого не трогает. А придёшь к Васильевой избе – балаган балаганом! И балалайки, и гармоники, и гостинцы. Все солдаты к Лушке собьются. Полощет с ними лубы Лушка. Подойдёт Василий, Лушку как варом окатит. Сразу притихнет, гонит прочь своих гостей.
– Чему вы, черти, обрадовались? Ишь навалило вас, обморов, как на сраженье!
Ухмыльнутся солдатики, покосятся на Василья и разойдутся себе потихоньку. Насупится, бывало, Василий туча-тучей. Лушка глаз на него поднять не смеет. Первую ночь памятовала. До той поры она не знала Васильева норова, думала, так себе, мужик-вахлак, ничего не понимает. Да и вправду прост был Василий. Претило ему жену, как вора, подкарауливать. Сколько раз ребята ему сказывали про Лушку, как она с солдатами баловаться начала, учили Василья, как и где её накрыть. Однако не захотел этого Василий; отвечать ребятам ничего не отвечал, только рукой махнул. Страх его брал. Он знал свой норов и знал, что будет в случае чего.
«Что мне в ней! Не жена она мне! Пропади она, подлая!» – утешал он сам себя.
Большое горе и большой срам послал Бог Великим постом на Мелентьев двор.
Против одиноких хуторов в головище Рати, повыше Суровцова, старый пасечник-однодворец Никита Талагаев давно приметил на том берегу ручья какой-то подозрительный тёмный бугорок, которого никогда прежде не видал его опытный глаз степняка. Не знал Никита доподлинно, что это такое, однако и смотреть не пошёл. Осторожен был старик. Не со вчерашнего дня жил, знал, какие оказии в степи бывают и как ни за что, ни про что добрых людей по судам мыкают. Сколько раз и бабы приставали: « Глянул бы ты, Данилыч, сходил, что за оказия такая. Не было, не было ничего – вскочило, как бельмо на глаз. Навоз – не навоз. Лошадь, что ли, околела. Недалече сходить-то, шатуны-то тебя, старого, Бог даст, донесут»
– Много вы, дуры, знаете! Умны больно, – ругал их старик. – Вы брешьте-то поменьше, а побольше помалкивайте. Али спины зачесались? Не стегали давно? Жительство ваше с этого боку, к тому бокунам никакого нет касательства. Ну и пущай себе лежит. Не мы клали, не нам подымать. Господь знает, зачем положил. А мы сторона. Вот сунься у меня кто на тот берег! Узнаю я!
Так и лежал всю зиму на пустом безлюдном поле этот страшный чёрный бугорок. Его не видно было ниоткуда, потому что никаких дорог не проходило через это пустынное поле, сбегавшее пологою покатостью а Ратскому ручью, и только из пасеки Данилыча, которая лежала напротив, на другой такой же покатости ручья, можно было заметить среди чёрных обледеневших кочек и насыпанных снегом борозд осеннего взмёта завеянную снегом кочку иного размера, иного вида.
Старик Данилыч, выходя по зимним зорям на свой огуменник расчищать глубокий снег, забивший омёты яровой соломы, подолгу смотрел с высоты омёта, опершись на вилы, на эту занимавшую его кочку. Хорошо навострился его глаз отличать издали и падаль, и оброненную свитку, и забытую в поле копну, и свалившуюся с воза охапку сена. Нет, не то что-то. Мудрёное что-то лежит, чуялось сметливому старичку. И каждый день, прежде, чем взяться за вилы, наваливать солому на воз, непременно посмотрит старик за речку на чёрный бугорок: не случилось ли чего с ним? Нет ли перемены какой? Но в нём ничего не изменялось; он лежал, как все другие глыбы земли, недалеко окружавшие его, окоченелый на зимнем морозе, заносимый метелями, оголяемый ветром, лежал с самого Знаменья до весенних сороков. Он возбуждал любопытство не одного талагаевского хутора. Сколько раз видел Никита: подлетят к нему вороны, покружатся. покружатся над ним и опустятся около; какая посмелей, начнёт бочком припрыгивать к нему, прыгнет и остановится, поглядывает с недоверием. А к самому боится подойти. Сажени на три поодаль держится. За всю зиму ни одна ворона сесть на него не посмела. А кружилось страсть сколько.
Диву давался старый Никита. Неспроста что-то: ворона – птица умная, ворона знает, что делает. Подходил раза два и бирюк на вечерней заре. Вытянет серую шею, нюхает, нюхает, завоет, словно заплачет. Аж собаки Никитины на цепях запляшут. А подойти тоже не подходит. Тоже стережётся. «Зверь, известно, умнее человека. Он духом слышит», – соображал себе молча Никита.
Под самые сороки пересухинский сотский с старостою и податным заехали в хутор Никиты Талагаева – подати собирать. Угостил их Никита – поставил медку, вина поднёс. «Всё будто правительство, нельзя ж!» – сам себя оправдывал скупой старик.
Получили подати, стали назад в село собираться, Никита им ни слова.
– А можно, – говорит староста, – Никита Данилыч, тем боком проехать, бугром, тут дюже снежно?
Никита и отвечает:
– Чего ж не можно? Должно, можно. Там месте на юру, не лощиною, там завсегда снегу меньше бывает, господа начальники, а только мы, признаться, тех палестин не касаемся, нам не рука. Всё этим боком ездим.
Поехали начальники через ручей. Взъехали на бугор, пятится лошадь назад. Что за диковина? Глянул сотский вперёд: э, да никак человек мёрзлый! Остановили лошадь, подошли – и то человек! А лежит мудрено: скорчился на коленочках, ничком к земле; лаптишки плохонькие, пятками вверх глядят; как натянул рукою свитку на ухо, так и застыл, а шапки нет. Поглядеть – живой лежит. Толкни его – поднимется, пойдёт. Даже волосы по ветру развеваются, и свитка шевелится. Подивились начальники, покачали головами, сунулись опять к Никите.
– Беда, старый: у тебя на поле человек мёртвый; убитый ли, мёрзлый ли, Господь его знает. Чего ты об нём начальству не доносил?
– А моё дело сторона, господа начальники, – отвечал Никита. – Я никаких ваших делов не знаю. Что там на поле за речкою делается, то до мово двора не касается. Мы с этой стороны, а поле с той. У нас и загонов там нет, и дороги мы туда не знаем. А из избы нам ничего не видать. Да коли б и видать что – зимнее дело. Снегом занесёт, разве рассмотришь?
– Под снегом где рассмотреть! – подтвердил староста. – Что навоза куча, что человек – всё едино! А только тебе, старый, становому придётся поклониться. Как раз против твово двора. Как бы ещё резать к тебе не приволок. Опричь тебя не к кому.
– Упаси меня Господь! – открещивался Никита. – Восемьдесят лет прожил, никогда этого срама не бывало. За что мою бороду седую срамить?
Становой Лука Потапыч не стал медлить. На другой день «съехал на место». Когда сотский доносил ему, что найден замёрзлый человек, Лука Потапыч с двух слов понял, где и как он был найден. Он так твёрдо знал все загоны, овражки и лощинки своего стана, в котором правительствовал целых семнадцать лет, что даже местные мужики, которых вообще было трудно удивить подобным знакомством, диву давались.
Волчья память была на этот счёт у Луки Потапыча. Да и то, сказать правду, Лука Потапыч хотя и принадлежал к православным христианам и ежегодно Великим постом «сообщался святых тайн», однако во многом вынужден был злою судьбою вести образ жизни бесприютного бирюка и усвоивать его воровские нравы.
Когда долгою зимнею ночью отощавший волк пробирается занесёнными снегом яругами, подрагивая от голода и мороза под своей тёплою шубою, от поневоле безошибочно узнаёт, в каком дворе ворушка дырявее, в каком жирнее баран, в каком гусей больше и какая дорожка, мимо каких кустиков, какою лощинкой идёт к этому двору.А когда к вешнему Егорью выгонит мужичок на тощую парену захудавшие на ржаной соломе табунки и вышлет мальчишек нагуливать на ней овец, голодный серый вор облизывается из лесного овражка, косится жадными глазами, пересчитывая мужицких овец и жеребят. Как не знать ему, сколько их у Прохора и сколько у Трофима и какие у кого?
Так же твёрдо и безошибочно знал Лука Потапыч все дыры каждого двора, всех его жирных и тощих скотинок, которыми он тоже волей-неволей должен был кормиться. Когда знакомый помещик жаловался ему раз, какая непролазная грязь по селу Прилепам, через которое шла битая дорога, Лука Потапыч с самым искренним участием попенял соседу за его неосторожность.
– Ну можно ли, батюшка, в такое время на Прилепы ездить, – говорил он укоризненно. – Народ, известно, богатый, однодворец всё. Хозяева капитальные. Скотины держат – страсть. Стадо-то выгонят – объехать негде! Всё это степного завода скотина. Ядрёная да цыбулястая. Ну и толкут грязь. И месят её дённо и нощно. Где тут экипажу проехать? Нешто этот народ о проезжем подумает? А я уж завсегда, как весна, то стороной держусь, мужлановскими. И отлично! Потому там всё бывшие господские. Силы той нетути. Скота мало. И пресухо, я вам доложу, только катись! Ну и народ обыкновенно стращенный, почтения больше имеет. Что прикажешь, тем же часом и готово. Не храпят, как однодворцы.
И терпение у Луки Потапыча было тоже волчье. Он знал, что судьбу нельзя взять за шиворот, как беспаспортного бродягу, и повернуть к себе лицом, к лесу задом. Напротив того, Лука Потапыч хорошо знал, что когда судьба схватит человека за шиворот, то не скоро вывернешься у неё. Поэтому он никогда не роптал, а всегда был доволен тем, что Бог давал. Откопает под снегом сухое лошадиное копыто, и то гложет. Придётся трое суток снег нюхать по оврагам, лязгая зубами, и на то не обижается. Зато уж когда попадётся под случай сытый баранчик, спуску не даст, скушает с ножками и с рожками в присест. Это сознание тяжёлых условий своей доли постоянно наполняло сердце Луки Потапыча философским всепрощением своих собственных грехов и грустною ирониею к непосвящённой публике.
– Эх, господа, господа! – говорил он часто, не то с меланхолическою, не то с презрительною улыбкою. – Толковать-то вы мастера. Посидели бы вы в нашей шкуре! В чужих руках и корка велика! По-вашему, так нам и валятся в рот варёные галушки. Только рот разевай. Кабы вашими устами да мёд пить! А вы не завидуйте, а посмотрите на житьё человека по-божески, по всей правде. Не на одну его прибыль, а и на беды его. Вот тогда и судите.
– Что говорить, Лука Потапыч! – хохотали кругом. – Нешто мы не знаем: «на волка одна помолвка»!
– То-то помолвка! – обиженно говорил Лука Потапыч. – Беда-то наша не видна, а корысть наша у всех спицей в глазу. Бог с вами со всеми!» Люди не видят – Господь видит. Он, милосердный, всё взыщет.
Лука Потапыч стоял на пустынном загоне, по ту сторону ратского головища, тепло завёрнутый в огромную волчью шубу, плотно перетянутый кушаками, в высоких медвежьих сапогах и в простёганной ватою военной фуражке с кокардою. Его сытое, невинно-лукавое лицо с привычным беспечным равнодушием выглядывало из высоко приподнятого мехового воротника, торчавшего башнею на его плечах. Если теперь Лука Потапыч напоминал несомненно волка, то не того жалкого ночного бродягу с подтянутым животом, который едва плетёт свои воровские ноги после трёхсуточного поста на зимнем морозе. Нет, теперь Лука Потапыч напоминал сытого, счастливого волка, который ожирел за лето на родовых гусях и утках, которого злая рука охотника давно уже не вспугивала с его налюбленных обмятых лёжек в тихой глуши тростников, день и ночь наполненных глупою жирною птицею. Оттого с таким безмятежным спокойствием, с такою сытою снисходительностью косились калмыцкие глазки шишовского волка на шевелившихся вокруг него мышей, уже неспособных возбудить его удовлетворённого аппетита, на толпу бедных, оборванных мужичонков, согнанных из Суровцовой и Пересухи «поднимать тело».
Двое сотских с бляхами, с палками в руках, стояли без шапок около Луки Потапыча. Пронзительный морозный ветер трепал их волосы и неистово захлёстывал полы их свиток, надетых поверх полушубков. Человек двадцать «сторонних», тоже без шапок, стояло поодаль, с другой стороны «тела». Выраженье тупой тревоги, равнодушно-грустного любопытства замечалось в толпе.