Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 62 страниц)
– Разрази меня Матерь Божия, Владычица небесная, если я против тебя, мужа моего законного, чем покривлю, – шептала, крестясь, Лукерья. – Ведь один раз помирать! Прости ты меня, паскудницу, Василий Иванович.
Лукерья приподнялась на колени и поклонилась Василию в ноги, не подымая головы от земли.
– Прости уж, прости её, Вася, и Бог велит прощать, – поддерживала Арина.
– Я её прощаю, матушка, пусть её Бог простит, – едва слышно проговорил Василий, роняя вожжи на порог.
Плохо пошло на дворе Гордея Железного с тех пор, как прасол Дмитрий Данилович вывел из него весёлую русоволосую Алёну, с её заводными песнями, смехом и говором, и поселил её в только что срубленной избе красного леса, рядом с новою лавочкою и кабаком на церковной площади села Прилеп. Казалось, будто старик только и делал, что бранился с Алёной, а ушла она – старику свой дом пустым показался. Особливо теперь, когда немочь стала его мучить пуще прежнего, развинтились его старые ноги, перекосило его образину, не под силу стало старику возиться одному на пасеке. Алёна, бывало, и прежде всё за него хлопочет: и рои огребает, и ульи чистит. Теперь некому. Стал старик Дуньку приучать, да Дунька в этом деле мало смыслит, к тому же с ребёнком возится; жалко старому свою Дуньку мучить. Совсем старый стал пчелу бросать. То, бывало, и спит, и ест на пасеке; а тут уже по целым дням и не заходит; приказал пасеку Сеньке, Дунькиному мужу. Не рад был этому Сенька. Как ни зайдёт старик ульи поглядеть, вечно что-нибудь не так, начнёт Сеньку колом долбить; Сенька уж бегать стал; как отец за кол, он на дерево: заберётся себе на сук и сидит.
– Слышь, слезай, чёртов сын, а то до смерти убью! – кричит на него старик, грозя колом.
Сенька молчит и не шевелится, словно нет его. Походит, походит старик кругом дерева, поругается, плюнет и пойдёт домой.
– Во дворе не смей носу показать, убью! – крикнет на прощанье Сеньке.
А Сенька тогда с дерева:
– Знаю я тебя, старого лешего! – скажет сам себе. – Не усахаришь… У меня рёбра-то не купленные.
Никогда зато старик не ласкал так Дуньки, как стал ласкать её после замужества Алёны. Только и видят его с Дунькою, не то с Дунькиным Гордюшкой. Всякий день ругня за Дуньку, то со старухою, то с Дунькиным мужем, то с невестками. Поедом ест всех за Дуньку старик. Хочет, чтобы Дунька в доме царицею была; чтобы на Дуньку мыли и шили, чтобы все на Дуньку работали; сил не стало выносить взбалмошного старика; как ни боялись его все от старого до малого, а приходилось поневоле огрызаться. Сама Дунька пуще всех ненавидела и боялась свёкра; срамно и горько ей было, когда он по-пустому грыз за неё семью. Ей хотелось работать рядом с другими невестками, в одно одеваться, одно с ними терпеть. А бедовый старичишка сердится, не приказывает. Начала Дунька думать, как бы ей отделаться от проклятого старика. В последнее время Дунька попривыкла немножко к Гордею, не так уж он казался ей страшен, как прежде, хоть и стал противнее прежнего. Дунька раза два попробовала поспорить с стариком, и старик подавался, слова ей не говорил, не то что с другими.
Раз, перед Спасом, старик приказал Дуньке подрезать соты в нескольких колодках. Сенька с братьями и работниками были на посеве, бабы отъехали на толчею замашки толочь, и во дворе оставалась только больная старуха, охавшая на печи.
Не успела Дунька поставить под грушу, где обыкновенно сидел на пасеке старик, поливанную чашку с сотами, как Гордей взял её за руку и потянул к себе.
– Ну тебя к Богу! – с неудовольствием огрызнулась Дунька.
Старик осерчал, но ответил ласково:
– Коли ты меня бросишь, Дуняша, мне и точно что помирать. Никого мне не надо, окромь тебя; тебя одну пуще своей душеньки люблю, слышишь? Всю мою казну тебе с Гордюшкой оставлю.
– У тебя, окромя меня, дети есть, и старуха ещё жива; ты обо всех должен подумать, как кого наградить. Ты им отец на то, а не супостат.
– Пропади они все! Они только ждут смерточки моей, ровно вороньё падали. Семьдесят лет на них работал, а они меня одного часу не упокоят. Не будет им ничего, сыновьям моим, ни Сеньке твоему, никому. Я гневен на них. Тебе передам всё своё богатство. Не бросай только старика, люби меня, Дуняшка, по-прежнему.
– Не возьму я от тебя ничего, Бог с тобою со всем! – нетерпеливо выбивалась у него из рук Дуняша. – Хоть и ввёл ты меня в грех, да не моею волею, а своею силою. Не хочу честь свою за деньги продавать. Подавись ты ими!
– Не гневи меня, Дунька, – приставал старик. – Тебе из моих рук не выбиться! Лучше волею люби! Покою теперь да лелею тебя, не даю на тебя ветру пахнуть… А пойдёшь супротив – погублю! Вколочу в гроб и тебя, и Сеньку. Помяни моё слово… Всякое колдовство я знаю, изведу тебя, как свечку восковую; такое на тебя напущу, что ни днём, ни ночью места себе не сыщешь. Не моги меня ослушаться. Я хозяин в доме. Хозяина почитать следует.
– Отстань ты, окаянный! – в отчаянии билась Дунька. – Опротивел ты мне! Коли бы силушка моя, руками бы тебя изорвала, колдуна проклятого… Уж изведи ты меня лучше со свету божьего! – Старик, бешеный от волнения и гнева, не говорил ни слова и только старался одолеть непокорную сноху. – Брось ты меня, а то закричу на всё поле! – выбивалась Дуняша.
Как ни напрягал своих жилистых рук Гордей Железный, не мог он удержать в них Дуньку. Недаром расшатало его ноги и перекосило лицо; ушла былая силушка невесть куда! Бабы малосильной одолеть не мог, а этого ещё никогда не бывало с Гордеем Железным. Остался он один на зелёной траве под грушей и около него чашка, полная медовых сотов. Тяжко и темно было у него на душе, когда, скорчившись грибом и задыхаясь от усталости, с бессильною злобою смотрел Гордей на быстро уходившую Дуньку.
К ужину возвратился Сенька и пошёл после ужина спать с Дунькой на сеновал. Когда они подошли к дверям сарая, Дунька вдруг сказала задрожавшим голосом:
– Мне до тебя дело есть, Семён… Давно всё собиралась тебе сказать, да время никак не улучишь.
Сенька остановился, разинув рот. Он смутно знал об отношениях отца к своей жене и из страха перед отцом не смел ни разузнавать об этом обстоятельстве, ни говорить об этом с женою. Малодушный и трусливый от природы, он был лишён самолюбия и мирился с своим позором, пока он имел хотя кажущийся повод почитать его негласным, тем более, что жена никогда не жаловалась ему на свёкра. Как ни был он прост, но на этот раз он по одному тону Дуньки догадался, о чём она хочет говорить с ним.
– А ну, что? – спросил он, не глядя на Дуньку, по возможности суровым хозяйским голосом.
Дунька долго не могла раскрыть рта; наконец промолвила слабо, побледнев, как платок:
– Отпусти ты меня к матушке, Семён, мне тут не приходится жить!
– Что ещё выдумала! Зачем пошла, закон приняла – с мужем живи! – грубо отвечал Семён.
– Я, Семён, век готова с тобою жить, по Божьему закону. А только мне здесь нельзя жить.
– Чего нельзя! Ты толком говори – чего таишься?
– Отец твой не отцовское дело затеял; проходу мне не даёт, – прошептала Дунька, потупившись.
Семён молчал в смущенье, не зная, что сказать, и сурово глядел на жену.
– Ну? – бессмысленно спросил он.
– Отпусти ты меня с Богом, Семён Гордеич…
– Что ж прежде мужу не винилась, что не жаловалась?
– Прости ты меня, Семён Гордеич, а только вины моей нет. Доехал меня твой родитель, силою одолел; нигде мне от него покою нет… Ты у меня один заступник. Заступись за свою законную жену, не дай в обиду.
Дунька с горькими слезами повалилась в ноги Семёну.
– Ну, ладно! – проговорил Семён с каким-то внезапным замыслом в голове. – Он думает, я и в этом ему уважу. Я, мол, отец! Постой же! Довольно тебе об меня колья очёсывать… Чего валяешься на земи, Дунька, вставай! На погибель свою и связался я с тобою, проклятою… Злодейкой ты мне стала, а не женою… Пришибить бы тебя прежде всего, вот бы и дело с концом… Ступай в избу спать, за мной не смей идти, слышишь!
Сенька не вошёл в сеновал, а прошёл на гумно и перелез через ров на проулок. Он шёл в село, к Морозихиному кабаку. Всю ночь гулял Сенька в кабаке, оставил Морозихе сапоги, свитку, шапку, и на заре воротился домой босой, в одной рубахе. Старик стоял на пороге избы и умывался из разбитого кубана. Увидя в этот ранний час пьяного и растерзанного сына, старик осатанел от гнева и несколько мгновений не мог выговорить ни слова.
– Где это ты налопался спозаранку, чёртов сын? – спросил он, едва сдерживая себя и отыскивая глазами дубину. – Свадьба у нас, что ли, али престольный?
– У меня свадьба! – еле выговорил шатающийся Сенька. – Жену за старика лохматого выдаю… Свою Дуньку на колдуне венчаю… Не замай его, антихрист, подавится!
Старик в это время наглядел кол и бежал с ним на Сеньку, как бешеный цепной пёс.
– А, так ты вот что! Так ты на отца лаять! – сипел он, захлёбываясь и давясь. – Видно, мало я тебя учил!
Но Сенька нынче не был похож на обыкновенного Сеньку. Он сам схватил стоявшую возле ворот берёзовую оглоблю и пошёл, шатаясь во все стороны, навстречу отцу.
– Ну, тронь, старый чёрт! – кричал он пьяным голосом. – Один из нас будет покойник! Полно тебе надо мною ломаться, теперь я над тобою поломаюсь. Мне Дунька во всём повинилась. В Сибирь тебя загоню, не пожалею, станого снохача. Нонче ж в суд пойду, объявлю исправнику… Нонче ты у меня будешь в кандалах ночевать, на казённой фатере!
Дубина старика потихоньку опускалась, и он остановился в пяти шагах от сына, смотря на него бешеными глазами.
– Врёшь, врёшь, собачий сын… врёшь, – растерянно повторял он. – Всё-то ты наврал… и Дунька твоя брешет… Вот что! И в суд ты ходить не моги… Слышишь, Сенька, на отца грех в суд ходить… За это Бог накажет… А ты лучше честью отца попроси… так, мол, и так, батюшка родный, выпить, мол, захотелось… Вот тебе отец, может, и подарит что, души на пропой… А не то что непутящее затевать… отца на старости лет срамить.
– Давай двадцать пять рублей! – орал Сенька, делая рукой повелительный жест. – Сенька пить хочет. Сенька всякий день будет в кабаке пьянствовать, а ты ему ничего не смей напротив говорить.
– Да ну, не ори, погоди, вынесу сейчас, – торопливо заговорил старик, подозрительно оглядываясь по сторонам. – Троечку вынесу, ты сапоги-то возьми назад, да и выпей себе на здоровье.
– Сказано, давай двадцать пять рублей! Денежки не уступлю! – продолжал орать Сенька. – Всю казну твою пропью! У тебя ведь проклятые деньги… Тебе их чёрт собирал… Все их в кабак поснесу… Поп их в церковь не примет.
– Да ну ж, ну, Сеня, не рычи, – ласково ублажал его отец. – Троечка хватит, право слово. Шутка ли, три рубля… Весь день будешь пьян, и на другой день останется.
– Давай двадцать пять рублей, не то потащу в суд! – бесчинствовал расходившийся Сенька. – Коли не вынесешь сейчас, ста рублями накажу.
– Ну, хочешь, пятеричок вынесу? Нести, что ли, синенькую? – упрашивал старик, не перестававший пугливо озираться по сторонам. – Нонче выпьешь, а вышло – опять бери. Нешто я для тебя пожалею!
– С места не сойду! Давай четвертную. Не мирюсь дешевле. Чтобы мне каждый день четвертная на пропой была… Слышишь, батька! Аль тебе своя душа четвертной не стоит… Погублю ни за алтын.
– Ах ты, Господи, да не кричи ты, по крайности! – тоскливо заговорил Гордей. – Дай время вынести… Ведь я их не в бороде ношу, деньги-то. – Он ушёл в избу и возвратился минут через пять с бумажкой в двадцать пять рублей. – Ну вот тебе, Сеня, и четвертная, – говорил старик, осторожно держа обеими руками расправленную ассигнацию. – Ишь ведь что выдумал. Ведь это восемьдесят семь с полтиною. Вольно двадцать пять называть. Почитай, что сотня по-нашему. Ты бы таки, Сеня, не на всю. Выпил, да и довольно… а там опять. Вот оно и честнее будет, по закону.
Старик едва имел силы разжать пальцы и выпустить из них бумажку. Всё лицо его выражало глубокое горе и глубокую обиду.
– Давай её сюда, где она! – командовал Сенька, вырывая ассигнацию из рук отца.
– Да вот что, Сеня! – смущённым и стихшим голосом прибавил старик. – Ты уж того… Не болтай, чего не след. Хорошего в этом ничего нет, про отца худое разносить. А ты себе помолчи, Сеня, вот и славное дело.
– Родному отцу жену пропил! Завью горе верёвкой! – бессмысленно выкрикивал Сенька, натыкавший то вправо, то влево, с высоко поднятой в руке лиловою бумажкою.
Старик, в бессмысленном сокрушении, провожал его убитым и злыми глазами.
Сенька не возвращался весь день. Дунька была как неживая; на вечерней зорьке старик ушёл в овраг, что тянулся за селом, в который он часто ходил искать трав и кореньев. Дунька в страхе следила за каждым шагом его. Поздно ночью вернулся старик, приволок с собою какой-то мешочек, ужинать не стал, а прямо ушёл спать на пасеку. Дунька вскочила до солнышка, выбежала посмотреть, пришёл ли Семён. Обшарила весь двор, даже на проулок во рвы заглянула, – нигде нет Семёна. Смотрит, а с пасеки синий дымок потягивает, стоит сквозным столбом среди тёмной зелени дубов. Должно быть, старик себе кулеш на завтрак варит, проголодался без ужина. Осторожно стала спускаться Дунька на пасеку, не заругался бы, что поздно встала, рои упустила. Подошла к самым колодкам, видит – сидит Гордей задом к лесу и что-то помешивает в котелке. А пахнет не кашею, лекарством.
Заслышал старик шаги Дуньки, обернулся к ней, усмехнулся и говорит:
– Рано, Дунька, вскочила! А твово полоумного и нонче нет? Запил. С ним это не впервой. Как запьёт, целый месяц ни щей, ни каши не ест, всё водку лопает. Жалко мне малого… Малый тихий, работящий… Ни за что пропадёт.
– Что это ты варишь, Гордей Фомич? – спросила Дунька.
– Да вот твоему блажному лекарство хочу сварить. От него легчает. Как рукой снимет. Вчера вижу, запил малый, пошёл, набрал трав… Дай, думаю, сварю, пособить надоть человеку.
– С этого и полегчает? – недоверчиво спросила Дунька.
– С самого с этого… Девять дней пить, на десятый как рукой снимет. Самому только сказывать не надо, а поить потайным делом, влив ложку в квас, не то во щи, только и работы всей. И чтобы никто на ту ложку не глянул. А глянет кто – пропало дело.
– Надо, стало, мне поить? – спросила Дунька.
– А то кому же! Я вот тебе солью в стеклянницу, а ты из стеклянницы и наливай потихоньку, как приказано. Самое настоящее лекарство… Мне его дед покойник, Гаврил Логиныч, при часе смертном передал… Тоже знахарь был.
Стала Дунька Семёну из стеклянницы подливать. Горе её взяло, что пять суток сряду пьянствует и буянит её Семён. Захотелось его опять человеком видеть. Попросит Семён кваску с похмелья, хлебнёт – экая скверность! Пахнет зельем каким-то – нутро воротит. А Дунька уговаривает: что ты, родимый, это у тебя с похмелья во рту скипелось, квас на что лучше? А Семён всё не унимается; придёт утром к отцу, вытянет у него с души десятку, либо пятерик, опять в кабак. «Должно, полегчает на десятый день» – думает Дунька. На седьмой день вечером приполз Семён во двор на корточках. Глянула на него Дунька – лица не Семёне нет, белый да синий весь, глаза вытаращил, язык висит, что у собаки бешеной, потрескался весь, изо рта пена бежит, сам стонет.
– Околеваю! – кричит. – Дунька, ты меня зельем опоила, у меня всё нутро сожгло!
Дунька как стояла, так и обомлела; упали руки, и затряслась вся. Сбежались на крик Семёна братья, невестки, мать-старуха; прибежали и работники. Смотрят, корчит Семёна. Катается по земле, на весь двор стонет.
– Что ты, что ты, Сеня? Что с тобой, родимый? – спрашивает мать.
– Жена меня зельем отравила… Околеваю… – кричит Семён, мучаясь в судорогах.
Становой Лука Потапыч
По всему селу пробежала весть, что Дунька отравила мужа. Дело выходило кляузное. Сотский смекнул, что следует поскорее добежать до станового и объявить ему о происшествии. Из всех разнообразных обязанностей своей должности Лука Потапыч особенно уважал и ценил так называемые «дознания». Лакомая сторона этих «дознаний» заключалась, по соображению Луки Потапыча, в том, что всякий обыватель непременно нарушает какую-нибудь статью закона, следовательно, обыватель, до которого дошла очередь, может льстить себя надеждою, что при неблагоразумном отношении своём к Луке Потапычу, производящему дознание, он может угодить гораздо далее, чем ему было бы желательно; понятно, что никакой обыватель не желал отправляться туда, куда Макар телят не гонял, и так как, с другой стороны, Лука Потапыч был проникнут самою всепрощающею теориею проступков и преступлений, то всё дело, в сущности, сводилось на некоторые, довольно, впрочем, умеренные, хозяйственные приобретения Луки Потапыча. Мир очень любил его за это.
«Он у нас преобходительный, – говорили крестьяне, – толкует это с мужичком, жалеет мужичка, не то что другой какой… Нами не гнушается. Рубль дашь, он и за рубль спасибо скажет. Коли не при деньгах – подождёт. Знает наше мужицкое положение. С кого мёдом, с кого пшеном, с кого лошадкою… Он на это прост, ему всё годится. Не тем, так другим, а уж своё возьмёт. И так-то ласков с нашим братом, а никому столько не переплачивали. Разжалобит так мужичка, мужик бы и не хотел, а раскошеливается, сам просит: возьми, батюшка!»
Поступал так Лука Потапыч потому, что был человек добрый и Бога помнил. Он нисколько не был похож на тех педантических и фантастических преследователей порока, которые стали иногда появляться в наше время в одежде всесторонне развитых общественных деятелей и которые рыскают по всем закоулкам общественной совести с единственною целью обличать, карать и искоренять. О, в этом отношении Лука Потапыч был неповинен, как агнец. Он далёк был от того, чтобы что-нибудь карать и искоренять. К субъектам своей полицейской практики он относился без малейшего озлобления, питал к ним совершенно такое же чувство приязни, как и ко всем другим обывателям, как к себе самому. Даже, если правду сказать, Лука Потапыч имел особенную слабость к людям, с которыми судьба сталкивала его в качестве чина полиции, словно эти люди после подобного столкновения некоторым образом сроднились с ним и делались ему дороги. Иначе сказать, Лука Потапыч смотрел на людей, «содевающих в черте его стана проступки и преступления», предусмотренные в разных уставах и уложениях, вполне житейским взглядом врачей-практиков, как известно, нисколько не пеняющих на необходимость для больных обращаться к ним за врачебною помощью. Люди проступков представляли собою в глазах Луки Потапыча тот самый необходимый элемент, который в глазах купца представляют его покупатели, в глазах врача – его пациенты: доброе стадо, руном которого обязан поддерживать своё существование его усердный пастырь.
Какая же дикая цель могла заставить Луку Потапыча стремиться к искоренению порядка, не только вполне ему желанного, но даже, по его глубокому убеждению, единственно возможного? Лука Потапыч был человек не учёный, не видал даже в глаза тех книжек, которые знали на память товарищи прокурора и судебные следователи, и поэтому легко мог не подозревать о существовании краткой русской истории. Вследствие этого он составил себе ошибочное представление, будто становые пристава, исправники и губернаторы существовали с первых дней сотворения мира. Если им необходимо существовать, то, значит, необходимо существовать и различного рода нарушениям различного рода уставов, к охранению коих призваны они, становые, исправники и все прочие. Обывателю естественно нарушать, чинам полиции естественно составлять акты; но от этого гомерически-спокойного течения житейских дел до теории искоренения и озлобленного преследования – какая пропасть!
«Ну, искореним, ну, покараем, – допускал в виде решающего довода Лука Потапыч, – ну, а там что? Сами куда денемся? Сами кому будем нужны? Эх, батюшка, что мудрить-то? Знаете, Спаситель сказал: не судите, да не судимы будете. Ведь это не шутка – один раз разогнаться, да и прыгнуть. Нужно и о будущем подумать. Не для заду, а для перёду… Сегодня он, а завтра вы. Что ж тогда? коей мерой мерите, отмерится и вам. Нельзя, батюшка, ручаться. Все мы люди, все человеки. Никто же свою плоть возненавиде. Мирские соблазны велики».
Это сознание своей человеческой немощи более всего побуждало богомольного Луку Потапыча вооружаться против всякого ярого крючкотворства и нетерпимости. Даже когда, бывало, ехал на следствие по самому серьёзному делу, например, по смертоубийству, Лука Потапыч заранее был расположен направить дело мирно и кротко.
«Бог с ним! – говаривал он своим близким. – Убитого всё равно не вернёшь, по крайней мере, одним несчастным меньше будет».
В педагогическое значение закона Лука Потапыч, на основании своей долголетней практики, не верил, а отправлялся от той простой мысли, что смертоубийство и воровство всегда на свете были и будут. Преследовать их, разумеется, необходимо – нельзя же не преследовать! Иначе зачем бы были становые пристава и исправники? Но чем миролюбивее кончить, тем лучше для всех. У Луки Потапыча в хозяйстве прибыль и на совести легко, у обвинённого, по крайней мере, семья не пропадёт. И когда, по окончании такого взаимно выгодного «дознанья», Лука Потапыч станет, бывало, играть со своими маленькими детками, бегая с ними на четвереньках, как король Генрих IV, и мяукая наподобие кошки, – он чувствует себя таким счастливым и добродетельным, вспоминая свой христианский поступок. «Tout connaitre – c est tout pardonner!» – сказала m-me Сталь. Лука Потапыч был совершенно незнаком ни с Коринной, ни с m-me Сталь, однако это не мешало ему твёрдо держаться в своей жизни её философского афоризма. Единственно самостоятельный оттенок, который Лука Потапыч придавал правилу французской писательницы, состоял в том, что его прощенье отпускалось за условную благодарность, соответствующую важности дела. Вследствие этого, обозревая свои имущества, как движимые, так и недвижимые, Лука Потапыч мог мысленно пробегать, как бы в некоем конспекте, всю вереницу своих давно протекших служебных деяний. Вот, например, этот загон, на котором у Луки Потапыча выросла такая невероятно огромная конопля, что он хранит до сих пор в своей спальне один из стеблей её, – уступил ему по купчей крепости десять лет тому назад сосед-однодворец, уличённый в конокрадстве; сосед остался богат и без навозника, а между тем избавился от путешествия за Уральский хребет. Этот уютный домик, на балкончике которого Лука Потапыч попивает чаёк со своей супругой и наслаждается семейным благополучием, выстроен дружбою одного почтенного помещика, над которым в старинные годы производилось следствие о засечении «будто бы» дворовой девушки. Вот эта тройка сытых и хорошо выдержанных лошадок в наборных хомутах, на которых становиха собирается ехать к жене арендатора, представляют собою три различные эпохи истории Луки Потапыча и, несмотря на съезженность в тройке Луки Потапыча, не имеют между собою ничего общего по происхождению: именно, левая просто-напросто была приведена к Луке Потапычу, как обыскавшаяся у кого-то неизвестно кому принадлежащая лошадь, и хотя впоследствии к Луке Потапычу являлся мужик, называвший себя её хозяином, однако, вследствие непредставления им «достаточно убедительных доказательств», для пользы службы лошадь оставлена во дворе станового «впредь до отыскания её владельца». Правая же куплена Лукою Потапычем у богатого мужика-скопца, на которого последовал донос, вследствие которого Лука Потапыч позабыл не только заплатить за лошадь, но даже и спросить у хозяина её цену. Наконец, коренник был подарен становому молоденьким кутилой-купчиком, которого его приятель Лука Потапыч нашёл во время Покровской ярмарки в таком месте и в таких занятиях, о которых не следовало доводить до сведения папаши и молодой супруги; другой на месте Луки Потапыча поднял бы скандал, арестовал, опорочил бы юношу, огорчил семейство – и сам бы ничего не выиграл. А Лука Потапыч никому не сделал зла да ещё впряг отличного гнедого коренника к пристяжным, тоже гнедой масти. Воспоминания, набегавшие в голову Луки Потапыча при взгляде на различные подробности его хозяйства, часто преисполняли его глубокого умиления. Нередко в этих случаях он снимал свою форменную шапку с кокардой и, воздев к облакам два узеньких калмыцких глаза, заплывших твёрдым жиром, осенял себя крестным знаменьем.
«Господи ты Боже! – говорил он тогда окружавшим его иногда жене, иногда детям, а то и чужим людям. – Ведь вот сказано: неисповедимы пути твои! Ну что, кажется, я был? Червяк… взял да и раздавил ногою. Сам борону водил, босиком по грязи в кабак за водкой бегал. А вот восхотел же Господь возвеличить меня за мою простоту… Всем меня наградил – и честью, и добром, и спокойствием…
Гордей Железный только что собрался после обеда идти на пасеку, как ко двору его подъехала хорошо ему знакомая саврасая кобылка Луки Потапыча в стареньких, но прочных бегунках, на которых с добродушным выражением лица сидел становой пристав. Лука Потапыч имел свою собственную манеру обращаться с народом. Он почти никогда не шумел, не застращивал, не ездил тройками с колоколами, с сотским на козлах, как любили делать другие становые.
«Они люди нашлые, сегодня здесь, завтра нет его, – говорил про них Лука Потапыч. – Ему только форс показать: начальник, мол! А я сам человек тутошний, век здесь должен вековать. Из чего мне собакой цепной разлетаться? Нонче одного обидел, завтра другого, – как же я жить-то после с ними буду? А как тихим манером, по-божески с человеком поговоришь, так оно и ему приятно, и мне лестно. Обходительному начальнику всякий человек скорее уваженье сделает. Что ж путного напугать человека? Напугать не долго! А ты лучше посоветуйся с ним по душе, потому чтобы и ему облегченье, и тебе бы в вину не попасть; человек, видя твоё раденье, должен тебя поблагодарить, да и на будущее время тебя помнить будет. Сказано: не плюй в колодезь, пригодится напиться. А начальство моё у меня никто не отнимет. Я хоть и на беговых приеду, всякий мне почтенье отдаст, как должно. Они Луку Потапыча и без сотского узнают, и без колоколов».
– Здравствуй, Гордей Фомич, каково можешь? Как пчёлки? – дружелюбно приветствовал Гордея становой, осторожно слезая с дрожек. – Да вот что, голубчик: как бы ты приказал парнишке саврасую мою отпрячь да получше её покормить. Сперва-то хоть сенца… а постоит, отстынет, овсеца всыпешь. Небойсь, ещё старый-то?
– Вота! Найдётся, – пробормотал старик. – Добро пожаловать, ваше благородие… Эй, Фомка, чего стоишь? Прибери лошадку… Поставь под поветь, в холодок, да сена свежего завали.
– Сальца-то у тебя найдётся, дрожечки помазать? – спрашивал становой, стоя на пороге. – Дома мазал, да жара печёт, пыль… так и выедает.
– Как салу в доме не быть, помилуйте! – отвечал Гордей. Он чуял, что становой приехал недаром, и своими старыми глазами подозрительно вглядывался в выражение лица Луки Потапыча, не скажет ли оно ему чего? Но круглое, сальное лицо станового не выражало ничего, кроме добродушия. Казалось, это приехал к Гордею не чиновник полиции производить следствие, а просто старый приятель и кум – поболтать за рюмочкой.
– Да ты, я вижу, собирался куда-то, на пасеку, что ль? – спросил Лука Потапыч.
– На пасеку было шёл, да это дело терпит. Извольте в горницу войти, ваше благородие.
– А на пасеку, то и того лучше! Я, брат Фомич, сам пасечник душою. Времени только нет, служба проклятая. Утром встанешь, дай, думаю, к пчёлкам пойду, за пчёлкой присмотрю; а тут хлоп! От исправника рассыльный – к исправнику ступай, а не то от следователя конверт, либо от судьи мирового. Какое ж тут дело на ум пойдёт? Ведь пчела, что красная девица; за ней нужен глаз да глаз. Прозевал – и уж не ищи!
– Это точно, ваше благородие, сущую правду изволите говорить! – нехотя отвечал старик, которому было не до хозяйства и не до рассуждений. Он с болезненной тягостью на сердце ждал, когда становой приступит к настоящему делу, и мучился, выслушивая лясы словоохотливого гостя.
– Да, бишь, – вспомнил Лука Потапыч, – я, признаться, не пообедал дома, выехал рано; чайку только стаканчик выпил; у меня, брат Гордей Фомич, такое уж заведенье: стаканчик китайского – и прав; а не выпью, на себя не похож; всё словно чего-то не хватает. По мне лучше куска не съесть целый день, да только чтобы чай… Вот тоже трубочка… Ведь оказия, подумаешь: дурман, гарь, ничего хорошего нет, а получаешь приятность.
– Это точно, ваше благородие, – поддерживал Гордей. – Такую уж на себя человек привычку напущает. Привыкнет, оно будто и трудно…
– Вот то-то ж! Так мы с тобой, Фомич, пока пчелу посмотрим, скомандуй-ка старухе, чтобы она около печки пошарила. Там что-нибудь… Курёнка с картошками, что ли, зажарить, да яишенку. Копчёнка-то водится у тебя? Знаю, что водится. У такого хозяина, да без ветчины! Так пусть её копчёнки в яичницу нарежет да лучку зелёного подбавит. С меня и довольно. А старик меня медком с огурчиками угостит да наливочкой. Эх, да и наливка у тебя, Гордей Фомич! Я уж своей Олимпиаде Ивановне говорю: вот тебе где наливку наливать поучиться – у Гордея Фомича! Ей-богу! Что ты думаешь? Вот третьего дня у Лаптева обедал, именины его были; подали наливку – ну, ей-богу, рядом с твоей поставить нельзя. Мне что ж врать? Но у меня вся вышла, что ты ведёрочко тогда прислал… Привязался исправник, понравилась, дай да дай! Ну, надо было уважить… Отослал полведёрка.
– Должно, у бабы осталась на погребе старая… Ведёрочко вашей милости уложим.
– А вот за это спасибо. Что ж? Грешное дело, наливочку люблю.
Старик бросился в кухню приказать жене, а Лука Потапыч с выражением спокойного довольства посматривал с крыльца на табунок молодых лошадок, которых в эту минуту пригнал с поля старший сын Гордея. Сытые, рослые и кругленькие лошадки, гнедой и рыжей масти, с бодрым фырканьем рассыпались по зелёной лужайке между редких дубов, и жадно срывали сочную траву после тощей и пыльной травы давно истоптанных пареней.
– Это от какой же у вас, Ванюха? – с серьёзным любопытством осведомился Лука Потапыч, тщательно вглядываясь в одного из жеребчиков. – Вон тот, белоножка?
– Энтот-то? Да от гнедой, что битюга тятенька привёл. Что вот Силай Кузьмич в прошлом году сосунка купил.
– А, это от той, от вислозадой… Славный конёк! Зарез хорош и круп настоящий заводской… Двухлеток?
– С вешнего Миколы третий пошёл.
– А рыженький с проточиной, вон тот, что ухо резано, это не от Бузаевской?
– От неё от самой! – ухмыляясь, отвечал Ванюха. – Как по патрету вылила!
– Она никогда в жеребца не даёт, всё в себя, – прибавил Гордей, выходивший в это время из избы.
– Ловкий конишка! У меня два рыжих трёхлетка тоже с проточинами. Хочу троечку подобрать, зимой ездить нужно, да вот нигде не попадётся под них… Твой бы как раз… Продажный, али нет? А то бы сменялись.