Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 57 (всего у книги 62 страниц)
***
Стук и шум стоит в когда-то тихих, пустынных лощинках и на зелёных холмах обуховского леса.
Обиженным, тревожным карканьем встречают тучи чёрных грачей погром своих воздушных поселений. Всё глубже и вернее врубаются острые жала топоров в массивные, тяжёлые стволы, налитые сытою и сочною древесиною. Медленно, словно раздумывая, шатаются рогатые зелёные шатры, которые сырою пахучею тенью прикрывали в жаркий полдень лесные поляны. И вот покосился, вот падает с угрожающим вздохом громадный ствол. Целое поколение толстых ветвистых дерев на этом стволе… падает не дерево, а целый полипник деревьев. Как трупы посечённых великанов после злой сечи, валяются стволы вековых дубов, берёз, ясеней, кто головой, кто корнями, один прикрыв другого. Уже опустели, оголились целые десятины. В немом ужасе смотрит на поверженную рать богатырей молодая тоненькая берёзка, одиноко уцелевшая среди побоища. Точно ребёнок, с плачем отыскивающий среди трупов знакомые черты! Чуждою и странною кажется эта лесная балка, сплошь заросшая папоротником, когда-то тенистая, сырая и глубокая. И травы в ней словно другие стали, лесные пташки с жалобным писком мечутся над нею и не находят ничего, не узнают ничего. Колючая лесная груша обнажилась на берегу этой балки, никем прежде не виданная; ей словно стыдно и неприятно торчать одной после непроглядной густоты лесных колоннад, так недавно окружавших её. Низвергнуты в прах эти могучие столбы величественного зелёного храма, в котором царствовала благоговейная тишина и в котором воспевали природу хоры природы. Осквернена, открыта наглому взору таинственная глубина его святилищ. Смерть и разрушение двигаются всё дальше и дальше, вместе с дружным стуком топоров. Где пройдут они, только белые пни берёз обливаются. как потоками крови, своими обильными слезами.
Плачет лес, плачут птицы.
А Силай Лапоть, с рябою, как лопата широкою рожею, весело поглядывает своими свиными зеленоватыми глазками на смертоубийство леса. Он не слышит никакого плача, не видит никакого храма.
– Тридцать аршин в дело, важная штука! – говорит он, поталкивая носком дегтярного сапога только что срубленную берёзу. – Мотри, ребята! – кричал он своей артели. – От корешков на подушки нарежьте!
Суровцов, Надя, Варя, все сёстры её с безмолвным горем присутствовали при гибели родного леса, где прошло детство не только их, но и отцов их и дедов их. Всё окрестное население дышало этим прекрасным лесом, утешалось его цветами, грибами, ягодами, прислушивалось к его таинственным звукам, к его торжественному молчанию. Только в этом лесу жил ещё зверь и птица, только из него сочились ключами и ржавцами холодные подземные воды в окрестную реку. Он принадлежал всем, этот лес, потому что был необходим всем. В этом лесу была школа ребёнку, приют любви и забав для юноши, освежающий отдых старику. Облако небесно, и то останавливалось над обуховским лесом и кропило окрестность золотым дождём. Но Силай Лапоть заплатил за него деньги по купчей крепости и себя одного считал его владыкою. Он отнял его у людей, зверей и птиц, чтобы распилить на пластины и продавать по два гривенника аршин. Когда убит был лес, когда последняя осина, с трогательным шёпотом листьев и глубоким вздохом отделяющегося от корня ствола, рухнула на грудь своих павших братьев, вдруг разом, каким-то волшебством, помертвела вся окрестность. Словно вместе с лесом было убито и поле.
Отлетели птицы, замолкли голоса.
С горькою думою пошла домой и Надя, пошёл за нею Суровцов.
– Зарезали наш лес! – сказала Надя. – Осиротели мы без него.
– Извольте прислать, коли леску понадобится! – долетел до них сиплый голос Силая. – Почтём по соседству. Оглобельки там или бревенушек на стропила… Недорого положим… А то попилим к Казанской, не захватите кругляку?
– Хорошо, хорошо, – ответил, улыбнувшись, Суровцов. – Пришлю, как понадобится.
Татьяна Сергеевна приехала в Спасы на самое короткое время. Она спешила распорядиться последнею оставшеюся у ней в руках движимостью. С нею был только Алёша. Боря с мисс Гук оставались в городе. Но Алёше уже невозможно было более там оставаться.
Татьяна Сергеевна привезла его к Трофиму Ивановичу едва живого. Ей необходимо было ехать в Петербург хлопотать о пенсионе, о помещении детей на казённый счёт, и она просила Трофима Ивановича поберечь пока Алёшу у себя. Доктора просто выгнали его из города. Они почти не давали надежды на выздоровление, но первым условием требовали, чтобы он сейчас же был перевезён в деревню и как можно больше пользовался свежим воздухом.
Опять у двора Степана Алдошина на грязевских постоялых двориках стоит петербургская дорожная карета Татьяны Сергеевны, и тот же лакей Виктор выносит из неё баульчики и картонки генеральши; смотрит по-прежнему, с безмолвным неодобрением, мужицкий глаз Степана на громоздкие и дорогие барские причуды; тощая хозяйка его, высохшая, как верба перед иконою, в том же затасканном бесцветном платьишке, по-прежнему тащит из крошечного погреба кубанчик с молоком, снимать генеральше сливки на кофе. И генеральша та же – прилично одетая, словно и весёлая; приветливо болтает с Степановою хозяйкою, ласкает её внучат; вынула из мешочка пяточек апельсинов, раздала каждому ребёнку и утешается на их удивление, на их восторг.
– И, матушка сударыня, что это-таки вы изволите робят баловать? Нешто они понимают? – благодарным и приниженным голосом говорит Апраксея, утирая пальцем нос одному из «робят». – Что же барыню-то не поблагодаришь, глупенький! Скажи: «Барыня, ручку пожалуйте». Несмысленный ещё, – прибавила она в оправдание, – махонький совсем.
Вошёл Степан в горницу, стал у притолоки.
– Куда это в путь собрались, матушка, небойсь в Питер? – спросил он для приличия, щурясь пытливо на Татьяну Сергеевну.
– В Питер, в Питер, Степанушка, – мягко отвечала генеральша.
– Надолго ж это туды-то?
– Да уж теперь надолго! – немного покраснев, отвечала Татьяна Сергеевна. – Ведь ты знаешь, Степанушка, я свои Спасы продала.
– О?! Что ж так-то? – в недоумении спрашивал Степан.
– Теперь гораздо выгоднее иметь капитал, чем имение. Хозяйничать решительно расчёту нет. Работники дурные, никто не исполняет своих обязанностей. Всё стало так дорого. Разорение одно. Теперь все господа стараются продавать имения и жить капиталом.
Степан неодобрительно качал головою.
– Пустое это дело выдумали, – сказал он. – В своём добре убытка не бывает. Это дело не наёмное. Коли уж с вотчин своих не наживать, с чего же теперь и наживать? Куда ж ты, примером, без вотчины денешься?
– Э, Степанушка! Были бы денежки, с деньгами везде хорошо проживёшь. Ты думаешь, в Петербурге хуже жить, чем в деревне? – храбрилась генеральша, усиливаясь придать себе весёлый вид.
– Зачем хуже! А только, разумеется, по-нашему, мужицкому, от свово добра не бегут. У тебя экономия-то какая! Царство небесное… Чего хочешь, того просишь. Жить бы да и жить до скончания века, и помирать не надо… И заводы это, и сады всякие, и всякое удовольствие… А в Питере, небойсь, по фатерам побираться нужно. Нешто это господам прилично? Господин свой дом имей.
– Что ж делать, Степанушка, – вздохнула генеральша. – Вы этого в своём быту не понимаете. А нам иногда приходится делать то, чего не хочется, да делать нужно. Мы обязаны давать воспитание своим детям. Ведь у меня, ты знаешь, двое мальчиков. Нужно их учить хорошенько. В деревне чему их научишь?
– В том твоя воля, матушка, – философствовал Степан. – Конечно, вы умнее нашего брата-мужика; вам виднеича… А мы по своему глупому разума рассуждаем. Вот теперь хоть бы я: и всего-то было четыре десятинки, с чего, кажись, разживаться? А одначе, благодаря Бога, живём, у людей не просим. Ещё сами людям подаём. Вот Бог послал, прошлого года собрались, двенадцать десятин у барина прикупили, что в аренде держали; теперь шестнадцать стало. Нонешнее лето пятьдесят штук овцы одной выгнал. Хлопотать-то надо, семья большая, всякий есть просит. Ну, и посылает Господь за наш мужицкий пот. Горб-то гнёшь, гнёшь, когда отдохнуть не знаешь. А с твоей-то экономии не разжиться! Ведь, чай, тысячу десятин было у тебя? Али поменьше?
– Да, тысяча с крестьянским наделом, – проговорила сконфуженная генеральша.
– Ишь ты ведь земли какие! Десять бы сёл в одной с твоей вотчины прокормились, – изумлённо покачивал головою Степан, во все глаза смотревший на генеральшу. – И лес, стало, продала?
– Всё продала; там ведь небольшой лесок, – словно оправдывалась генеральша.
– Нешто я не знаю твоего леса? Слава Богу, пора знать. Лес чудесный, таких лесов и не сыскать теперь! Лаптю, небойсь, продала?
– Да, Лаптеву, Силаю Кузьмичу.
– Так… Лапоть теперича всё кругом поскупил… Силу большую забрал… Он с одного твоего леса все деньги выручит, что тебе за вотчину отдаст. Купец капитальный. Дорого не купит, дёшево не продаст. Он твой лес весь на доску попилит. Эх, жалко леса! Лес больно хорош… Известно, дело твоё женское, куда ж тебе? Народ тебя обманывает. А уж купец знает, что к чему пределить. У него всякое лыко в строку пойдёт. И зачем это только, подумаешь, господам имения такие большие нужны?
Грустно и тяжко стало Татьяне Сергеевне, когда она села в свою дорожную карету – последние остатки потерянного богатства. Как скучно двинулась и самая карета от крылечка Степанова двора! Это был последний двор Шишовского уезда, и через полверсты начиналась крутогорская граница. Татьяна Сергеевна покидала тот край, где прошла её молодость в беспечальной обстановке крепостного помещичества, где её знали важно, превосходительною барынею, хозяйкою большого имения, одною из самых крупных представительниц уездной аристократии. Теперь ей смутно представлялась слезливая фигура в чёрном потасканном платье, терпеливо пресмыкающаяся в приёмных важных петербургских господ, убогая комнатка, подобная тем, в которых обыкновенно жили ключницы Татьяны Сергеевны. В этой фигуре Татьяна Сергеевна с ужасом узнавала себя, в этой мещанской комнатке – ожидавшее её будущее.
Татьяна Сергеевна в лучшее время своей жизни всегда с особенным отвращением думала об этой неизбежной обстановке бедности, и теперь, когда она делалась уделом её, бедная генеральша не находила в себе сил помириться даже мысленно с своею грустною участью. Она малодушно плакала, сидя в карете. Ей казалось, что её постыдно гонят отсюда, из родных мест, где у неё было всё и где у неё всё отняли; что даже Степан и Апраксея смеются над нею, провожая глазами с тесового крылечка её удаляющуюся карету. «За что, за что? – твердила в малодушии генеральша, по привычке возводя на небо заплаканные глаза. – Кому я желала зла? Я всем готова была поделиться с другими; за что же ты наказываешь меня, Господи!»
Из окна была видна полуспрятанная за лесом усадьба знакомых помещиков, куда нередко ездила Татьяна Сергеевна. Угол пруда синел так заманчиво за густою порослью берёз, и среди него ярко вырезалась белая купальня. Вон видно, как выгоняют большое стадо коров, вон огороды, поля. Вон закраснелась железная крыша мельницы. Всё это было и у неё. Татьяны Сергеевны. всё было лучше и больше. Но у этих счастливцев всё осталось, у Татьяны Сергеевны ничего больше нет. О, как бы ухватилась теперь руками Татьяна Сергеевна за свои очаровательные. за свои незабвенные Спасы! О, как безумна была она до сих пор! Этот сад, этот парк, эти комфортабельные палаты, в которых не чувствовался ни мороз зимы, ни жар лета, – чего бы ни дала она за них теперь! Нет, этого не может быть, чтобы она действительно, не шутя, перестала быть прежнею генеральшею Обуховою, у которой гостила целая губерния, и стала жалкою вдовою с пенсионом. Нет, она оправится, она скоро изменит положение дел. У неё в руках остаётся восемь тысяч, она заплатит их по векселям, которым ещё не вышел срок. Она купит маленькое, но устроенное именье и заведёт самое энергическое хозяйство. В пять лет она выплатит долги, заложит имение, займёт денег, прикупит земли по соседству опять станет во главе большого и приличного хозяйства. В Спасах ей мешали предания и привычки барства. Тем много было лишнего, невозможного в наше время. Теперь она станет умнее; она теперь в положении американского поселенца, которому приходится начинать всё сначала, без легенд и предрассудков. Она заведёт только одно необходимое и выгодное, она стеснит свою личную жизнь как только можно. Какой-нибудь повар и порядочная горничная ещё не Бог знает какое разорение. Она даже кучера не будет держать. Она ни с кем не будет вести знакомства, пока не приведёт в порядок своих дел…
Бедной генеральше сделалось просто душно от слёз и волнения. Жар воскресших надежд разрумянил её поблекшие жирные щёки. Она достала свой дорожный мешок и стала освежать себя апельсинами, без которых не могла обходиться в дороге.
Об Алёше и Боре она случайно не вспомнила в эти минуты. Но она зато много и постоянно думала о Лиде. «Всё это пройдёт, – думалось ободрившейся генеральше, – надо только переждать. Лида непременно должна овладеть этим глупым мужем своим. О, кто устоит против неё? Она околдует всякого. Я чувствую, что мы будем жить вместе, что Овчинников поправит наши дела». Татьяна Сергеевна откупорила изящный флакончик с одеколоном и слегка понюхала его. Нервы её понемножку успокоивались, а проглотив несколько шоколадных пластинок Бормана, бывших с нею на всякий случай, Татьяна Сергеевна ободрилась настолько, что готова была самым весёлым образом беседовать со своими крутогорскими приятельницами, забыв и о Спасах, и о перспективе вдовы в чёрном капоте.
Смерть Алёши
А бедный Алёша таял да таял. Чего ни делала Надя, чтобы спасти своего любимца! Вера её в жизнь, в счастье, в победу не знала пределов. Она слышала, что доктора осудили Алёшу на смерть, что они не советовали даже лечить его, а оставить спокойно доживать последние дни на свободе деревенского воздуха. Но Надя не верила докторам и думала, что усилия любви восторжествуют над природою. Этого быть не может, чтобы её Алёша, маленький, никому не мешавший, ничем не виноватый Алёша, погиб бы такою преждевременною и беспричинною смертью. Надя хоть и лечила народ, но не имела представлений о том неотразимом, незримом враге. который сидит в груди человека, как червяк в яблоке, и безостановочно точит его внутри, всё дальше и больше наполняя чёрною червоточиною, всё меньше оставляя ему сочной душистой мякоти. А снаружи как будто всё тот же плод, румянец ещё ярче и спелость ещё ближе, и не верится никому. чтобы он вдруг оборвался с своего стебелька, как подрезанный, и рассыпался на куски. Надя верила, Надя надеялась, а червяк вёл себе втихомолку свою могильную работу. Эти дни Надя оставила всех и посвятила себя одному Алёше. Она даже не хотела, чтобы сёстры ухаживали за ним. Если бы он ожил силою её ласк и забот, Надя была бы полна гордости и счастия. Алёша, как нарочно, в такую роковую минуту был покинут матерью, сестрою, всеми своими. Это было случайное стечение обстоятельств, но в глазах Нади его бледная, страдальческая фигурка чрез это получала впечатление такой безысходной сиротливости, от которой рыданиями наполнялась грудь Нади. Она, которую мог разжалобить всякий цыплёнок с подшибленным крылом, – она ли могла устоять перед картиною такого глубокого, такого обидного несчастия? Утром Надя водила Алёшу в свой прекрасный старый сад и усаживала на покойном плетёном кресле, под тенью целого букета толстых лип, откуда была видна внизу горы, поверх густых масс сада, излучистая Рать с камышами и широко расстилавшаяся за нею зелёная степь. Надя читала Алёше всё, что он приказывал. Но Алёша уже не мог долго и однообразно напрягать внимание. Он на всякой строке перебивал Надю своими рассуждениями и вопросами. Он пытался направить думу Нади на те предметы, которыми был полон сам он, но его опустевшая и наболевшая грудь отказывалась служить всё ещё страстной мысли. Судорожный кашель душил его, глаза закатывались, и долго после всякой горячей выходки своей не мог Алёша восстановить дыхания; гневные слёзы брызгали из его глаз, и он с выражением отчаяния и унижения, молча падал на подушки кресла.
– Я не могу даже говорить, – шептал он через несколько минут, впиваясь подозрительным взглядом в Надю. – Уж я не человек, я труп… Хоть бы кто-нибудь добил меня, как недодавленную лягушку. Я должен вселять в вас омерзенье, Надя.
– Алёшечка, Алёшечка, – с ужасом вскакивала Надя, – что ты это, мой ангел? Не стыдно говорить тебе этот вздор. Что ж тут особенного? Всякий, кто кашляет, немножко задыхается. Бог даст, воздух поможет тебе. пройдёт к концу лета.
– Да, пройдёт, пройдёт, – шептал Алёша, качая трясущейся от слабости головою и устремляя угрюмо-злобный взгляд в пустоту. – Я вижу, что пройдёт; чем скорее, тем лучше.
– Что ты хочешь сказать, Алёша? – с щемящим сердцем утешала его Надя. – Брось, ради Бога, эти мрачные мысли. Право, они гораздо вреднее, чем вся твоя болезнь. Вот посмотри, если ты не будешь молодцом уже к августу…
Алёша молчал, но на губах его бегала насмешливая, безнадёжная улыбка.
– Не почитать ли тебе, Алёша? – спросила Надя через несколько минут.
Надя никогда не настаивала и не насиловала настроения Алёши. Чутьё любящей женской души доходит до какого-то предвиденья, до проницанья насквозь в душу другого.
Благоуханная свежесть сада, жужжанье пчёл над жёлтыми одуванчиками, меланхолическая свирель одинокой иволги, перепархивавшей между яблонь, успокоивали Алёшу гораздо лучше, чем самые сочувственные слова.
В речи человека, даже самого расположенного, всегда есть что-то раздражающее, что-то не вполне гармонирующее с настроением другого. не вполне отвечающее на то, чего требует эта другая душа. Только великая мать-природа одна обладает этою исцеляющею силою, в которой тонет, перед которою смолкает самое капризное, самое требовательное настроение человеческого духа. В ней одной каждая струна, звенящая в человеке, как бы ни был резок её звук, находит гармонический отголосок, в ней одной напивается всякая жажда, насыщается всякое алкание.
Надя видела, что нужно дать Алёше время успокоиться, и теперь молча работала около него, отложила в сторону книгу. Без работы она никогда не позволяла себе быть и находила, что с иголкой в руке говорится лучше, чем с пустыми руками. В настоящее время Надя спешила докончить последнюю дюжину рубашек, которыми нужно было снабдить её доморощенный деревенский приют, поэтому менее чем когда-нибудь не могла терять свободной минуты. Алёша и без того брал от Нади слишком много времени, и многие её обязанности поневоле не выполнялись.
Алёша сидел, опрокинувшись глубоко в кресло, и жадно пил лёгкий освежающий воздух поля и сада, глаза его были прикованы к степной дали, но из озлобленное и отчаянное выражение мало-помалу исчезало. Истощённые длинные руки его с голубыми жилками сами собою скрестились на коленях, и вся фигура Алёши, бессильно запавшая в подушки, незаметно приняла какое-то жалобно-молящее выражение. Острые углы его худых согнутых ног и эти, как плети высохшие, руки глядели так горько среди роскошно зеленевшей и расцветавшей природы!
– Как хорош Божий мир, Надя! – вполголоса и с усиленною медленностью произнёс Алёша, не опуская взгляда, поднятого вверх. – Какая в нём святая красота… Когда смотришь на него, чувствуешь, что молишься.
– Это правда, Алёша, – отвечала Надя, продолжая свою работу. – Как бы ни было тяжко на душе, природа всегда успокоит. В ней какая-то особенная сила.
– Не в ней, Надя. Природа – бездушный труп. Но в ней присутствует божественная сила и её-то ощущаем мы. Наша душа – атом единой великой силы, всё наполняющей, всем двигающей.
Они опять замолчали. Алёша всё смотрел вдаль, не шевелясь ни одним мускулом; только грудь его подымалась и опускалась с зловещим, глухим всхлипыванием.
– Знаете, Надя, – сказал опять Алёша, – я ещё слишком привязан к миру. Я думал, что я сильнее…
– Разве не хорошо любить мир? – спросила Надя. – Бог устроил его нам для того, чтобы мы радовались на него и пользовались им.
Алёша подождал немного и продолжал:
– Нет, Надя… Тот мир, который Бог уготовал для наших вечных радостей, не здесь… Здесь только соблазн и испытанье. А мне… верите ли, мне жалко этого греховного плотского мира… ветхий человек ещё силён во мне.
– Мне кажется, ты совсем не прав, Алёша, – кротко оспаривала Надя. – Конечно, ты эти вещи лучше меня знаешь; ты такой умный и начитанный и думал об этом много. Но я никогда не поверю, чтобы было грешно любить природу, наслаждаться ею.
– Природа, природа! – в грустном раздумье качал головою Алёша. – А что такое природа? Думали ли вы когда, Надя? Камень, привязанный на шею, который тянет нас в пучину и от которого необходимо отделаться. Природа – это материя, это сам грех. Господь повелел нам распинать природу, источник всякой похоти!
– Не знаю этого, Алёша, но когда я в природе, я делаюсь лучше, все мои мысли чище, все чувства теплее.
Алёша ничего не отвечал и впал в задумчивость.
– Тяжко умирать, Надя! – прошептал он после долгого молчания.
Надя встревоженно взглянула на него. Серые глубокие глаза Алёши были полны слёз; они падали тяжёлыми каплями на его впалые, лихорадочно-румяные щёки и текли с них по его платью. Алёша не вытирал их. Его полураскрытые губы слегка вздрагивали, но руки по-прежнему были скрещены на коленях.
– Не смейтесь надо мною, что я плачу, Надя, и не утешайте меня, – продолжал Алёша. – Я не заплачу ни при ком, кроме вас. Да, умирать тяжко… Я только вам говорю это, Надя. Для вас моя душа открыта настежь. Вы не любите меня; я знаю, вы любите Суровцова, вы будете ему принадлежать. Но я всё-таки считаю вас своею невестою и умру с этим убеждением.
– Алёша, Алёша… – силилась выговорить Надя, глотая слёзы и полная отчаяния.
– Тяжко, тяжко! – говорил между тем Алёша. – Зачем так рано? За что вырывать меня на самой моей заре? Каждое негодное растение, каждый ползающий червяк имеют свой срок. За что меня, Господи, одного меня! – Слёзы душили его. – Я только что готовился жить по заповедям Христа, ещё не успел совлечь с себя всех греховных привычек. Я был готов на всё хорошее, на все жертвы, на всякую борьбу. За что же мне гибнуть так рано, Надя? Разве я заслужил это? Разве я самый худший из всех? – Надя рыдала, припав к шее Алёши, и уже не могла больше утешать его. – Если правда всё то, во что верю я, Надя, если есть там, на небесах, правосудный Бог, есть мудрый Промысл, зачем же такая обида, такая несправедливость? Мне хочется жить, Надя. Я ещё так молод… я никому не делаю вреда.
– Ты будешь жить, мой Алёшечка, ты будешь жить вместе со мною долго, долго… – шептала Надя, заливаясь слезами. – Мы вылечим тебя, ты будешь здоров и счастлив. Бог не допустит такой ужасной несправедливости. Он милосерд, он…
– Надя, – перебил Алёша изменившимся голосом, и вся фигура его разом содрогнулась. – Ну, а если ничего этого нет?
– Чего, Алёша? – испуганно спросила Надя.
– Если Суровцов прав, если новая атеистическая наука права? Если нет Бога, я хочу сказать, – глухо прибавил Алёша, и широко раскрытые глаза его раскрылись ещё шире в неестественном ужасе.
– Алёша, Алёша! Анатолий Николаевич никогда этого не говорил, он верит в Бога! – горячо вскрикнула Надя. – Разве можно не верить в Бога? Брось думать об этом, не волнуй себя, посмотри, как ты побледнел.
– Да… Ну а если ничего этого нет? – повторил словно сам себе Алёша и чувствовал, как волосы приподымаются на его голове. – Если я дурак, который убивал себя бреднями, который из-за сновидения отказывался от жизни? Здесь ничего и там ничего! Везде могила! Это ужасно! Надя, это невыносимо ужасно…
– Опомнись, Алёша, я не узнаю тебя! – встревоженно успокоивала его Надя. – Зачем эти чёрные мысли, которых никогда не было у тебя? Ты сам знаешь, что это вздор. Не падай духом. Бог даст, ты оправишься очень скоро; последняя микстура очень помогла твоему кашлю. А кашель остановится – ты разом поправишься. Разве мало примеров!
– Нет, Надя, не обманывайте меня, – строго сказал Алёша. – Смерь – вещь страшная; к смерти нужно приготовиться. Разве я не вижу, что уже у неё в руках? Видите мои руки, мои ноги. Это не руки живого человека. это руки мертвеца. Я сам уже стал смотреть на них, как на чужие. Они пугают меня. Они мне отвратительны. Я чувствую, что грудь моя пуста, что там нечему дышать. Какое тут леченье!
Надя хотела возразить что-то, но Алёша остановил её рукою и замолчал. Голова его бессильно упала на грудь, и он целые полчаса оставался в забытьи, вздрагивая впросонках, испуганно бормоча какие-то слова. Слёзы и разговор слишком утомили его. Надя сидела около него, боясь пошевельнуться, быстро работая иголкою. Слёзы бесшумно катились по её лицу, но она не выпустила ни одного вздоха, ни одного рыдания.
Алёша проснулся, несколько освежённый. Некоторое время он молча смотрел на далёкую степь, потом сказал:
– Сон меня очень успокоивает, Надя. Если бы смерть была так же легка!
– Зачем всё говорить о смерти, Алёша, будем говорить о жизни! – отвечала Надя, торопливо отвернувшись в сторону и утирая слёзы.
Алёша продолжал тихим, торжественным тоном:
– Христиане умирают мрачно. Хорошо бы умирать так, как умирал греческий философ-пантеист, о котором я когда-то читал. Его вынесли на берег прекрасного моря, и он погасал вместе с закатом солнца, прославляя природу, в которую возвращался, под плеск морского прибоя, под шелест деревьев. Это не смерть, это светлая кончина. Но для этого нужно быть пантеистом, а не христианином.
– Мы не дадим тебе умереть, Алёша, ты будешь с нами! – горячо возразила Надя. – Ты должен жить, ты будешь жить.
– Дайте мне вашу руку, Надя, – сказал Алёша с доброю, но грустною улыбкой. Надя протянула ему руку и сильно пожала его худые пальцы. – Вы добрая, прекрасная девушка, Надя, – сказал Алёша, лаская жаркую руку Нади похолодевшими руками. – Я думаю, ангелы такие, как вы. Они не могут быть лучше.
Недолго продолжались прогулки Алёши. Скоро он так ослабел, что не мог двинуться из комнаты. Надя открывала ему настежь окно, выходившее в сад, и Алёша, бессильно опрокинутый в глубокое кресло, с жадностью умирающего втягивал в себя освежающую прохладу черёмух, затенявших окно, и слушал весёлую дребедень птичьего племени, копошившегося на ветках. Это была единственная отрада, которую он ещё способен был чувствовать. Всё остальное ему казалось тяжким и враждебным. Он злился при малейшем приближении к нему людей, и даже Надя, без которой он не мог обойтись десяти минут, раздражала его чуть не каждым словом своим. Злился он, когда приходилось что-нибудь есть, одеваться, принимать лекарство, ложиться или вставать с постели. Организм его чуял, что пища уже не в силах поддерживать его, что внутри его прекратилась работа усвоенья и каждая ложка самого лёгкого и питательного кушанья ложится тяжким камнем на омертвевший пищеварительный снаряд. А каждое движение вызывало такую невыносимую боль всех суставов, требовало такого истощающего напряжения последней нервной энергии, чтобы привести в действие разлагавшийся механизм, что без слёз Алёша не мог повернуться даже на кровати. Он присутствовал сознательно, как посторонний наблюдатель при потухании своей жизни, так сказать, ощупывал каждый шаг, которым живой организм неудержимо распадался на свои основные элементы.
Однако психическая жизнь его упорно защищалась в своей последней цитадели, и в то время, когда неподвижные ноги его пухли и наливались материею разложения, как пузыри с застывшим салом, когда пальцы, обратившиеся в скелет, уже синели могильным холодом, воображение всё ещё работало, надежда ещё цеплялась за несбыточные мечты, ещё мысль о мире, о человечестве, о будущем и прошедшем горела лихорадочным жаром в мозгу, к которому прилили последние остатки живой крови. как уцелевшие беглецы из отбитых редутов.
Временами на Алёшу находило такое успокоение, которое даже пугало его. Вдруг всё переставало болеть, кашель прекращался вовсе; если бы не этот вид мертвеца, если бы не молчанье груди и сердца, Алёшу можно бы было принять за выздоравливающего. Но это было только предвкушение покоя, который наступал для него навсегда; это были первые безмолвные атаки бледного ангела смерти, который уже давно стоял над его изголовьем.
– Надя, вы здесь? – сказал Алёша в одно из таких мгновений. Он видел, низко поникнув головою на грудь; спал ли он, или бодрствовал, было трудно сказать. Среди сонного храпения пустых лёгких он мог отвечать на вопросы, рассуждать о чём-то сам с собою, среди разговора он начинал храпеть и оставлял неконченным начатое слово. Его жизнь постепенно и неразличимо сливалась со сном, вечным сном.
– Я здесь, Алёшечка, я всегда около тебя, – отвечала Надя, отрываясь от работы. – Что тебе нужно?
– Надя, простите меня! Я вас часто обижаю, капризничаю, злюсь, – проговорил Алёша. – На меня нельзя сердиться. Разве я – Алёша, которого вы знали? Меня нет больше.
– Полно, Алёшечка, ты опять за свою мрачную тему! – удерживала его Надя. – Посмотри, как тебе хорошо. Ты так было успокоился, дышал так ровно, не кашлял.
– Кашлять нечем, – твёрдо сказал Алёша. – Скоро и дышать будет нечем. Но я не о том хочу сказать. Знаете, Надя, мне хочется спросить вас. От мёртвых какие секреты? Два дня – и меня нет. Скажите мне, вы очень любите Суровцова?
Надя не отвечала несколько минут. Лицо её сначала вспыхнуло, потом побледнело. Она не понимала намерений Алёши и тревожилась, что её ответ подействует на него слишком больно. Потом она сказала по возможности спокойно:
– Да, Алёша, я его очень люблю. Он прекрасный, он тебя очень любит.
– Я его не люблю, Надя. Это нехорошо, но я его не люблю.
– Ты хорошо его не знаешь, Алёша; если бы ты его знал, ты бы полюбил его так же, как я. Он лучше всех, кого ты знаешь, гораздо, гораздо лучше. – Алёша молчал. – Мне очень больно, Алёша, что ты не полюбил Анатолия Николаевича, – продолжала Надя. – Если бы ты верил ему. ты бы был теперь здоров и весел, я уверена в этом.
Алёша молчал, закрыв глаза.
– Надя, – начал он после некоторого молчания, – вы знаете, о чём я думаю последние дни? Вам не следует выходить замуж. Вы должны остаться невестою Христа. Вы достойны только Его одного. Когда я читал житие Варвары-мученицы, я думал, что читаю про вас, Надя. Вы такая же непорочная, такая же прекрасная. Замужество, хозяйство – всё это слишком пошло, слишком грязно для вас. Всякая баба выходит замуж и нянчает детей. Вы должны остаться невестой неневестной. Я знаю, что вы сердитесь, когда я браню Суровцова. Но вы с ним не найдёте счастия. С такими убеждениями, как его убеждения, он сам никогда не может быть счастливым.