Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 47 (всего у книги 62 страниц)
В салоне Прохоров столкнулся с Суровцовым, который был занял картинами на стенах.
– Ах, à propos! – воскликнул адвокат. – У меня к тебе маленькое дельце! – Он фамильярно подхватил его под руку и увёл к дальнему окну. – Скажи мне, пожалуйста, вполне откровенно, ты знаешь состояние Обуховых? Ведь ты, кажется, сосед?
Прохоров проговорил это шёпотом.
– Я им сосед, – отвечал Суровцов. – Состояние у них порядочное, если бы в хорошие руки. Десятин шестьсот ещё осталось, земля отличная, мельница, лес довольно дорогой… ну и устройство… Только долгов тьма! Сколько именно, трудно знать; барынька, я думаю, и сама не сочтёт сразу; я знаю, что очень много. Одному Лаптеву не меньше пятнадцати тысяч. Вообще, говорят, тысяч пятьдесят.
– А-а, вот до какой степени! – недовольно произнёс Прохоров, и лицо его сухо вытянулось. – Этого я никак не предполагал… никак не предполагал. И ты думаешь, эта цифра приблизительно верная?
– Думаю, что очень близка.
– Гм… это скверно, это разбивает мои соображения, – бормотал адвокат, явно обиженный и смущённый.
– Да вы что ж, покупатель у них, что ли?
– Н-нет, не то… Видишь ли, – Прохоров заминался. – Тебе я могу сказать, как старому приятелю. Мне очень нравится Лидочка. Знаешь, она бы очень подошла к тем условиям, которые я требую от жизни. Ведь я откровенный человек. Я знаю, что ты иначе философствуешь на этот счёт, но у меня, брат, свои практические правила. Я не таю их. Так видишь ли, если бы обстоятельства были сколько-нибудь благоприятны, я не прочь жениться на Лидочке; кажется, и они не прочь, по крайней мере, сколько я думаю. Ведь я занимаюсь некоторыми делами их. Да, ты прав, судя по этим делам, им плохо приходится, очень плохо… Это скверная штука.
– Брось ты их! – сказал Суровцов. – Разве это жена? За ней хорошо ухаживать, но жить с нею вряд ли можно. Это ундина; вся из брызг. Издали – красота, возьмёшь в руки – пустота и холод. Души нет, оболочка одна.
– Ну, ты фантазируешь очень! Ты всегда преувеличиваешь с своей платонической точки зрения! – ещё обиженнее заговорил Прохоров. – Тебе бы всё святых Сесилий с опущенными долу очами. По-моему, в Лиде есть много сердца и даже ума. Знаешь, cet esprit d'à propos, который особенно нужен светской женщине. Эта тонкость и быстрота понимания, ну и наконец, изящество! Ведь беспредельное изящество, ты должен с этим согласиться!
– О да, она вполне изящна и вполне увлекательна. Только дай бог вовремя улизнуть от таких русалок. Ну их совсем. Им жить в фарфоровых домиках под атласным небом, а не в нашей грешной обстановке, – сказал Суровцов.
– Вот именно что меня и соблазняет! – подхватил Прохоров, одушевляясь и окидывая самодовольным взглядом салон и видневшийся из него угол столовой. – Ты знаешь, я ценю внешность; по-моему, это необходимое условие истинно человеческого существования. Конечно, не во вред внутренней жизни, само собою разумеется, – поспешно оговорился он. – Как хочешь, а с внешним изяществом невольно соединяется и внутреннее… оно как-то облагораживает помыслы человека, возвышает его над житейскою грязью. Ну вот видишь ли, я обставлен довольно порядочно, – продолжал Прохоров, ещё любовнее окидывая взглядом картины, канделябры и обои, и приглашая сделать то же Суровцову. – Я не скажу, что это не стоило мне порядочных хлопот и порядочных средств; сколько надобно было обдумать, достать. Но по крайней мере, я теперь имею « un joli chez soi », как говорят французы. У меня сильно это «чувство очага», даром что я городской человек, как ты меня обзываешь. В этом случае я более англичанин, чем русский. Для меня мой «Home », моя хата – дороже всего.
– Хорошо, хорошо, только к чему ты всё это ведёшь? – спросил Суровцов, не особенно одобрительно выслушивавший исповедь разжившегося адвоката.
– Да, я совсем отвлёкся, – спохватился Прохоров и окончательно расцвёл блаженной улыбкой. – Я хочу сказать, что в моей обстановке недостаток одного: изящной хозяйки. Не правда ли? Всё есть, всё готово, стоит только войти ей. Вот что меня соблазняет. Я не люблю останавливаться на половине. Уж всё, так всё. Это моя слабость. Лидочка удивительно бы шла к моему гнёздышку. Как ты думаешь? О, тогда бы наши вечеринки были повеселее.
– Вечеринки конечно, – согласился Суровцов с странною улыбкою. – Если бы вся жизнь была в вечеринках!
– Нет, ты рассуждай серьёзно, без преувеличения, – настаивал Прохоров, стараясь придать серьёзность и своему голосу. – Если я упомянул о вечеринках, то потому, что она, как говорится, sur le tapis. Ведь пойми, что жена, так сказать, «публичного» человека должна иметь несколько другие достоинства, чем деревенская хозяйка. Нельзя же ко всем сферам жизни применять один масштаб. В моей профессии необходима женщина, которая умела бы съютить и занять общество, поддержать порядочное знакомство; одним словом, чтобы она имела светские ресурсы. Чтобы не висела гирею на ногах человека, которому нужно идти вперёд, напротив, чтобы сама тащила его вперёд, если можно. От этого много зависит в жизни.
– О, что касается до этого, то она потащит! Только шапку держи! – смеялся Суровцов. – Настоящая Fraulein Vorwarts, Блюхер со шлейфом.
– Ну вот видишь, я хочу серьёзно посоветоваться с тобою, а ты обращаешь всё в шутку, – недовольно заметил ему Прохоров. – Так ты наверное думаешь, что за Лидой ничего не дадут? Хоть безделицу? Для её булавок, что называется?
– Joli trousseau, как выражаются маменьки, и ни алтына больше; в этом будь спокоен. Старушка предобрая, она всё бы отдала своей баловнице, да отдать-то не дадут.
– Это скверно, скверно, это подрезает все мои планы. Грустно, – твердил Прохоров, поникнув своей цицероновской головою. – Хоть бы двадцать пять тысяч, ну, хоть бы пятнадцать, чёрт с ними! Всё бы ещё ка-нибудь. Как же это она говорила мне о каком-то именье?
– Ни медного алтына! – ободрял его, улыбаясь, Суровцов. – Lasciate ogni speranza!
После звона рюмок и дружного чавкания челюстей, после пробы разных бальзамов и настоек, телесно-розовых, честерских, червивых и ползущих лимбургских сыров, копчёного сига, маринованных миног дружнее и горячее пошла сама учёная беседа, по предсказанию опытного хозяина. Хоть компания давно перешла из столовой в кабинет, но вместе с нею переселились в кабинет и некоторые заветные бутылочки и кувшинчики, а около каждого дебатёра незаметно очутилась рюмка то с зелёным, то с тёмно-коричневым, то с светло-янтарным, то с бесцветно-прозрачным напитком разных пряных запахов; и дебатёры тоже незаметно прихлёбывали из них, как прежде прихлёбывали из стаканов невинный чай.
Кто-то откопал последний нумер журнала, где печатался Прохоров, и громко читал в отделе внутренней хроники «Корреспонденцию из провинции», скромно подписанную буквою П. Это была новая статья Прохорова, которая и была тайным побудительным мотивом сегодняшнего пиршества. Статья была посвящена сравнению американской сельской общины в штате Массачусет с русскою сельскою общиною Крутогорской губернии, причём преимущество отдавалось общине Массачусета на основании самых очевидных доводов. Собственно, эта сторона статьи ни для кого не представляла особенной новости, что автор и поспешил объяснить на словах своей публике; «отсебячина» его состояла в одном заключении, где автор в горячих выражениях, с таинственными намёками и даже многоточиями упрекал руководящие слои русского общества в том, что они губят самостоятельное развитие нашей сельской общины своим насильственным вмешательством в её жизнь, и что они «намеренно давят те семена её, из которых могло бы вырасти в недалёком будущем величественное древо новых социальных отношений, основанных не на господстве силы, в каком бы виде она ни проявлялась, а на просвещённом сознании взаимности и равноправия своих интересов».
Гостям, возбуждённым рижским бальзамом и киевскою наливкой, очень понравилась статья Прохорова. Даже прокуратура, представляемая на настоящем вечере не менее, как четырьмя членами, стойко державшаяся до закуски политики правых центров и допускавшая поэтому свободу не нагишом, а под густою сетью разного рода «но», – и та теперь расхрабрилась и стала фрондировать, беспощадно задевая администрацию и даже земство.
Один только Протасьев абсолютно опровергал статью Прохорова в общем и в подробностях.
– Всё это выдумки! – цедил он сквозь белые зубы, полоская их по временам из рюмки. – Просто-напросто мужики с кругу спились и разбаловались после эмансипации. Где им покупать землю, когда они пропивают последний полушубок? Вот и весь смысл твоих «статистических и экономических данных». Хороши данные, нечего сказать.
– Я сошлюсь на Суровцова! Он не хуже тебя знает быт крестьянина, – отстаивал Прохоров. – Скажи откровенно, Анатолий Николаевич, чему ты приписываешь эти явления?
– Какие явления?
– Да вот что я читал; это страшное понижение средней годовой цифры, сокращение крепостных сделок почти на восемьдесят процентов! ведь это ужасно! Ведь это бездна, разверзающаяся под нашими ногами.
– А, об этом. Я думаю, главная причина – вы сами, господа адвокаты, нотариусы и судьи, – спокойно заметил Суровцов.
– Как мы сами? В каком это смысле? – заговорили кругом.
– Да в обыкновенном смысле. Когда был уездный суд со взятками. дело делалось за пять рублей, в один день, а как стал ваш «скорый и нелицеприятный суд», с адвокатами и нотариусами, так нужно пятьсот нести да год ждать.
– Пустое! Что за выдумки! – кричали наперебой голоса. – Разве можно сравнить прежний крепостной институт! Значит, вы и против адвокатуры? А сколько бы людей безвинно погибло, если бы не адвокаты? Теперь всё гласно, доказательно. Возьмите: Спасович, Урусов!
Суровцов тоже прихлёбывал немного из рюмки и был расположен к большей откровенности, чем обыкновенно.
– Ну что вы носитесь, господа, с адвокатами? – улыбаясь, сказал он. – Что быть адвокатом выгодно, не стану спорить. Но считать это занятие особенно почтенным, извините – не могу. Надеюсь, ты на это не в претензии, Прохоров!
– Не имею обыкновения обижаться за чужие мозги. Твои надумали такую штуку, пусть и отвечают за неё, а я не виновен. Ври, что хочешь.
– Вот это я люблю, без щепетильности, – продолжал Суровцов. – Если пошло на откровенность, господа, знаете, с кем я сравниваю адвокатов?
– А ну с кем?
– С публичною женщиною; ведь это чистая проституция мысли. Мне дают пятьсот, тысячу рублей, и я при всей честной публике распинаюсь за то, что виноватый не виновен, а невиноватый виноват. И ещё дохожу до пафоса, до виртуозности, приобретаю славу. Какая разница с камелиею?
– А в цене! – подхватил со смехом Протасьев, которому пришлась по душе выходка Суровцова. – Право, я начинаю с вами соглашаться. Это у вас премилая мысль, преоригинальная. А он меня ещё бранит распутником, эта крутогорская проститутка.
Прокуроры и нотариусы тоже нашли сравнение Суровцова очень забавным. Только Прохоров не особенно одобрял его.
– Ну уж ты, брат, слишком откровенен, – шутил он с худо скрытою досадою. – Или ты думаешь, что нас стоит поманить пятаком, чтобы мы бросились куда попало, за какое хочешь дело? Неужели ты не предполагаешь в нас способности нравственной оценки?
– Способностей в вас куча, что толковать, и нравственных, и безнравственных. Вы словно мелочная лавочка: чего хочешь, всего спрашивай. Где нужно – евангельский текст, высокий пафос чувств, а где нужно – циничный хохот Вольтера; что для кого. Ведь не всем парча на похороны нужна, требуют и свадебных цветов. Надо всего держать понемножку. Что на заказ, по мерке, а что и готовое.
– Ай да профессор! Ей-богу, молодец! – поддерживал Протасьев. – Этих господ нужно пробрать хорошенько, а то разжирели очень; шпигуйте, шпигуйте его!
– Какая узость суждений! И это представитель науки! – горячился Прохоров. – Да ты думал ли когда-нибудь о значении адвокатуры? Ты читал Миттермайера? Разве адвокат из-за денег защищает виновного? Пойми, что это его функция, его органическая роль! С одной стороны – судьи, следователи, частные истцы, грубое предубеждение публики против всякого заподозренного. И только он один, адвокат, поднимается за несчастного, которого все травят! Пойми ты это. Мы и обязаны освещать только одну сторону – невиновности. Мы обязаны собрать мельчайшие разбросанные камушки и состроить из них баррикаду для защиты обвинённого. Недаром мы признаёмся защитниками. Это великое звание, скажу более – это святое звание. А не то что…
– Постой, постой! – говорил Суровцов. – Ты очень торопишься. Всё это я часто слышал и часто читал. Я не сомневаюсь, что вы все бросились в адвокатуру единственно из-за святости призвания; эта-то святость и помогает вам наживать дома и капиталы. Но объясни нам одно: ведь в каждом деле две стороны, с двумя адвокатами, а один виноватый. Ясно, что один из вас стоит не за «святое» дело. И если ты будешь откровенным, ты, конечно, не решишься утверждать, чтобы выбор адвоката не был чисто коммерческою случайностью. Всякий из вашей братии взялся бы так же легко защищать того, на кого он нападает, если бы этот предмет нападения обратился прежде к нему, а не к его товарищу. Ведь признайся, что так?
Протасьев не дал отвечать Прохорову и требовал, чтобы продолжал Суровцов.
– Господа, ведь это великолепная сцена! – кричал он, обращаясь к публике. – «Защищающийся защитник» или «обвинённый обвинитель» – водевиль в одном действии. Как хотите, а я вызываю автора: бис, бис!
Публика столпилась вокруг спорящих с рюмками в руках.
– Ну хорошо, хорошо, – говорил с беспокойной улыбкой Прохоров. – Развивай до конца свою тему; я буду тебе за раз отвечать. Вы замечаете, господа, какие он делает петли, чтобы обежать прямой путь!
– Нет уж, не перебивайте. Дайте кончить, – говорили кругом.
– Кончать мне недолго! – сказал Суровцов. – Я свожу вопрос с облаков метафизики, с этих «святых призваний», «органических функций» на простую житейскую почву. Вот мы третьего дня все были в суде. И ты. великий крутогорский адвокат Сергей Прохоров, поражал нас цветами своего красноречия. Там были, как ты знаешь, две стороны: баба с ребятишками-сиротами, оставшаяся без куска хлеба, и избалованный богатый барчонок, который в пресыщенье своей испорченной натуры надумался застрелить мужика, мужа этой бабы. Вот и всё. Мотивов для «святого призвания» было достаточно на стороне бабы. Отчего же мы видели тебя, крутогорского Цицерона, со всем твоим «святым призванием», на стороне нравственного уродства с полным кошельком, а не на стороне угнетённой невинности, у которой хлеба нет? Да и не тебя одного. Учёные эксперты из Питера, из Москвы, кто за тысячу, кто за три тысячи, – чуть не целый факультет съехался со всех концов России защищать драгоценную жизнь пакостника, которому самому в тягость его бесполезное бытие. Какие тонкости науки откопали они, чтобы только доказать, что убийца не убийца, а субъект, достойный Приганеи. Он и действительно посажен теперь в «особое отделение» дома умалишённых, которое так же похоже на тюрьму, как тот замок, куда Вильгельм «заключил» пленного Наполеона III; крутогорское земство, значит, прежде всего крутогорские мужички обязаны содержать на свой счёт этого барича, от нечего делать стреляющего мужиков. А вот на днях я прочёл в газетах, что суд присудил к десятилетней каторге работника, который в ссоре нанёс смертельный удар отцу, застав в его объятиях жену свою. Кажется, тут справедливо было бы предположить и минутное помешательство, и беспамятство, что хотите. Однако ни один из вас, «защитников истины», не поспешил ополчиться за бедняка; кому же нибудь, дескать, надо в каторгу ходить! Пускай себе идёт с Богом. Право, если бы преступники и обвиняемые были из одного бедного класса, никогда бы мир не услышал ваших глубоко прочувствованных, талантом блещущих речей. Как своих ушей не видать бы православной Руси её доморощенных Демосфенов!
– Продолжай, продолжай! – саркастически заметил Прохоров, весь красный от внутреннего волнения. – Это ещё не конец твоей филиппики?
– Сейчас и конец. Я утверждаю при всей честной публике такой тезис: адвокатура – это организованное и патентованное пособничество к преступлению. Адвокаты – это те самые bravi, «цеховые мастера убийства», которых ещё недавно нанимали итальянцы для расправы с недругами. Кто первый наймёт честного bravo, тот может всецело положиться на добросовестность его ножа. Но если другой наймёт его прежде, тогда уж извините! Деньги не имеют запаха, и ему всё равно, из чьего кармана они перейдут в его собственный.
– Браво за «bravi »! Брависсимо! – выходил из себя Протасьев, почему-то особенно сочувствующий побиению адвокатов вообще и своего друга Прохорова в особенности. – Я предлагаю, господа, увенчать оратора. Мы присутствуем при настоящем состязании о «венке». Прохоров посрамлён, побит. Бросай горсть крови к небу и вопи: ты победил!
– Rira bien qui rira le dernier. Цыплят по осени считают. Не торопитесь, Herr Протасьев. Атанде… – говорил Прохоров, стараясь собраться с духом.
– Протасьев, не мешайте, пожалуйста, дайте им высказаться свободно! – останавливал расколотый надвое правовед. – Очередь за Сергей Семёнычем. Господа! Тс! Тише, пожалуйста… Je fais la police.
Но Прохорову было не до речей. Откровенное и горячее нападение Суровцова, ухватившегося за осязательный, всем знакомый факт, до такой степени смутило его, что он позабыл даже те аргументы, которые скоплялись у него в голове в начале спора. Прохоров чувствовал внутри себя присутствие того нечистого культа корысти, который он старательно прятал не только от глаз публики, но и от собственного сознания, и против которого поднялся Суровцов. Прохоров знал лучше всех, на чьей стороне была правда в этом споре. Но как опытный диалектик, он надеялся отбить внимание слушателей от сути дела к какому-нибудь эффектному эпизоду. к какой-нибудь второстепенной мысли. В душе своей он проклинал себя, что допустил разгореться такому скандальному спору. Он никогда не рассчитывал, чтобы всегда сдержанный, полный такта и меры Суровцов мог так скоро усвоить топорную откровенность деревенщины.
– Позвольте, господа, – сказал он, стараясь разгладить морщины беспокойства холодною улыбкою скептика. – Мой благородный друг с правой стороны насказал вам много умного и много нового. Но, к сожалению, выражаясь словами французского остроумца, всё умное его не ново, а всё новое – не умно. Он свёл вопрос на почву слишком личную и слишком частную. Он называет это «житейскою» почвою; я с этим вполне согласен и нахожу её даже чересчур житейскою. С своей стороны, я отказываюсь следовать за моим почтенным другом в эти безысходные дебри личных уязвлений. Если он желает доказать, что я лично, крутогорский присяжный поверенный Сергей Прохоров, ошибаюсь там или в другом месте выбором защиты, то я заранее соглашусь с ним. Ошибки – свойство людей. Homo sum. Поэтому и все его потоки элоквенции оказываются излишними. Мы ведём спор не об Анатолии Суровцове и не о Сергее Прохорове, а о принципе адвокатуры, о её теоретическом значении. Кажется, я прав, господа!
– Hear, hear… Слушайте, слушайте! – острил правовед, опрокинувшийся почти на затылок в глубокой качалке.
– Я настаиваю, господа, вот на чём, – продолжал Прохоров. – Пусть мой оппонент опровергнет по пунктам те теоретические основы, которые я поставил в начале нашего спора. Он говорил много, но он воевал с ветряными мельницами. Против того, что следовало опровергнуть, он не сказал ничего. Он нарочно обежал то высокое значение, которое имеет адвокат, как специальный орган оправдания, защиты. Адвоката нельзя судить с одной грубо утилитарной точки зрения. Ему нет дела, кого оно он оправдывает, что выйдет из его оправдания. Он обязан осветить элементы оправдания, имеющиеся в данном случае, и если он действительно освещает их – он прав, он исполнил всё своё призвание. Никто не имеет права требовать он него больше. Я ничего не буду отвечать Суровцову, пока он не низвергнет этих коренных положений теории. Заранее объявляю вам, господа.
Прохоров намеренно сообщил своей речи бесстрастный тон, чтобы удобнее было «свести вопрос на нет». Для успокоения умов он даже мигнул лакею и стал что-то приказывать ему на ухо, делая вид, что продолжение спора не занимает его. Но Суровцов расходился, что бывало с ним редко, и не намеревался бросать спора на половине.
– Знаешь, Сергей Семёныч, – спокойно заметил он, – что сказал великий реалист Бэкон Веруламский: «Мысли философов дают мало свет потому, что слишком возвышенны». Ей-богу, это великая правда. Как ни поэтичен блеск звёзд, а всё-таки мы зажигаем прозаическую сальную свечку, если хотим что-нибудь увидеть ночью. Так и я: какое мне дело, что книжная теория заставляет вас продавать с публичного торга свой талант. своё одушевление, свои нравственные принципы? Софисты древности, которых осмеивает Сократ, были невинные дети перед вами, адвокатами. Те учили только искусству доказывать то, во что не веришь. Вы приучаете людей к худшему: вы заставляете верить, что на земле нет правды и справедливости, что золотой преступник – не преступник, что убеждения человека – ловкое орудие корысти, которое меняется по надобности минуты, что талант, наука служат торжеству зла на земле. Вот принципы той теории, которою действительно руководствуется деятельность ваша.
Прохоров презрительно улыбался, отвернувшись к столовой, притворяясь, будто он занят какою-то постороннею мыслию.
– Ну вы очень преувеличиваете, согласитесь с этим, – вступился Багреев. – Нельзя так обобщать частные случаи. Ведь есть же у нас, – ну, если не у нас, в Европе, по крайней мере, – адвокаты, которые вполне осуществляют идеал, поставленный наукою. Есть же люди с строгим направлением, твёрдо идущие к цели, такие люди, словом, которые не могут взяться за безнравственное дело и которые приносят человечеству только пользу.
– Ну, батюшка, вы человек ужасного парадокса! – поддерживал правовед, который вообще не сочувствовал никакой резкости, ни в убеждениях, ни в манерах.
– Нет, господа, я вовсе не человек парадокса, меня интересует дело, а не слова. Когда я вижу за медовыми речами горькую действительность, я называю её принадлежащим ей именем, и больше ничего. Вот я слушал, как вы сейчас толковали о пролетариях, о пересоздании общества. Знаете ли вы, отчего я не вмешался в ваш разговор? Потому, что это были одни слова и только… пустые слова.
– Пустые… Это очень откровенно, хотя и не вполне доказательно, – обиделся Багреев, и его синие стёкла гневно сверкнули на Суровцова.
– Конечно, пустые, извините меня за откровенность, – тем же спокойным тоном продолжал Суровцов. – Я человек простой и люблю простую постановку вопросов. Сознайтесь, чтò вас действительно интересует : судьба пролетариев или то, что вы умеете поговорить о них красно и оригинально, не так, как другие? Ей-богу, последнее…
– Послушайте, – перебил его Багреев раздражённым тоном. – Я ничего не имею против искренности вообще. Но я нахожу, что наша цивилизация не напрасно выработала известные приёмы в обращении людей, которые люди называют приличием. И я бы, с своей стороны, предпочёл…
– Эх, господа, господа! – с усмешкой сказал Суровцов. – Вот все мы таковы. Проповедуем истину, простоту, а обижаемся на самое скромное слово правды. Позвольте мне договорить, как умею. Я ни малейшим образом не намерен оскорблять вас; говорю, как привык. Ну, разве такие люди, как мы с вами, действительно станут за пролетария? Действительно почувствуют всё горе его жребия?
– То есть что вы хотите сказать, я не совсем понимаю вас? – сказал Багреев, смущённый до крайности этою необычною для него бесцеремонностью.
– Посмотрите не себя, кто вы, – говорил Суровцов, к несказанному изумлению всей прохоровской компании. – Вас одел какой-нибудь Сарра или Шармер. У вас бельё из Парижа, сапоги из Вены, на вас золотые цепи; без сомнения, вы завёртываетесь в дорогую куницу или скунса, ездите на рысаке, проживаете годы за границей, по Англиям, по Америкам, ничего, конечно, не делая, «наблюдая жизнь» из комфортабельных гостиниц, из вагонов первого класса.
– Не можете ли вы избрать для ваших ораторских упражнений кого-нибудь другого и оставить меня в покое? – гневно перебил его Багреев, повёртываясь к Суровцову спиною.
– Извините, пожалуйста, – спохватился Суровцов. – Всё равно, я хоть про себя буду говорить. Я вас беру, как тип, а не как господина Багреева.
– Прошу вас оставить меня и как тип, и как господина Багреева, я не привык служить моделью. Готов оспаривать ваши взгляды, но не желаю, чтобы вы иллюстрировали их моей особой.
– Полноте, пожалуйста, – сказал Суровцов, – к чему такие натянутости между людьми? Мы, слава Богу, не дипломаты и дом нашего милого Сергея Семёныча не дворец Наполеона. Не ставьте каждое лыко в строку! Не сбивайте меня. Я хочу сказать, что пролетарий – это только результат; причина – мы сами. Пока нам будет хотеться одеваться покрасивее, есть послаще, жить поленивее, до тех пор будет и пролетариат. Вы не хотите его – изменитесь сами, переродитесь в своих привычках. Ведь вот у первых христиан пролетариата не могло быть. Там все были одинаково скромны, одинаково трудолюбивы, все считали грехом корысть и добродетелью самоотвержение. Похожи ли мы с вами на них? Правда, вы не любите сравнения с собою, прошу извинить. Ну, Прохоров, – возьмём моего приятеля, автора последней статьи в защиту пролетария – ты ведь не сердишься, Сергей Семёныч? Ну признайтесь, идёт-таки ему вздыхать о бедняке? Посмотрите на него: сытый, белый, в перстнях, угощает нас как Лукулл, каждая бутылка три-четыре рубля, а бутылок дюжины. Ведь на одну нынешнюю вечеринку его прокормишь целый год нескольких пролетариев. А на то, что стоят его обои, лампы, его ковры, можно было бы соорудить фаланстерию для бедняков. Не шутя!
– Ты опять на личности! Ты ужасно потешный спорщик! – с улыбкой наигранного невнимания, словно мимоходом, заметил Прохоров. – Право, я начинаю думать, что ты сочиняешь на себя. Ты никогда не мог быть профессором. У тебя методы не человека науки, а – извини, пожалуйста, ты равно охотник до бесцеремонности, – а… канцелярского крючка. Ухватишься за какой-нибудь перстень, за какую-нибудь бутылку и на этом строишь мировые приговоры. Извини, что перебил тебя. Я не буду мешать твоим разглагольствованиям. Они меня сильно забавляют. Продолжай, пожалуйста.
Прохоров намеренно принял этот небрежный тон, чтобы снять с себя перед публикой опасную обязанность состязаться с своим приятелем.
– Ну вот и отлично! – хладнокровно продолжал Суровцов, бывший нынче в особенном ударе. – Я говорю, пока мы остаёмся самими собою, пока в человеке будет сидеть теперешний человек, завистник, сластолюбец, хвастун, лежебок, до тех пор слабая часть человечества будет задавлена, а сильная будет давить. Введите хоть сейчас Ликургово разделение полей, отберите капиталы, распределите их с арифметическою точностию по стольку-то рублей на рыло, как говорят мужики, и пустите жить человечество. Конечно, лица переменятся, но суть останется. Через десять лет опять увидите богачей и пролетариев, задавленных и давящих. Зачем же обманывать публику? Мы сами хотим остаться монополистами, чувствуем невозможность не быть ими, а в то же время взываем к правильному распределению средств, играем роль спасителей обделённого человечества. Я совершенно согласен с Протасьевым, что он в этом отношении самый честный из всех нас! Он то же, что все мы, плюс откровенность. Мы фарисеи, он мытарь! – со смехом прибавил Суровцов, поглядев в наглые глаза Протасьева.
– Хорошо сказано, – улыбнулся Протасьев. – Гривенник за мною.
Зыков давно протискивался в толпу говоривших, которая беспорядочно толклась посредине кабинета, и только ждал, когда Суровцов переведёт дух.
– Знаете, Анатолий Николаевич, – сказал он неожиданно, – вы защищаете отсталую теорию.
Голос Зыкова дрожал от непривычки говорить в большом обществе, но он тем решительнее старался смотреть в глаза Суровцову.
Багреев, услышав эти слова, с сочувственным изумлением обернулся к Зыкову, и его огненная борода просияла злорадным торжеством. Все глаза разом устремились на Суровцова, все ждали, что он скажет.
– Отсталую? – сказал он совершенно просто. – Ей-богу, не знаю; как-то не мастер различать ярлычки. Мне всё равно, как вы ни назовите;: отсталая или передовая, либеральная или консервативная. Дело в том, что она моя, что я так думаю, а не иначе.
– Видите ли, – поспешно перебил Зыков, – вы хотите поставить вопрос на слишком узкую и слишком шаткую почву, хотите подчинить его тому или другому настроению человека. Субъективные основы, как доказывает история, ненадёжны. Нужно искать объективных, не зависящих от расположения духа, от симпатий и антипатий. Придумать такое общественное устройство, при котором невозможно бы было нарушение экономического равновесия, – вот задача, разрешение которой спасёт пролетариат. Заметьте моё выражение: невозможно; это значит, хотите ли вы или не хотите, сочувствуете или не сочувствуете – разницы не произойдёт.
Багреев одобрительно покачивал в сторону Зыкова своим угловатым голым черепом и по временам с ядовитой пытливостью всматривался в Суровцова.
– Ну вот ваша теория, может быть, и очень передовая, судить не берусь, только, по-моему, она выдуманная с начала до конца, – отвечал Суровцов. – Что это за механизация человеческого духа? Вы полагаете, что изобретённая вами машинка общественного устройства должна совершенно обезличить человека и его внутренние свойства уже не будут иметь никакого влияния на результат? Но какое вы имеете право надеяться на это, когда всяком шагу мы убеждаемся в совершенно противном? Везде человек остаётся самим собою и умеет так искажать самый святой принцип, самое мудрое законоположение, что только руками всплеснёшь! Ведь считает же себя испанский доминиканец последователем галилейских рыбаков, – тот самый, что auto-da-fé выдумал.
– В таком случае вы отрицаете воспитательное значение социальных учреждений? – говорил Зыков. – В чём же вы видите ту таинственную силу, которая способна переродить человека? В откровении, что ли? В мистическом сознании своей греховности, над которым любят возиться методисты? Надеюсь, что вы не рассматриваете школу в буквальном смысле, как единственную школу людей. Это было бы слишком узко и произвольно. А кроме школы что же?
– Боже меня упаси! Я признаю жизнь гораздо более важною школою для человека, чем бедное наше училище, – отвечал Суровцов. – Я и не воображаю отвергать влияние общественного устройства на образование взглядов и привычек человека. Это было бы слепотою. Из чего же иначе был бы я другом всяких законодательных улучшений? Вы, кажется, хорошо знаете меня в этом отношении.