Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 62 страниц)
Нарежный стоял, почти спрятавшись, в углу холодной пустынной постройки, мрачно завернувшись в бобровый воротник, в позе Чайльд-Гарольда, покидающего отчизну. Увидя Лиду, он рванулся к ней с неистовою стремительностью кадета.
– Лида… Ты пришла ко мне… Так ты моя! Ты моя! – кричал он, пытаясь обнять Лиду.
Но Лида остановила его строже, чем когда-нибудь, и отшатнулась к двери.
– Не трогайте меня, или я уйду сейчас же! – сказала она твёрдо.
Настроение её духа сильно изменилось после вчерашней ночи. Тревоги приготовления и хитрости, которыми она должна была замаскировать свою поездку за город, отрезвили её совершенно. Участие в её тайне Суровцова, человека, ей мало близкого, теперь её бесконечно злило и казалось непростительною глупостью. Мысли Лиды были заняты гораздо более тем, что думает о ней Суровцов, и не встретится ли мать, и не заметит ли её кто-нибудь из знакомых, чем ожиданием свидания. Собственная решимость представлялась теперь Лиде детскою необдуманностью и пустым увлечением, которое нужно было прекратить как можно скорее. Леденящий сырой холод пустой тесовой галереи, в которой безотрадно гулял ветер, тоже не манил к излияниям сердца и не настраивал на негу чувств.
– Я явился за тобою, Лида; видишь, я скрываюсь, как вор, – горячился между тем Нарежный. – Уедем от них, обвенчаемся в какой-нибудь деревушке… Клянусь тебе, мы будем счастливы, я буду работать за пятерых! Я далеко пойду, поверь мне, Лида… я… я…
– Выслушайте меня, Нарежный, – сказала Лида, почти не глядя на юношу. – Я исполнила вашу просьбу, приехала проститься с вами. Вы должны понять, что больше я ничего не могла и не хочу сделать. Дело кончено, и если вы действительно любите меня, вы не должны безумствовать. Я выхожу замуж за Овчинникова. Но вас… я всегда буду считать вас своим другом.
Она протянула ему руку, которую Нарежный почти выдернул у неё и покрывал поцелуями, несмотря на перчатку.
– Ах, так вы гоните меня! Вы отнимаете от меня всякую надежду! – в отчаянии бормотал он. – Если так, я брошусь под первый локомотив, который увижу! Какой смысл жить после этого? Жить без тебя… навеки без тебя!
– Отчего навеки? – смущённо прошептала Лида. – Разве вы не приедете сюда, когда всё успокоится? Я буду всегда вашим другом… всегда… Я хочу вас видеть… когда выйду замуж.
– О! Я не вынесу этого! – кричал Нарежный. – Видеть тебя женою своего врага… отнятою у меня… Нет, лучше умереть один раз!
– Не сумасбродствуйте! Бог даст, всё окончится лучше, чем вы ожидаете. Может быть, мы будем ещё счастливы, – тем же смущённым шёпотом остановила его Лида. – Вы ребёнок, вы всегда делаете глупости. Слушайте лучше меня.
– Скажи мне хоть одно слово в утешение, Лида, и я удалюсь покорностью, – говорил Нарежный. – Скажи, что ты любишь меня. Мне и этого будет довольно на всю жизнь. Но уехать от тебя и не знать даже этого… о, это выше моих сил!
– Да… я люблю вас, – ещё тише произнесла Лида, вся покраснев и опустив голову. – Прощайте, мне нельзя… я не могу больше…
Нарежный напрасно силился удержать её.
– Один, только один поцелуй на прощанье! – умолял он.
Лида с пугливой быстротой поцеловала его в губы и, задёрнув вуаль, бросилась к двери.
– Я буду писать тебе, Лида! Дай мне эту отраду! – просил Нарежный, следуя за нею и всё ещё не выпуская её руки.
– Хорошо, пишите… На имя вашего товарища… Он передаст мне.
Литературный вечер
Адвокат Прохоров был товарищ Суровцова по гимназии и в одно время был с ним в университете, хотя и на разных курсах. Суровцов по старой памяти заезжал к нему, когда бывал в Крутогорске, тем более, что у Прохорова по средам собиралась порядочная компания и иногда можно было встретить людей несколько посвежее обычного провинциального типа.
Адвокат Прохоров был во всём разгаре своей адвокатской карьеры; везло ему ужасно, деньги сыпались, всякая штука сходила с рук. В Крутогорске его на руках носили. Он считался и первым оратором судебных заседаний, и хорошим малым насчёт приятельской попойки, насчёт весёлых бессонных ночей. Он скоро и почти без следа забыл грустное прошлое, когда, окончив курс университета бедняком-кандидатом, не имея даже шубы на плечах, шатался несколько лет по Крутогорску, напрасно отыскивая сколько-нибудь подходящее местечко и живя маловыгодными уроками. Теперь у Прохорова был отстроен в Крутогорске собственный каменный дом необыкновенного фасада, с оригинальною башенкою над кабинетом, с цельными зеркальными стёклами внизу, с гербами, кариатидами и всякими затеями столичных домов. Теперь у него был настоящий министерский кабинет, с громадным ковром на полу, с неизмеримым столом, заставленным дорогими выдумками пишущего безделья, с секретерами, которых полки поворачивались на пружине к стене задом, ко мне передом, как избушка в сказке, с бесчисленным множеством затейливых этажерок, конторок для сидения и стояния, шкафчиков, качалок, кресел, оттоманов и прочего, и прочего. Вообще казалось, что Прохоров хорошо знал, как тратить деньги, когда они у него завелись. Маленькую спальню он сделал с таким кокетливым вкусом, которому позавидовала бы великосветская барыня, и несмотря на свою демократическую склонность к торговым баням, на полке которых ещё так недавно и так искренно наслаждался Прохоров под паром берёзовых веников, этот крутогорский эпикуреец ощутил теперь необходимость устроить при своей спальне отдельную комнату с ванною белого мрамора и разными другими удобствами туалета; точно так же, вопреки всем привычкам своей бедной старины, когда он ещё скитался по мещанским квартиркам и кормился всласть хозяйским приварком за десять рублей в месяц, вместе с квартирою, отоплением, меблировкой и прислугой, в настоящее время адвокат Прохоров не мог мыслить своего жилища без полутёмной столовой, освещённой сверху матовым фонарём, с фресками дичи и фруктов на стенах, с дубовыми панелями, с массивным резным буфетом, и даже своих многочисленных посетителей, смиренно дожидавших крутогорскую знаменитость в утренние часы, адвокат Прохоров не считал приличным принимать иначе, как в богато убранном салоне с большими картинами в золочёных рамах, с английским камином, с кучею журналов, газет, кипсэков и справочных книг к их услугам. Про его холостые ужины в небольшой компании друзей ходили по Крутогорску баснословные рассказы, словно о каких-нибудь исторических soupers du directoire или о пирушках римской знати времён упадка.
Прохоров был по убеждению радикал. Его не удовлетворяло ни одно либеральное направление, исповедуемое разными органами прессы; все эти органы были в его глазах такими же бюргерскими лавочками для сбыта разного залежавшегося умственного товара, как и консервативные журналы, и его поэтому мало интересовал, как он говорил, булавочный разлад этих мнимых врагов из-за вздорных подробностей. Он даже открыто предпочитал отъявленный консерватизм «растлевающему яду тёпленького либерализма», как он любил выражаться. Он был сотрудником одного петербургского органа, но находил, что этот орган слишком боится за целость своего прилавка. На страницах этого журнала Прохоров иногда описывал смелыми ударами самых мрачных красок своей фантазии известные ему понаслышке бедствия рабочего класса, надёргивая статистические цифры из разных новых и старых авторов по истории европейского пролетария. Но служа возрождению российского народа на страницах журнала, адвокат Прохоров в стенах своей изящной адвокатской конторы так отлично обирал этот российский народ, приходивший к нему не в торжественной совокупности своей, а в отдельном виде мужичков, мещан, купцов и помещиков, имевших в суде дела, что ему мог бы позавидовать самый отпетый почитатель «Московских ведомостей» и «Духовного вестника». Так что какой-нибудь шишовский житель, скитавшийся по нескольку раз в месяц в губернский город Крутогорск в напрасном ожидании обещанной развязки дела и вперёд уплативший адвокату Прохорову круглую сумму, без которой тот не брался за это дело, – шишовский житель, не читавший журналов, никогда бы не поверил, что у этого самого бессовестного человека, так нагло пренебрегающего его интересами, сердце болит глубокою гражданскою скорбью за судьбу отдалённых кимряков-сапожников или за несчастных ремесленников. приготовливающих где-то за долами, за лесами грошовый сидоровский товар.
Однако такая точка зрения на адвоката Прохорова почти не существовала в крутогорской провинции, а напротив того, все искренно считали его в одно и то время и крутогорским Цицероном, и крутогорскими Мирабо. Прохоров знал молву о своём опасном либерализме и немножко кокетничал ею, не переступая пределов благоразумия. Главною темою его ярых выходок служили нападки на предрассудки и близорукость современного общества, не умеющего видеть в преступлении частных лиц роковые последствия своей собственной безнравственности; вследствие чего адвокат Прохоров победоносно приглашал судей и присяжных оправдать своими просвещённым приговором обвиняемым, имевших достаточно средств, чтобы пригласить в свои защитники его, Прохорова. Впрочем, он не оставлял без внимания и интересов лиц, пострадавших от преступления, только позволял себе делать это в тех случаях, когда его нанимали защитником уже не обвиняемые, а сами пострадавшие. Если бы какой-нибудь шутник вздумал записать все горячие речи адвоката Прохорова, произнесённые им в разное время, по разным случаям и за различное вознаграждение, и попытался логически вывести из них общие нравственные принципы Прохорова, то он бы очутился в таком комическом винегрете противоречий и самоопровержений, какого не представляем самый ядовитый сатирический журнал.
Нельзя сказать, чтобы сам адвокат Прохоров не чувствовал иногда, что в его голове правила и доказательства навалены как перемешавшиеся сорта разного товара; но он не видел в этом никакого неудобства. Когда ему был нужен гвоздь, он брал в своей голове гвоздь, а когда иголочка – он там же рядом брал иголочку. Его никогда нельзя было застать врасплох, и никогда не мог найтись такой покупатель, для которого он не нашёл бы в своей мозговой лавочке требуемого им товарцу. Адвокат Прохоров не только внутренно не стыдился такого состояния своей головы, но даже не чувствовал ни малейшего стеснения, встречаясь с товарищами по оружию, которые знали его систему действий так же хорошо, как он знал ихнюю; все они оставались серьёзны, как римские авгуры, удивлявшие Цицерона, не улыбаясь и не конфузясь друг друга. Разве гостинорядец должен конфузиться того, что у него есть для продажи и гнилой ситчик в пятнадцать копеек, и дорогой бархат по десяти рублей аршин? Он поставляет то, что спрашивают, а спрос – это дело покупателя! Приятно было посмотреть на адвоката Прохорова в те дни, когда шли его бенефисы. Он приезжал в суд поздно, почти вместе с судьями, на своей эгоистке, сверкающей новым лаком, на дорогом вороном рысаке без отметин. Приёмная, канцелярия, зала суда, кабинеты суда – всё это было для Прохорова свой дом; швейцары вытягивались перед ним и почтительно снимали его шинель; всё кланялось, всё льнуло к нему, а он, сияющий довольством и здоровьем, плотно поевший, славно выпивший, во фраке строжайшего тона, в белоснежном белье, с самоуверенной улыбкой расхаживает по залам, едва удостаивая вниманием мелких адвокатиков и не особенно нужную публику. Он отдыхает, как актёр перед длинным представлением; роль заучена, маску наденет в одну минуту, чего ему беспокоиться? Для кого впереди драма, трагедия, для адвоката обычный водевиль. Выиграет ли, проиграет ли – во всяком случае, деньги в кармане; конечно, лучше больше, чем меньше, но ведь и меньше – не убыток. Оттого-то на упитанном лице Прохорова и играет постоянная улыбка. Он ужасается каторги и тюрьмы и всякой мрачной судьбы своих клиентов только за адвокатской конторкой, перед красным столом, у которого сидят судьи в мундирах; но раз отзвонил обедню, раз с колокольни долой – какое ему дело до чужой каторги, до чужой тюрьмы? Сам он, Прохоров, как бы патетически ни выражался он перед публикой насчёт каторги и прочего, всё-таки покойно вернётся в свою столовую с фресками и будет ужинать с весёлыми приятелями.
Когда Суровцов в десять часов вечера вошёл в кабинет Прохорова, компания была в полном сборе; комнаты были ярко освещены многочисленными лампами и казались ещё блестящее. Некоторые из гостей лежали на креслах, читая кто газету, кто журнал, не обращая ни на кого внимания. Тут были товарищи прокурора, члены суда, адвокаты и разный молодой люд, наезжавший из Петербурга и служивший Крутогорску в разнообразных званиях за конторками нотариусов, банков, страховых обществ, железных дорог и прочих учреждений нового времени, требующих более модной выкройки и более крупных жалований, чем осуждённые институты невежественной старины, вроде губернского правления. Было и несколько человек из местных: молодые помещики, хорошо знавшие Петербург и заграницу, и два шишовца, знакомые Суровцову – Протасьев и Зыков.
– А, и он к нам, неисправимый плантатор! – сказал Прохоров, процеживая сквозь свои белые зубы вялую улыбку, которую он считал дружелюбною. – Прикажи себе чаю, если не пил. Садись к нам в кружок. Мы тут завели длинную материю. Чаю с вином, ромом, или рому с чаем, чего хочешь? Господа, это Суровцов, мой коллега по университету, ci-devant профессор, не помню уж, какой мудрости, эмбриологии там, тератологии, вообще какой-то логии. А ныне… ныне помеха чернозёмных полей богохранимого Шишовского уезда. Ведь ты шишовец, кажется?
Суровцов подтвердил, что он шишовец, хотя об этом давно хорошо было известно не только Прохорову, так часто посещавшему Шишовский уезд, но и всем его гостям, никогда не встречавшим Суровцова.
– Итак, шишовский плантатор, извольте принять участие в нашем нечестивом совещании. Против твоих любимых принципов веду спор. Он, господа, даром что не адвокат, дебатёр жестокий! С ним нужно востро ухо держать. А убеждения – кисло-сладко-пресно-благонамеренный либерал, – с приятельским смехом закончил Прохоров. – Ведь так я определил, Суровцов, признайся вправду?
– Совершенно так, – отвечал с равнодушной улыбкой Суровцов, приступая к чаю.
– Да, так вот вы меня перебили, – продолжал худой господин высокого роста, с угловатой лысой головою, тёмными очками и огненно-рыжею бородою, жёсткою, как грива. Он стоял перед группой мужчин, лежавших с ногами на диване, держа в одной руке недопитый стакан холодного чаю, а другой рукою ежеминутно отряхая на блюдце пепел сигары, которую он порывисто курил в промежутках речи. – Я ведь стал на их точку зрения, на точку зрения рта и брюха, которая ещё не доработалась до тонкостей психии. Возьмите всю нашу историю: разве она шла не тем же путём? Сильнейшие завладели слабейшими в средние века, сильнейший из сильнейших, в свою очередь, завладел всеми; капитал в союзе с умственным трудом нашёл невыгодным для себя этот уклад жизни, и он разбил его; он не пожалел ни легенд, ни привычек, ни суеверий. Пожёг замки, потоптал гербы, срубил великие головы. Почему же теперь с денежным феодализмом, с монархизмом ума не сделать того же самого, что они когда-то сделали с своими утеснителями? Ведь этого требует простая логика. Нехорошо – ищи хорошего, вот принцип жизни, основа прогресса, евангельское: толцыте и отверзется!
Огненная борода в необыкновенно тонком и отлично вымытом белье, одетая по тому фасону, который не покоробил бы самого щепетильного хозяина столичной гостиной, говорила свой монолог резко и страстно, изредка прохаживаясь по комнате с задумчивым видом, что не мешало ей исподлобья взбрасывать взгляд на огромное зеркало, в котором она могла любоваться и благородным гневом своих нахмуренных очей, и строгим приличием своего пиджака. По-видимому, эти потайные наблюдения над эффектом собственной фигуры немало поддерживали в огненной бороде её грозный пафос.
– Однако постойте, – перебил его один из лежавших господ, представлявший крайнюю противоположность с республиканскою резкостью линий и цветов в угловатой особе оратора. – Вы говорите с их точки. Но ведь если это их точка, то наша точка не обязана быть их точкою. Если у стаи волков, рыскающих без приюта по морозу, точка зрения такова, чтобы завтракать каждый день нашими овцами и коровами, – надеюсь, мы не сочтём себя обязанными удовлетворять подобной точке зрения. Напротив того, всякий похвалит нас, если мы устроим хорошую ограду и крепкие затворы вокруг двора, где сохраняется наш скот. Я не интересуюсь вашими метафизическими положениями, я хочу держаться исключительно практического взгляда, который я один признаю: мне нет дела – вправе они или не вправе, хоть я и юрист, – с насмешливой улыбкой говорил возражатель. – Я знаю, что я обязан, что я буду делать против подобных претензий, и с меня этого достаточно.
– Ну и прекрасно! Я это вполне одобряю! – подхватил рыжий оратор, осклабившись такою широкою и хищническою улыбкою, что, казалось, в его пасти засверкало вдвое больше зубов, чем бывает у людей; даже синие очки его при этом засверкали злобною радостью, подпрыгнув на худых скулах. – Я именно проповедую девиз: лучше самому бить, чем быть биту. Voilà le not. Это-то и говорит теперь труд. И его нельзя не оправдать.
– Но мне кажется, вы придаёте слишком насильственный характер стремлениям этого класса, – робко вмешался молодой Зыков, чья крошечная меланхолическая фигурка в поношенном пальто старого фасона пятном выделялась среди свежих костюмов и самодовольных физиономий компании. Он сидел на стуле в неразвязной позе, в то время как вся остальная компания бесцеремонно валялась, качалась и опрокидывалась. – Экономические отношения – вот вся суть дела, по-моему.
– Да, – перебил рыжий оракул, торопливо глотая чай и ещё торопливее накачивая себя залпами сигарного дыма, словно он смотрел на себя, как на локомотив, нуждающийся в постоянном и энергическом топливе. – Конечно, экономические отношения – это первое. – Его голос слегка задрожал от досады, что публика может заподозрить его в таком серьёзном упущении. – Кто ж этого не знает? Об этом я не считал нужным и упоминать. Cela va sans dire. Но ведь экономические отношения основаны на многом другом. Одно с другим вяжется. Тронь одно – и всё трещит. Оттого и одно трудно взять; немцы говорят «жди, не терпи», да ведь это хорошо немцу. Немец даже женихом бывает по десяти лет. Француз, по-моему, лучше, решительнее, благороднее; он долго не вытерпит; не может таять по золотникам! Нынче влюбился, завтра обольстил, если жениться нельзя. Таков он и в истории; он больше верит в штык, чем в Шульце из Делича; схватился за штык, навёл пушку – отними, если можешь! Ну, отняли – ваше счастье. Не отняли – было бы наше. Коротко и ясно. Люблю такую чистоту мысли.
Рыжий оратор был очень доволен удачным окончанием речи и лишний раз прошёлся мимо зеркала, интересуясь видеть себя в задумчивой позе и с сигарой во рту. Однако Зыков, несмотря на свою застенчивость, был цепок в спорах; он придвинулся стулом к дивану, против которого жестикулировал рыжий, и заметил ему решительно:
– Вы берёте исключительную минуту. По-моему, будущность трудящегося класса именно в этом «тихом деланьи», как выразился Гёте о природе; в сущности этот класс – всё человечество. Он велик и силён, как природа; его методы действия должны быть те же, что в природе. А ученье о катаклизмах в природе давно брошено. В него веруют только старики, остановившиеся в Кювье.
– Ещё бы, знаю, знаю, – тревожно вставил рыжий и с подозрением сверкнул глазами на публику сквозь синие стёкла.
– Бороться молча, настойчиво, непрерывно, всем, всегда и везде – вот в чём непобедимая сила! – одушевился Зыков. – Всякая сила состоит из бесконечно малых величин. Атомы, недоступные микроскопу, составляют организмы; невидимые глазом капли воды разрушают гранит. Чем менее внимания и опасений будет возбуждать против себя эта бесшумная работа, тем она будет непобедимее. Я в этом глубоко убеждён.
Рыжий оратор совершенно неожиданно натолкнулся на эту точку зрения. Он несколько мгновений пыхтел сигарою, потом поперхнулся намеренно и стал долго и громко сморкаться в платок, поспешно обдумывая опровержение.
– Хорошо, – сказал он далеко не прежним порывистым тоном. – Допустим, что это так. И вы думаете, что они дадут развиваться беспрепятственно этому вашему «тихому деланью», что они не поймут его значенья? Дудки, батюшка! Они тоже не дураки. Тоже сумеют бесшумно сработать такую штуку, что и податься будет некуда. Вы, я вижу, просто шульце-деличист? – обратился он внимательным тоном к Зыкову, на которого прежде не смотрел. Он ждал ответа, пристально уперев свои стеклянные четырёхугольные глаза в мешковатый наряд Зыкова.
– О нет, совершенно напротив, – всё более увлекался Зыков, почувствовавший себя в своей тарелке. – Я против Шульце. Я стою за борьбу. Но как средство борьбы я предпочитаю хроническое сопротивление отдельным битвам. Стихийную работу – работе героев.
– Конечно, конечно, – поддакивал рыжий. – Но без битв нельзя. Оружие определяется не нами, а врагами нашими. Если у них сабля и штык, нам нельзя отвечать веретеном. Вы с вашей идиллиею о стихийной силе так и останетесь при идиллии, и практический человек, догадавшийся вовремя взять в руки саблю, будет сидеть на шее у вашей стихии, пока она не образумится и не вырвет у него этой сабли. Вот что-с.
– Это глубокая ошибка! – настаивал разгорячённый Зыков, поднявшись с места и давая тем возможность всей праздно возлежавшей публике всесторонне ознакомиться с пороками его деревенского туалета. – У вас слишком французская точка зрения на успех. Они всё думают одолеть концом штыка, грубым насилованием. А я держусь гораздо более тонкого и более глубокого правила итальянских политиков. Мы привыкли смеяться над Макиавелли. Но это был великий знаток психических пружин. Это законодатель общественной борьбы. По-моему, победить можно только противоположным. Силу – хитростью, хитрость – силою, быстроту – медленностью, как побеждали Фабии, Кутузовы, медленность – быстротою. как побеждал Наполеон, Цезарь, Суворов. Вы не читали книги итальянца Феррари: Histoire de la raison d'état? Право, крайне интересная книга. Там этот принцип применён к анализу всей истории человечества. И я верю, вполне верю этому принципу! – говорил добросердечный и наивный Зыков, искренно воображавший себя в жару спора неумолимым макиавеллистом.
– Позвольте, господа, – снова вмешался первый оппонент рыжего.
Это был правовед, блистательно окончивший курс и теперь один из самых видных товарищей прокурора, подававший большие надежды начальству, а ещё более самому себе. Его белокурая борода и волосы были расчёсаны направо и налево с геометрическою правильностию и необыкновенным парикмахерским совершенством. Природа и без того посадила в каждую половинку правоведа, как в левую, так и в правую, по одному одинаковому уху, по одному одинаковому глазу, по одной одинаковой ноздре, по одной одинаковой щеке, по одной одинаковой руке и ноге; а сверх того петербургский портной разрезал надвое на груди его жилет и жакетку, отбросив при этом один широкий лацкан на правое. а другой, такой же широкий, на левое плечо. Так что всё вместе производило издали безошибочно симметрическое впечатление. Казалось, будто длинная фигура правоведа была расколота надвое, и обе половинки её отвёртывались одна от другой, как пристяжные лошади в тройке истинного любителя. Такая раздвоенность очень нравилась не только самому правоведу, который проводил порядочное время перед зеркалом для её приобретения, но и публике города Крутогорска. Публика считала правоведа самым приличным кавалером, на том основании, что именно таких распиленных надвое кавалеров можно было видеть в Петербурге.
– Позвольте, господа! – протягивал правовед, заложивший по-английски обе ладони за вырезки жилета под плечами; он вообще бил на англичанина. – Позвольте мне предложить вам вопрос: вы оба очень умно рассуждаете о способах устранения современного общественного устройства. Мне бы хотелось знать, передаёте ли вы в этом случае взгляды известной партии или вместе с тем и собственные ваши убеждения? Проще сказать, находите ли вы полезным, чтобы тем или другим путём поскорее изменилось наше теперешнее устройство? Вот в чём вопрос.
– Я нахожу! – с убеждением объявил Зыков, садясь на своё место.
Рыжий оратор не отвечал прямо, но попыхтел сначала сигарой и прошёлся по кабинету.
– Вот что, – сказал он. – Если отбросить личные соображения…
– Без всяких «если», а напрямик, – перебил правовед. – Нет или да?
– Скорее «да», если всё взвесить…
– Так «да»? Теперь позвольте вам предложить другой вопрос: почему «да»? Во имя каких начал «да»? Я ведь, дорогой сэр, люблю по пунктам, как подсудимого: первый, второй, третий… Недаром прокурорский надзор… Почему «да», спрашиваю я вас?
– Очень просто, почему. Они – громадное большинство; мы – горсть. Интересы большинства должны быть предпочтены.
– Должны! – ядовито нападал правовед, произнося слова с гримасою лёгкого презрения и намеренно протягивая их; он полагал, что это делает его речь более величественною и авторитетною. – Почему же должны? Вы нашли это в кодексе законов?
– В кодексе! – сатирически ухмылялся рыжий. – Уж эти правоведы» Для них «сильнее кошки зверя нет».
– Если не в кодексе законов, то в предписаниях религии? – ещё завзятее настаивал правовед. – Вы человек религии или нет, позвольте вас спросить?
– Н-ну, не совсем, – ещё насмешливее улыбнулся рыжий. – Я плохо знаю догмы религии.
– А, тем лучше. В таком случае, потрудитесь мне объяснить, почему же, как вы изволили выразиться, «интересы большинства» должны быть предпочтены? Где вы изволите обыкновенно отыскивать критерий ваших положений? Любопытно было бы знать.
– Я, батюшка, не метафизик, а человек практики; у меня один критерий: хорошо это для людей или нет; если хорошо для немногих. дурно для многих, значит, вообще не хорошо. Коротко и ясно. Какой вам ещё критерий?
– Да ведь вам-то самим хорошо или дурно? – вмешался Протасьев, всё время слушавший спор с самою язвительною улыбкою.
– Мне самому? Это не идёт к вопросу… что ж я один? Мне, положим. хорошо… да большинству какое дело до моих личных удобств?
– А вам какое дело до удобств большинства? – опять спросил Протасьев. – По-моему, из всех философов мира был только один вполне разумный и вполне откровенный, это король Людовик XV. Après moi le déluge. Вот где вся истина без исключения и без притворства. В сущности. мы все стоим на этой истине, но только не все настолько честны, чтобы признаться в ней. Один я исповедую её открыто и не стыжусь её. Вот чем я выше всех вас, господа; вы должны отдать мне эту справедливость.
– Умолкни, киник! Умолкни, о шишовский Диоген! – хохотал Прохоров. – Ты непоколебим в принципах своего чрева, как адамантова скала. Для тебя человек и брюхо – синонимы.
– Ну нет, отчего же непременно одно брюхо? – спокойно поправлял его Протасьев. – Я ценю утехи и других органов. Nihil humani a me alienum. Ты мог убедиться вчера.
– Не напоминай, не напоминай, злодей! – хохотал Прохоров. – Ну, господа, вот я вам скажу: отроду не приходилось видеть такого распутника девяносто шестой пробы. Это Калигула, это Гелиогабал нашего времени. У меня волосы становились дыбом.
– На лысине, – хладнокровно вставил Протасьев.
– Даже и на лысине. Вы знаете этих приезжих венгерок? Мы с ними вчера катались, с Терезой там, с Эммою, ещё какая-то. Ну, я вам скажу, смешил же он меня. Никогда я не предполагал, чтобы в этой величественной помещичьей фигуре сидело столько затей. Я у него просто как робкий ученик у великого мастера поучался. Рукоположение от него получал.
– Аксиос! Вполне аксиос! Скоро превзойдёшь наставника, Цицеро града Крутогорска! – сказал Протасьев.
– Да перестаньте, господа! Ну вас со всеми вашими Терезами! – останавливал их один из внимательных слушателей спора. – Тут люди о деле говорят, а они с девками лезут! Вы что-то начали, Багреев?
– Постойте, господа, на минуту! – спохватился Прохоров. – Мы заболтались и забыли о деле. Человек! Распорядитесь насчёт закуски. Мой ужин поздно, господа, вы знаете… а на покойный желудок как-то лучше спорится. In vino veritas… Ах да, надо вас угостить удивительною водкой и ещё более удивительным сигом, которые только что получил от Елисеева.
Он вскочил и побежал в столовую с развязностью холостого шалуна, напевая скабрёзный куплет. Там уже два величественных официанта во фраках и белых галстуках, более похожие на членов дипломатического корпуса, чем на лакеев, устанавливали стол холодными закусками и целою батареею бутылок всевозможной формы и величины. Там были и узкие четырёхугольные в соломенных чехлах, и пузатые низенькие кубышки с ручками, и каменные кувшинчики с печатями на боку, и коротенькие с непомерно длинными горлышками, и непомерно длинные с коротеньким горлышками, одни оплетённые, другие сквозящие янтарём и огнём; эти прозрачные и бесцветные, как слеза, те целиком окутанные, словно в турецкую шаль, в яркий пёстрый ярлык. Освещённый сверху четырьмя матовыми шарами, висевшими на одном томпаковом стебле, стол, уставленный хрусталём, разноцветными бутылками и всякой снедью. раздражающей обоняние и глаз, мог возбудить аппетит даже у человека, совсем не расположенного к утехам чрева. Целая скала швейцарского сыра возвышалась среди стола, наполняя свои глазастые дыры свежею слезою и издали щекоча нёбо едким ароматом. Суровый дымный запах копчений стоял в воздухе заметнее всех других запахов, поднимаясь и от толстых, как брёвна, итальянских колбас, начинённых фисташками, и от массивного окорока, глядевшего широченным кровяным разрезом, по которому, как по красному мрамору, расходились капризные прожилки белого жира, и от искусно очищенных копчёных рыб, в которых можно было пересчитать каждый отдельный мускул, будто они выточены из тёмного янтаря. В затейливых круглых мисочках русского вкуса с круглыми фарфоровыми ложками, на манер деревянных крестьянских ложек, по обоим концам стола, была обильно налита только что выпущенная, почти сладкая зернистая икра, окружённая свежими филипповскими калачами, которые Прохоров позволял себе выписывать из Москвы к каждой вечеринке, а между этими главными редутами были рассеяны по столу всевозможные банки с английскими и голландскими консервами, разные патефруа, форшмахи и сои.
Прохоров даже облизался, любуясь на артистическое изящество стола, и с одобрительною улыбкою кивнул официанту, который при его входе поднял на Прохорова серьёзный вопросительный взгляд и, остановив в воздухе опускаемое блюдо, безмолвно ожидал приговора своему искусству, как художник, окончивший мастерской портрет, ждёт приговора заинтересованной публики.