Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 62 страниц)
Не выдумывая себе задачи выбивать мужика из его сферы и морочить его вздорами, которые его не приведут ни к чему доброму, одним словом, признавая мужика мужиком, а не чем-нибудь иным, Суровцов в то же время от души был бы рад облегчить тяжкую обстановку мужицкого быта и снабдить этот быт хотя некоторыми полезными условиями. Его уже несколько лет занимала мысль устроить на Пересухе и других больших сёлах училища под своим надзором. С этой целью он даже желал попасть в земские гласные, с наступающего трёхлетия. Вообще он принимал деятельное участие во всех вопросах, касающихся крестьян, и нередко возмущал застывшие воды шишовской администрации разными заявлениями и ходатайствами своими в пользу крестьян. За это Суровцов давно попал в либералы, чуть не в красные, у разных чинов уездной и губернской полиции и администрации, которая тем твёрже держалась этого мнения, что Суровцов засел среди мужиков прямо с профессорской кафедры.
Таким образом, несмотря на кажущееся уединение Суровцова, его деревенская жизнь была полна трудов и нравственных стимулов. Она нравилась ему гораздо более прежней жизни. Натуралист и художник были разом удовлетворены деревнею. Хозяйство требовало на всяком шагу разумной, усидчивой работы; жизнь живых тварей, живых трав и хлебов заинтересовала его нисколько не менее физиологических опытов. Он целые дни проводил зимою в хлевах и конюшнях, изучая и узнавая лошадь, корову, овцу с той точки, с какой он никогда не знал их, какой он часто даже не подозревал, но с которой давно смотрит на свою скотинку мужик, проживающий всю свою жизнь в тесном общении с этой скотиной. Мир животной психологии был Суровцову так же нов, как и тихая растительная жизнь лесных деревьев и полевых хлебов. Он имел о них из книг много разнообразных сведений, но не знал их целиком, в их настоящем живье, не расчленённых и не изменённых анализом науки. Что знал он с чужих слов, в искусственной оболочке, того он долго не мог признать в лицо. Новость живых открытий увлекла его, как открытия науки. Необходимость зарабатывать свой насущный хлеб, тот сложный насущный хлеб просвещённого человека, который нельзя мерить одним куском пищи и крышею над головою, – не давала Суровцову времени скучать и, скучая, мечтать о другом. Железная необходимость иметь свою успокоивающую и радующую сторону охлаждает всякие протесты, всякие внутренние колебания. «Нужно, нельзя иначе!» – слово великое. Вряд ли найдётся критериум более прочный для суждения о действиях человека. А Суровцову это роковое «нужно» было ещё и по душе.
«Вы спрашиваете меня, как живётся мне в эгоистической материальной сфере деревенского хозяйства, – писал он своим университетским друзьям. – Мне живётся отлично, гораздо лучше, чем предполагаете вы, чем предполагал я сам. Я царёк совершенно отдельного, хотя и тесного, небольшого мирка. Нигде не может развиться такая независимость духа, как в деревенском хозяйстве. Но нигде же нет более строгих и точных обязанностей, стало быть, нигде не может развиться в такой степени чувство собственной ответственности. Я подчинён повелителю, от требований которого уклониться немыслимо, но подчинение которому не оскорбительно для самого гордого духа. Имя этого повелителя – роковые законы природы. Моя судьба зависит от бесснежной зимы, от морозной весны, от дождливого лета. Двигается по небу грозовая туча, я должен покорно выждать, что ей вздумается сделать со мною. Я не знаю прихотей никакого другого начальства, не имею над собою никаких инстанций, никаких регламентов и инструкций, не подвергаюсь ничьему контролю. И, однако, я не смею сделать ни одной ошибки, не смею упустить ни малейшей своей обязанности, потому что с самой ошибке, в самом упущении моём и моя кара, быстрая, неотвратимая, роковая. Тут необходимее быть умным, деятельным, внимательным, чем на кафедре профессора, которая всё сносит – бездарность, лень и даже заблуждения. Предполагали ли вы когда-нибудь такую силу воспитательности в практическом хозяйстве? А в нём есть ещё гораздо более силы, да теперь не хочется говорить много. Кстати, вы остроумничаете над моим новым домом, обзывая его эгоистическим и материальным. Из этого ясно, что вы совершенно не знаете моего дела. Так знайте же хоть теперь, что сельское хозяйство – дело такое же общественное, как и ваше профессорство. Вы думаете, деревня Суровцова на Ратской плоте принадлежит одному надворному советнику Анатолию Суровцову? Ошибаетесь, друзья мои: надворный советник Анатолий Суровцов только один из множества владельцев этого общего имущества. Оно очень мало, а владельцев очень много. Владетели его – мой ключник, мой конюх, мой скотник, мой садовник, моя скотница и все вообще мои рабочие и крестьяне. Я их вправе называть моими, так как они неизбежные мои сотоварищи. Моя доля в общем пользовании нашим имуществом, говоря безотносительно, побольше их, моя комната почище их, мой стол повкуснее, и я не всегда езжу, как они, на простой телеге. Но сравнительно с нашими потребностями, они получают нисколько не менее моего; они по-своему сыты и нагреты не хуже меня, и имеют свободные праздники, свободные зимние вечера для игры на балалайке, выпивки и любезничанья с своими дамами. Я гораздо реже имею досуг и почти не имею средств поразвлечься по своему вкусу. Но главное, из владение деревнею Суровцовой гораздо прочнее моего. Я лезу в долги, чтобы как-нибудь удовлетворить насущным потребностям хозяйства; нынче я в барыше, завтра у меня могут отобрать моё последнее достояние. А им навсегда обеспечено их месячное жалованье и их кусок хлеба. Будет ли считаться владельцем имения надворный советник Суровцов или купец второй гильдии Силай Лаптев, Суровцово не обойдётся без ключника, скотника, конюха и всей рабочей компании. И какие бы беды ни стряслись лично надо мною, всё-таки суровцовские мужички будут получать ежегодно по пять рублей серебром аренды с каждой пахотной десятины так называемого моего имения, потому что без их сох и борон никакой купец Лаптев не обработает поля. Но даже при таком ограничении своих прав я могу сделать много добра и много зла целой окрестности. Если я сложу руки, не подвину вперёд своего дела, не усовершенствую его, моё хозяйство – могила. Некуда наняться, негде ничего заработать, некому продать, не у кого купить соседям. Заварил я деятельное и разнообразное хозяйство – мне все нужны: плотники, кузнецы, копачи окрестности, все имеют у меня заработок под рукою. У одного я куплю свинью на корм, у другого соломы для навоза, у третьего – лошадь куплю, и лес и доски, и телегу, что у кого заготовлено для продажи. У меня тоже всякий купит что-нибудь нужное, если я не сплю, а завожу, что можно. Купит и круп, и муки с мельницы, и жеребёнка, и телёнка на завод. Моя деятельность возбудит экономическую жизнь в целой местности. Сбыт и спрос облегчаются, возвышается заработная плата, в глухом углу достигается известное удобство. Разве это не общественное дело, не общественная заслуга? Разве это служение эгоизму, когда благосостояние целого околотка, во многих отношениях, зависит от моей работы? Да, мои друзья, скажите всем нашим, что сладок жребий Цинцинната! Никогда не я не чувствовал себя настоящим, полным человеком, пока не очутился деревенским жителем. Здесь только сознаю я, что я не вечный квартирант на земном шаре, не ведающий, где останется прах его отцов, куда он сам пойдёт мыкаться и где кончит своё поприще. Эта перспектива кочующего цыгана не соблазняет меня. Человеку дан в обладание шар земной, и я горжусь, я радуюсь, что мне, Анатолию Суровцову, одному из этих субъектов, принадлежит на этом земном шаре кусок земли, который я могу связать с своим именем, с именами моих отцов и моих детей. Это право каждого, и если есть на свете несчастные, обиженные судьбою, я нисколько не стремлюсь стать среди них, хотя готов помогать их усилиям и облегчать, чем могу, их участь. Скажите всем нашим, что Цинциннат чувствует себя здоровым, как никогда, весёлым, как никто из вас. Природа и безыскуственные люди кругом, на плечах серьёзное, безусловное дело, не смеешь ни болеть, ни скучать. Путь скорбящие обо мне приедут проведать меня под моим сельским кровом. Омою ноги их и предам закланию упитанного тельца, как Авраам странникам в дубраве Мамврийской. Они здесь поймут, что значит питаться плодами рук своих, есть хлеб из муки с построенной тобою мельницы, пить молоко от воспитанных тобою коров, и всё, от масла, яиц, курицы до последнего яблока, огурца или картофелины, которые подаются к твоему столу, добывать собственным трудом, на своей собственной земле!»
Троицын день
Троицын день был храмовый праздник в селе Троицком, что на Прилепах, или попросту в Прилепах, где на высоком гористом берегу, среди просторного выгона, за селом, стояла издалека видная каменная церковь с большими фронтонами на колоннах, с свежевыкрашенным зелёным куполом и только что сложенною каменною оградою массивных размеров. Это была самая богатая церковь в уезде; Силай Кузьмич был бессменным церковным старостой и щедро дарил на её иконостасы, колокола и ризы из своей объёмистой мошны. К храмовому празднику он нарочно отделал новую ограду и заново вымазал всё, что можно было мазать. Приказал живописцу Фентису написать на стенах побольше херувимов и угодников, а на главном фронтоне Святую Троицу.
Мужики за несколько дней готовились к Троице, так что уже в пятницу, за два дня до праздника, во всей окрестности невозможно было нанять людей ни на какую работу. В субботу Иван Семёнович, управляющий генеральши Обуховой, до самого обеда не мог выйти из своего флигеля. Флигель стоял просто в осаде. Весь рабочий люд села Спасов, от кучеров и столяров до последнего подпаска и свинярницы, требовал денег. Толпа мужиков, своих и соседних, имевших какую-нибудь работу в спасской экономии, требовала денег. Требовали всё, что зажито и заслужено, и требовали ещё вперёд. Многие явились наниматься вновь или продавать что-нибудь. Уступали, навязывались, но все требовали одного – денег вперёд. Верховые, присланные с клочками бумажек, с книжками, с письмами от разных лавочников, кабатчиков, заводчиков – требовали денег. Иван Семёнович просто угорел, вместе со своим конторщиком. Он не понял сначала положения дела и начал отказывать рабочим, суя им по рублю и по три рубля в счёт зажитого. Но сейчас же оказалось, что всякое сопротивление невозможно и бессмысленно. Самый тихий рабочий, не осмелившийся возвышать голоса, делался упрямым и дерзким зверем и лез за своими деньгами напролом, ничего и никого не слушая. Чувствовалось, что подступила непобедимая волна и что не остаётся ничего больше делать, как уступить её напору. Наступивший праздник, с ярмарочною толкотнёй, с пятисуточным пьянством, стоял властительным призраком над нехитрыми головами всей этой рабочей толпы и двигал её, как морская волна, к единственному источнику всех предстоящих ей радостей – к получке рубля.
Рука, продавшая другому свой труд и время, не останавливается на соображениях и затруднениях своего хозяина. Ты хозяин, ты купил меня, значит, ты сила; подавай мне мою плату; ты не смеешь не иметь денег; откуда и как ты берёшь их – твоё дело!
Только тут Иван Семёнович понял всю роковую необходимость для хозяйства быть всегда при деньгах. Завтра тебя, может быть, продадут, но нынче ты обязан платить и рассчитывать. В деревенском хозяйстве один день банкротства так же страшен, как в банке. «У спасских не рассчитывают!» – проносится грозный шёпот, и спасская экономия на другой день без рабочих.
Два раза Иван Семёнович как встрёпанный бегал к генеральше за подкреплением. Генеральша была крайне смущена бесстыдством мужиков, которые словно по заговору сразу осадили её кассу; но ещё более она была смущена тем обстоятельством, что такие дешёвые деревенские мужики, послушно пахавшие и возившие, в сущности, стоили довольно дорого. Прекрасные урожаи, увеселявшие перспективу будущего, требовали серьёзных затрат. Вот уж который месяц ни копейки дохода ни от чего, и всё расходы, расходы из денег, занятых на проценты.
Но не перед одним флигелем Ивана Семёновича теснилась в это утро толпа, хотя только один Иван Семёнович с своею генеральшею удивлялся этому и не рассчитывал на это. Старые хозяева давно знали. как и чем встречать им большие местные праздники. У Силая Кузьмича ещё в четверг привезли в прилепскую контору из города мешки с медью и пачки истрёпанных рублёвиков, и его приказчики с успокоенным сердцем ждали кануна Троицы, уверенные, что за ничто наймут работников на целое лето и закупят за полцены всё, что можно купить.
Ранним утром выехал Трофим Иванович Коптев с своими дочерьми к ранней обедне. Ему до Троицы было вёрст десять, а он не любил пропускать начало обедни. Его дочери – Варя, Даша и Лиза – ехали в коляске с крестницею Вари, дочерью кормилицы, а Надю, как младшую, посадили в тарантас с отцом. Надю особенно радовало всегда раннее утро. В белом кисейном платье домашнего фасона, с бесхитростным розовым поясом и розовыми ленточками, она сидела безмолвно на своём месте, и её детски полное и детски свежее личико с серьёзными не по-детски глазами всё насквозь светилось тихим счастьем. В душе Нади сияло такое же ясное весеннее утро, как и на молочно-зелёных росистых полях, мягко расстилавшихся кругом. Жаворонки окунались в росу зеленей, как в ключевую воду, и свечками поднимались из неё высоко вверх, в голубую безоблачную бездну, трепеща крылышками и заливаясь счастливыми песнями там, наверху, в своём незримом и недоступном одиночестве.
Наде ничего не думалось: она думала редко и немного, и было давно убеждена, что не умеет думать; но Надя зато жила; она смотрела кругом, на жаворонков, на зелёные поля, на солнечное небо, и сердце её окуналось, подымалось и парило вместе с жаворонками и с их утренней песней.
Трофим Иванович уселся неловко и грузно своим тучным телом в тяжёлой бекеше, занял почти весь тарантас и задвинул Надю в угол. Он курил сигару, ворча что-то себе под нос, заботливо оглядывал поля, хмурился, мотал головою, весь погружённый в свои хозяйственные соображения, и не замечал ни жаворонков, ни Нади. А Наде было так по сердцу его молчание. Она боялась спугнуть с своей души то очарование, которое овладело ею в поле. Ей всегда было приютно подальше от болтовни и суеты, поближе к природе, солнцу и птицам. Вот тарантас съехал в зелёную лощину, и кругом запестрел яркими жёлтыми звёздами густой и яркий, как зелёный бархат, давно знакомый Наде луг. Бабочки порхали над цветами, будто те же ожившие и двигающиеся цветы. Дружно жужжали пчёлы вокруг золотых одуванчиков. Седлистая и длинная матка с умною мордою, отфыркиваясь от росы, смотрит на тройку, чуть не по колени уходя в сочную кудрявую траву, а сосунок её, пушистый и серенький, как мышонок, словно полоумный несётся на высоких и хрупких ножках прочь от звона и шума колёс, высоко подбрасывая задом.
Надя так бы и прыгнула на этот мягкий зелёный ковёр, к цветам и бабочкам. А тройка светло-рыжих коньков, крепких и круглых, как огурчики, уж бойко вынесла тарантас из луговой лощины и весело несётся опять по ровному полю, взмахивая вихрами, гривами и кистями медного набора, чуть не подметающими дорогу.
Вот уж стал попадаться народ, собиравшийся в церковь: толпы разряженных. многоцветных девок босиком, с башмаками за спиною, на телегах старухи в белых чистых повязках и новых синих армяках, мужики с длинными палками. Все низко кланяются проезжающему барину и с дружелюбной лаской поглядывают на хорошенькую барышню. Надя почти всех знает, всю подноготную: как зовут и сколько детей, и когда собирается родить, и как с ней муж обращается. Той улыбнулась весело, той шутливо погрозила маленьким кулачком в перчатке. Вон уж и Троицкое на Прилепах. Белый собор красуется среди зелени на меловом обрыве. Солнце играет на крестах; по зелёному выгону, будто чёрные мухи, ползёт в церковь народ, и густой звон большого колокола настойчивым праздничным боем разливается далеко по деревенским полям.
Вдруг у самого уха Нади раздался быстрый топот. Не успела она вздрогнуть, как со стороны Трофима Ивановича в полуоткрытый тарантас заглянуло весёлое лицо Суровцова. Он был верхом.
– Здравствуйте, вот я вас и догнал! – говорил он, сдерживая горячившуюся лошадь и раскланиваясь с Коптевыми. – Вы к Троице?
– К Троице; мы всегда к ранней ездим, – отвечал Трофим Иванович. – А то, знаете, кофею пришлось бы долго не пить. Я ведь до обедни ничего не пью. Говорят, грешно, ну и не пью… Не хочу грешить.
– Да и ехать прохладнее, – прибавил Суровцов. – Зайдёте к Лаптеву?
– Не знаю, должно быть, придётся заехать; он ведь всех тащит, он него не отделаетесь. Там, батюшка, насчёт чего другого, а уж осетринки хорошей покушаете, коли охотник. Заезжайте-ка и вы; ведь вы его знаете?
– Может быть, заеду; его-то иногда видаю, говорил…
– Что это вы в церковь собрались? – заговорил с усмешкою Коптев после минуты молчания. – Я, признаться, за нехристя вас считал, за атеиста… Вы будто бываете когда в церкви?
– Вот греховодник! – рассеянно отшучивался Суровцов. – В церковь меня не хочет пускать; знаете, меня и крестили-то в Троицкой церкви. А я ужасно люблю этот праздник, признаюсь вам, особенно в деревне. Такой красивый, зелёный.
Надя повернула лицо к Суровцову с самою наивною и благодарною улыбкою. Ей необыкновенно понравилось, что её любимый праздник оказался любимым днём Суровцова. Суровцов посмотрел на Надю и засмеялся своим задушевным смехом.
– Я вижу по глазам Надежды Трофимовны, что и она тоже любит деревенскую Троицу! – сказал он. – Она ещё не умеет скрывать того, что думает.
– Да, я очень, очень люблю этот день… в церкви, – тепло и серьёзно отвечала Надя.
Суровцов между тем обогнал тарантас, чтобы повидаться с старшими барышнями в коляске.
Надя слегка откинулась в задок тарантаса и, спокойно сложив на коленях свои тонкие и красивые руки, в тихой задумчивости следила за движениями всадника, провожавшего коляску. «Какие у него добрые и прекрасные глаза; у него должно быть такое же доброе и прекрасное сердце», – думалось ей, и тихое летнее утро, сиявшее в душе Нади, сияло для неё теперь ещё светлее, ещё радостнее.
Вокруг церкви сновали толпы народа, мужицкие телеги парами стояли целым станом. Бабы и мужики, все в новом, в цветном, сидели на приступках крыльца, на отливах ограды и прямо, кружками, на зелёной траве. Обедня ещё не началась. Толпа бородатых мужиков, важных и сановитых, в высоких гречаниках, в свежих чёрных охобнях, опоясанных кушаками, в мазаных новых сапогах, стояла и сидела около церковных ворот и, опершись на длинные посохи, вела тихую беседу. Суровцов, художник в душе, залюбовался на эту группу и, не слезая с коня, старался запомнить самые типические позы для своего альбома.
– Что вы смотрите? – спросила его Варя Коптева, проходя в церковь под руку с Надею.
– Да вот на эту кучку мужиков! – восхищался Суровцов, не отворачивая глаз. – Что за характерные фигуры! Чисто старейшины какого-нибудь древнего славянского племени, творящие суд. Вон тот, с лысой головою, с бородою по пояс, настоящий Гостомысл!
– Варичка, – тихо шепнула Надя, прижимаясь к плечу сестры, когда они уже были на паперти, – кто такой был Гостомысл?
Когда Варя ответила, кто был Гостомысл, Надя обернулась и несколько секунд пристально смотрела на бородатого старика.
– Теперь я буду помнить, – прошептала она. – Варичка! Ведь я очень мало учена, мало знаю! – прибавила Надя, с каким-то сокрушеньем опустив головку, как розан на стебельке.
Они уже стояли на обычном своём месте у правого клироса, и Варя раскланивалась глазами и улыбками со знакомыми, стоявшими подальше.
И точно, весёлый праздник – Троицын день. Церковь обращена в берёзовую рощу. Свежая душистая трава под ногами, молодые берёзки у окон, у дверей, под иконами и над иконами. Не чувствуешь того спёртого воздуха, того тяжёлого запаха тулупов, сапогов, пота и восковых свечей, которыми полна церковь в Светлое Христово Воскресенье или в Рождество. Окна отворены, и утренний ветерок колышет зелёные косы берёзок и красные огоньки свечей. Вместо овчинных тулупов пёстрые панёвы и сарафаны, яркие платки на головах и на плечах баб, яркие рубашки на парнях; народ горит, как маков цвет; образа убраны цветами – настоящий праздник весны, тепла, цветов и зелени.
Началась обедня. На правом клиросе пел хор мещан из городского собора, на левом троицкие дьячки. Мещанин Корытин, нарочно выписанный Силаем Кузьмичом из Карачева для городского собора, которого старостою также был Силай Кузьмич, поражал прихожан Троицы своею неимоверною октавою. Здоровенная сомовья морда Корытина, вся в рябинах, с узенькими глазами и маленьким лбом, с челюстями в виде двух чугунных сковород, глупо выглядывала на деревенских барынь и барышень из-за певчих. Троицкие дьячки лезли из кожи. чтобы не оконфузиться перед городским хором, для чего подкрепили себя двумя семинаристами, приехавшими на вакации к празднику. Силай Кузьмич важно стоял за свечным прилавком и, надвинув на лоб очки, медленно пересчитывал выручаемые пятаки и тройчатки, покрикивая кой-когда на ктитора и пономаря.
Вся местная знать собралась к Троице. Первая из местных барынь, госпожа Каншина, стояла на своём привилегированном месте, на привезённом из дому очень красивом ковре, одетая вся в какие-то воздушные белые покрывала и окружённая, как оперная Норма своими весталками, своими тремя дочками, в таких же пышных белых нарядах. У каждой в руке был крошечный молитвенник в малиновом бархате и шитая подушечка у ног. Приличный лакей большого роста, в ливрее и штиблетах, стоял сзади, перекинув через руку мантильи барышень. Госпожа Каншина с снисходительным величием обращала иногда свои взоры на девиц Коптевых, так мало знакомых с тонкостями моды, и узрев всю смешную неловкость их деревенского наряда, с улыбкой кроткого сожаленья переносила свой взгляд на икону Богоматери, как бы прося её помиловать грешных.
Генеральша Обухова приехала поздно; когда она, протискиваясь с своей Лидочкой и гувернантками сквозь толпу народа, с лёгкой улыбкой поклонилась госпоже Каншиной, то эта величественная дама сделала своими круглыми плечами, белою, полною шеею и олимпийскою головою такое плавное и горделивое движение, которое можно было счесть и за сдержанный поклон, и за строгий наблюдательный взгляд. Что касается девиц, то все три девицы были погружены в листки бархатных молитвенников, которые они изредка перелистывали точёным пальчиками, одетыми в белые шёлковые митени.
Лидочка смеялась и радовалась, очутившись среди зелени, цветов и ярких нарядов. Она совсем не молилась, и, к досаде своей maman и гувернанток, поминутно оглядывалась то на Каншиных, то на Коптевых, то на деревенских баб. Она помирала со смеху, глядя на глупую рожу Корытина, и скоро учредила целую систему сигналов глазами, улыбками, кивками головы для переговоров с знакомыми девицами и кавалерами, удалёнными от неё толпою. Мисс Гук каменела от сдержанной досады; чем более возилась и вертелась Лидок, тем неподвижнее и суше становился сухой и неподвижный скелет строгой англичанки.
Мужчины тоже не долго ждали и мало-помалу все протиснулись к Лидочке. Г-жа Каншина обдала их и Лидочку мимолётным саркастическим взглядом и тотчас со вздохом возвела очи горе, к престолу Всевышнего. «Боже, прости им, не ведают бо, что творят», – казалось, говорили эти благочестивые очи. А три девицы в белом только перевернули листки своих молитвенников, не подымая глаз. Суровцов один из первых подошёл к Лиде. Она явилась в церковь в платье какого-то персикового цвета, кокетливо подобранном и необыкновенно хорошо сидевшем на её роскошном стане. Разрумяненная утреннею поездкой и собственным своим весёлым настроением, она глядела среди толпы этих резко окрашенных нарядов, грубых лиц и неуклюжих тел всею нежною свежестью живого, наливающегося персика. Молодой юнкер Штраус приволок в церковь целый цветник садовых цветов, и Лидочка сейчас же отобрала у него для своей головы палевые ирисы, которые она потихоньку воткнула один за одним в волну своих каштановых волос.
Юнкер, осчастливленный Лидою, толкался по церкви от одного оазиса барышень до другого и всем предлагал цветы. Впрочем, госпожа Каншина не допустила его даже до ковра, на котором стояли её дочери, и убийственным ледяным поклоном предупредила всякую попытку юного воина снабдить цветами непорочных весталок. Надя тоже взяла из корзины красный цветок с зеленью и откровенно укрепила его сбоку головы, не заботясь ни об эффекте, ни о беспощадных взглядах госпожи Каншиной.
– Этот букет дайте мне тоже, – прибавила она, вынимая связанный пучок махровых нарциссов и гиацинтов. – Я его буду держать в руках.
– Приколите его на вашу грудь, mademoiselle Nadine, – счёл долгом полюбезничать юнкер, никогда не упускавший случая дать примерное сражение. – Я буду счастлив, что мой цветок…
– Вы всегда говорите глупости, – довольно громко перебила его Надя равнодушным тоном и отвернулась в другую сторону.
Смущённый юнкер протискивался дальше, к более покладистым девицам, которые улыбались ему ещё издали.
Служенье в Троицкой церкви производилось соборне. Первосвященствовал городской голова протопоп, седой, почти оглохший старичок властительного вида, с орденской ленточкой на шее. Ему сослужили ещё два священника: свой, троицкий, и сосед из Спасов, отец Варфоломей. Собственно говоря, приглашать попа Варфоломея было крайне рискованно, потому что он ещё в заутрени был необыкновенно весел и наклонен к пению, что всегда у него означало здоровую выпивку. Но так как троицкого попа, как соседа, приглашали на служенье в Спасы аккуратно три раза в год, в Спаса-Преображенье, в Спас-Нерукотворный и в Спаса-Маккавея, – то политика требовала непременно сослужения отца Варфоломея в Троицкой церкви на Троицын день. Седой протопоп благочинный крайне недружелюбно поглядывал на весёлого Варфоломея, который в конце обедни до того заврался, что вместо одной молитвы, следовавшей после эктении, произнёс другую. Больше всего утешалась проказам Варфоломея весёлая Лидочка.
– Что это за безобразник? – спрашивал её Суровцов.
– Вы не смеете называть его безобразником, – хохотала Лида, – это наш спасский священник, мой духовник. Вы когда-нибудь исповедуетесь?
– Я готов всегда исповедаться, только не попу, – шутил Суровцов.
– Кому же, монаху-схимнику? – продолжала смеяться Лида. – Вы знаете, у меня есть няня Афанасьевна, которая схимонаха называет спимонахом. Вы знаете мою Афанасьевну?
– Право, вас седой протопоп поставит на поклоны; вы так смеётесь, – говорил Суровцов, неудержимо увлекаемый весёлостью Лиды. – Хоть притворитесь немного, что молитесь.
– За нас за всех притворяется madame Каншина. Неужели протопопу мало её и трёх её девиц? – болтала Лида. Генеральша обернулась к Лиде с безмолвною укоризною и мольбою на лице. – Видите, maman сердится, – шепнула Лида Суровцову. – Это вы меня всё смешите. Погодите, я стану на колени, как молится моя няня, и ничего не буду говорить с вами; тогда сейчас буду святая. Бросьте мне ваш плед под ноги.
Суровцов спустил плед с своей руки.
– Кто же теперь становится на колени? – говорил он шутливо. – Вы погодите, когда Херувимскую запоют.
– Нет, уж я ждать не буду, я ужасно уморилась, – кокетничала Лида, скорее усаживаясь на плед, чем становясь на колени, а потом прибавила забавно испуганным шёпотом: – А долго ещё протянется обедня?
– Ну, я в этом плохой знаток; часок, должно быть, постоим.
– Вы знаете на память какую-нибудь молитву? – спросила Лида через минуту, беспокойно ёрзая на коленях.
– Конечно, знаю, – смеялся Суровцов: – Отче знаю, Верую, Богородицу.
– О, о! Эти-то и я знаю! Это какие же молитвы. А вот няня моя читает по ночам молитвы. Так те вот, должно быть, настоящие; длинные такие, непонятные; тех вы, наверное, не знаете. Она так пугала меня по ночам, когда я была маленькая; стоит себе, как привиденье, седая вся, белая, и таким страшным, глухим голосом гудит: раба Абрама, раба Константина, раба Увара… Я всё думала, что она смерть или ведьма.
Лида говорила это таким серьёзным тоном, что Суровцов едва не рассмеялся на всю церковь.
– Отойти от вас, пока до греха, – сказал он. – Священник и без того на меня стал хмуриться. А с вами наделаешь дел…
– Не смейте отходить, Анатолий Николаевич, а то я засну, – шептала с убеждением Лида.
Силай Кузьмич по случаю своего бенефиса пригласил с протопопом и знаменитого в Шишовском уезде «горластого дьякона» из городского собора. Горластый дьякон был огромный рыжий детина без шеи, с плечами, из которых можно было выгадать хорошую дубовую ось, с целою копною волнистых рыжих волос на всегда мокром лице, красном, как солонина. Чтение евангелия и многолетие были главным источником его славы. Когда вынесли перед царские врата налой и басистый дьякон, заслонив царские двери своею дюжею фигурою, с высоко поднятым над головой кованым евангелием, на всю церковь грянул: «От Матфея святаго Евангелия чтение», толпа замерла от ожидания. Неспешно и торжественно, будто восходя по высоким ступеням, отрубал дьякон своим громовым басом слова святого писания, всё более и более возвышая и протягивая голос, и наконец закончил такою отчаянно высокой и бесконечно протяжной горою. что даже мещанин Корытин с одобрением подмигнул товарищу тенору, а стёкла в окнах Троицкого храма легонько задребезжали. Шёпот удивления пробежал по толпе, слышный даже сквозь дружный возглас хора «Слава Тебе, Боже, слава Тебе!» Силай Кузьмич самодовольно посматривал на народ, чувствуя, что он один был виновником этого всеобщего наслаждения. Впрочем, народ только что перед этим удивлялся другой знаменитости, другому герою дня – мещанину Корытину. Мещанин Корытин вышел с «Апостолом» в руках, в новом длиннополом сюртуке из люстрина вишнёвого цвета, спокойно и медленно, как подобает непоколебимо установившемуся авторитету. При его появлении отец Варфоломей, стоявший за престолом, обнаружил несколько легкомысленное и слишком очевидное любопытство, перегнувшись в его сторону своим масленым лицом. Мещанин Корытин, в противоположность дьяконовой горе, читал низкою, могучею октавою, словно из его чугунной груди лилась, как из доменной печи, струя несокрушимого и тяжкого металла. Этот зычный рёв не стоил ему ни малейшего усилия; только огромные губы, вытянутые в воронку, открывались и закрывались, как била молотильной машины, среди его плоского рябого лица, да слегка надулись синие жилы его воловьей шеи. Последнюю ноту мещанин Корытин пустил так глубоко и низко, что, казалось, она взрезала землю под ногами. Поп Варфоломей, страстный любитель октавы, расцвёл от удовольствия, а сам Силай Кузьмич, поправив очки на носу, сказал вполголоса ктитору: «Важно пустил!»