Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 62 страниц)
– Ну, ну, делайте, как знаете, Силай Кузьмич, я объявила вам, что не знаю ваших канцелярских тонкостей, – с неудовольствием ответила генеральша, полагавшая, что с её стороны должно быть больше великодушия и доверчивости, чем со стороны этого грубого мужика. – Я верю вам, как доброму соседу, и надеюсь, что вы не захотите без нужды стеснять меня.
– Зачем притеснять? Дело соседское. Плати себе исправно проценты, мне и горюшки мало! Хоть сто лет держи.
– Ах да, а какой процент? – спохватилась вдруг Татьяна Сергеевна так торопливо и тревожно, что даже Силай Кузьмич ухмыльнулся.
– У меня, барыня, положенный процент, как в казне. Рубль в месяц с сотни – вот и всё! Я ведь не то, что ростовщик какой, не из нужды даю, а по знакомству, для хорошего человека.
– Это сколько же в год выходит с шести тысяч? – совершенно смутившись, спрашивала генеральша.
– Не много выходит, деньги не велики, только семьсот двадцать рублёв. Только ты уж, матушка, в закладную пиши побольше земли; тебе ведь всё равно, а мне-то покойнее… Ровно у тебя пустошь есть, как раз к моей меже; там, должно, двести пятьдесят, не то триста десятин, не упомню; ты и помести её в закладную. Волковка, кажется, прозывается?
– Ах, это где берёзовый лес? – вскрикнула со страхом Татьяна Сергеевна.
– Да, кажись, там есть лесишко, – говорил словно нехотя, Лаптев. – Так себе, дрянненький, кое на кол, кое на слегу вышел, бревна-то, пожалуй что, и не выберешь, слава только, что лес! Весь дровяной.
– Помилуйте, Силай Кузьмич, я хорошо помню свою Волковку, – горячилась генеральша. – Это всегда был мой любимый лес. Бывало, мы там чай пили при покойном муже, когда ещё была пасека. Там прекрасный, очень толстый лес, и его очень много.
– Да нешто я его съем, твой лес-то? – захихикал Силай Кузьмич шутливым тоном. – Эх, барынька, барынька бедовая! Право, с тобой горе… Лес весь твой останется, много ли его там, или мало, я его не угрызу… Не в продажу идёт, слава Богу, а в закладную; что ни напиши, оттого не убудет. Поладили, что ли?
Силай Кузьмич попытался встать.
– Ну, Бог с вами совсем, скупой сосед! – шутила генеральша, не любившая долго оставаться под гнётом сомнений и опасений. – Авось Бог милостив, мы с вами не перекусаемся из-за этих несчастных шести тысяч. Вот разживусь со своего нового хозяйства, сама вам взаймы буду давать… и уж без всяких процентов! – любезно добавила Татьяна Сергеевна.
– Пошли Бог, пошли Бог, – машинально твердил Силай Кузьмич, отыскивая шапку.
– Нет, этак уж не по-русски, не по христианскому обычаю, – заговорила Татьяна Сергеевна, вся ожившая после окончания всегда тяжёлого для неё делового разговора. – Надо соседского хлеба-соли откушать.
– На том спасибо, матушка, а только не время, человек нужный ждёт, заезжий.
– Ну, хоть закусите что-нибудь, рюмку водки выпейте.
Татьяна Сергеевна позвала человека. Силай Кузьмич видел, что дело было улажено, а после дела он не прочь был покалякать о разном вздоре, которого не любил припутывать не к месту. Весь разговор господ, который ему часто приходилось слышать, толки об обществе, о политике и даже о хозяйстве, он относил к этому вздору, потому что из него не выходило ровно ничего. Беседа за чаем в трактире с московским купцом, приехавшим закупить крупчатку, воловьи кожи или пеньку, – это была другая статья для Силая Кузьмича. Он не жалет просидеть за такою болтовнёю часа два лишних, потому что от этого лишнего часика могла зависеть лишняя копеечка, а то и две на пуд.
– Важные шпалерцы! – говорил теперь Силай Кузьмич, неуклюже расхаживая по коврам гостиной и без церемонии оглядывая стены, потолки и мебель. – Небойсь всё из Петербурга навезла! Почём брала?
– Право, не помню, добрейший сосед… Я на это глупая, сейчас забуду, – улыбалась генеральша.
Силай Кузьмич между тем мазал пятернёю по медальонам французских обоев самой нежной краски.
– Ишь ведь, дошли! – покачивал он головою. – Я вот тоже горницы четыре бумажками обклеил, так те не подойдут… Дюже малёваны и чистоты такой нет… потому что нашего российского изделья.
Лидочка вошла в комнату, причёсанная и прибранная.
– Вот дочь моя, Силай Кузьмич, тоже соседка ваша. Лиди, это Силай Кузьмич Лаптев, знаешь, наш сосед в Прилепах.
Силай Кузьмич осклабился всем своим червивым зевом, когда увидел неожиданно вошедшую Лидочку. Даже у этого толстокожего корявого зверя невольно взыграло сердце при виде молодой, только что распустившейся красоты.
– Важнеющая у тебя барышня! – говорил через несколько минут Силай Кузьмич, закусывая водку и не спуская с Лидочки своих свиных глаз, даже в то время, как он звучно жевал копчёного сига дубовыми челюстями. – Королевна настоящая, Бог меня убей, как есть королевна!
– Это мой первенец, Силай Кузьмич, – скромным голосом говорила генеральша. – Только кончила курс наук в институте… с шифром кончила.
Но Силая Кузьмича интересовал вовсе не шифр, не институт. Он с бесхитростным восхищением дикаря оглядывал с головы до ног рослую и свежую красавицу, которая стояла перед ним, инстинктивно наслаждаясь его грубым восторгом и пробуждающимся сознанием собственного обаяния.
– Стяжная барышня, чистая, ровно берёзынька моложавая! – размышлял вслух Силай Кузьмич.
Лидочка разразилась звонким хохотом на всю гостиную.
– Что это значит – стяжная, Силай Кузьмич? – кокетничала она. – Мама, ты не знаешь, что значит стяжная?
– Ишь, вот тебя по-всякому, небойсь, в Петербурге научили, на все манеры, – обиделся Лаптев, – и по-французскому, и по-немецкому, а по-христианскому, видно, не научили; аль я не по-русскому говорю, что не понимаешь?
– А знаете, добрейший Силай Кузьмич, – поспешила замять генеральша, – по-моему, нет выразительнее языка, как наш родной, русский! Даже иностранцы находят, что гармоничностью он похож на итальянский.
– Супротив нашего российского нигде не сыщешь, – серьёзно подтвердил Силай Кузьмич. – Наш язык чистый, христианский, а ихний язык картавый. Святые отцы по-русски говорили. А ведь вот у немца, примером. аль у жида, тот ведь, сказывают, собачий язык, на том и говорить грех православному человеку. Тоже это поп мне надысь толковал, отец Варфоломей.
Лидочка помирала со смеху, закрываясь своим букетом, а Татьяна Сергеевна употребляла всю свою светскую изобретательность, чтобы отвлечь внимание богача-соседа от выходок своей баловницы.
– Бывают оно и из нашего сусловия тоже хорошие девки, – возвратился между тем Лаптев к своей прежней теме. – Да до твоей не дойдут; тоже грузные есть и румяные, а лады, глядишь, не те. Поставу такого нет; сейчас видать, что простецкого разбору, свойские. И ростом что-то не выгоняет, больше осадистые, широкой кости, а чтобы таких вот великатных, таких не видать. – Силай Кузьмич, говоря это, оглядывал Лидочку, как привык оглядывть лады заводской кобылицы, выведенной на ярмарку. – И с чего бы, кажется? – продолжал он рассуждать с тою же деловою серьёзностью, к несказанному веселью Лидочки. – Кушанье им идёт тоже хорошее, не совсем супротив вашего, господского, одначе всего вволю, белое кушанье, чистое, птица это разная и пироги, и французский хлеб завсегда, уж об чае что и толковать! У меня теперича баба-куфарка на поварской, так и та чай пьёт. Мы это добра не жалеем, потому в капитале состоим. Лавка своя, благодарить Бога, не покупное. Ну, а значит, кровей не тех, девки-то наши, всё мужиком отдаёт.
– У вас сынки есть, Силай Кузьмич? – осведомилась генеральша, чтобы перебить прасольскую философию Лаптева.
– Один есть, матушка, и того довольно.
– Ещё не женат, молодой?
– Да уж пора женить… Бабы ему невесту давно высматривают. Вот кабы моему дураку да такую барышню, – снова осклабился Силай Кузьмич, оборачиваясь к Лидочке. – Сам знаю, что нельзя; потому он мужик, вахлак. Он у меня, положим, в торговом деле хорошо смыслит, продать там и купить, и по мельничной этой части, и по лавке, не шальной какой. А по вашему господскому обхожденью – дурак, и говорить нечего, ни ступить, ни молвить. Не хуже бы и я… вот затесался, невежа, к вам да и точу лясы, словно бабы за прялками.
– Э, Силай Кузьмич, – притворялась сострадательная генеральша, – было бы вот тут да тут, – (она указала сначала на голову, а потом на карман), – а эти светские пустяки не могут составить счастья.
Силай Кузьмич, даже и усевшись в свою кованую тележку, никак не мог выбить из головы поразившей его фигуры Лиды.
– Ну, да уж и барышня! – бормотал он, осклабясь сам себе своими червивыми зубами.
Цинцинат шишовских полей
Из одного и того же материала творит природа миллиарды организмов. растущих, живущих, мыслящих, которыми кишит она в безостановочном и беспредельном круговороте. И, однако, каждый организм мы узнаём в лицо, видим его особенность от других, ту самобытную пропорцию силы, которая отпущена на его долю из общего однообразного запаса. Невелики в огромной массе случаев эти особенности, это разнообразие пропорций. Как ни богата зиждительница-природа, не хватает её запасов на безрасчётную трату дорогих материалов. Она начала их расход неисчислимые века тому назад, она будет продолжать его неисчислимые века вперёд, и в каждый век, в каждую минуту расходует их на несчётное количество организмов. Значит, можно оправдать её сдержанность, можно понять, почему на всяком шагу мы имеем дело с песком и глиною и с таким трудом докапываемся до ослепительных зёрен алмаза. «В мире так мало голосов и так много эхо!» – сказал один из глубоких знатоков мира. История всегда будет иметь только одного Сократа, только одного Шекспира, только одного Колумба; но каждый уездный город Крутогорской губернии в каждый данный год имеет и всегда будет иметь целую толпу Лаптевых, Каншиных, Протасьевых, похожих друг на друга, как две овцы. Различие их душевных свойств не больше того, какое существует в микстурах одного и того же врача, давно остановившегося на некоторых облюбленных их средствах, пичкающего ими своих больных во всевозможных болезнях, с маленькою разницею в дозах. Не будем обижаться на это повальное господство в мире будничных людей, наделённых едва заметными дозами дорогих снадобий, но зато обильно разбавленных повсеместно необходимою водою себялюбия или подслащённых, словно дешёвою приторностью молочного сахара, правилами рутинной морали и ни к чему не обязывающей чувствительностью. В русской пословице «хорошенького понемножку» – глубокая философия, не только житейская, но и космическая. Вероятно, невозможен мир с полями, мощёнными золотом, с электрическим пламенем вместо не видного глазу воздуха. Если мировой огонь сосредоточится для нас в далёком диске солнца и ещё более далёких искрах звёзд, мы – слабые дети земли – будем чувствовать это более по плечу себе, чем пребыванье в лучах неугасающего света. Спирт, сжигающий нашу внутренность, мы пьём с охотой и пользой, разбавив его водой, и безопасно вдыхаем в себя кислород, сжигающий сталь, когда он обессилен безвредною примесью азота. Должно быть, таковы же потребности и нашего психического мира. Должно быть, и дух наш не мог бы выдержать долго горючей атмосферы сплошного геройства, добродетели или мудрости. Наши силы истратились бы слишком быстро под исключительным влиянием этих слишком резких и слишком напряжённых элементов, которых даже маленькая доля может двигать и волновать бездействующие массы более рутинных сил. Скушайте несколько фунтов хлеба – ваш желудок не отзовётся ничем особенным; проглотите грамм целебного яда – и вся внутренняя работа вашего организма разом перервётся. Стало быть, серединность людского муравейника, ограниченность толпы, единообразие большинства – спасительная и необходимая среда для жизни на земле такого слабого существа, как человек. Спасительная и необходимая, это правда. Но позывы человека иногда идут гораздо далее необходимости и даже возможности; как бы глубоко ни был проникнут человек сознанием пользы для мира от умеренности и обыденности, никогда не согласится он признать в них внутреннюю красоту и поклониться им, как чему-то высшему, зовущему его вперёд и вверх. Только там, где, по капризу или по ошибке природы, в избранный организм перельётся избыток того или другого драгоценного элемента и в живом человеке почуется вместо обычного водянистого раствора неподдельный букет дорогого напитка, для позывов смелого духа возможно ощутить наслаждение человеком, уважение перед человеком и веру в человека. К счастью, природа хотя очень редко, но обранивает из своего неистощимого рога изобилия, среди тьмы обыденных натур, и немногих избранников. Она допускает уродства в ту и другую сторону, отступления от средненького типа в сторону резкого чёрного и резкого белого. В этих исключениях – соль и пряность психического мира, в котором иначе царил бы повальный пресный вкус. Среди узких, неподвижных мозгов средневековой схоластики вдруг пробивается могучий и возбуждающий мозг Паскаля, двенадцатилетнего урода, создающего вновь геометрию на полу своей детской; вдруг выдвигается уродливое ухо Моцарта, полное небесных мелодий, среди базарного шума человеческой суеты открывающее чарующую гармонию звуков, там, где толпа не слышит и не чует ничего; среди тупого и жестокого мира властвующих феодалов является бродяга-актёр с всевидящим внутренним оком, постигающий мир и людей с глубиною мудреца и изображающий самые заповедные тайники их с выразительностью и осязательностью природы. Если бы не было в мире этих исключительных натур, этих уродливых отступлений от нормального типа в хорошую или дурную сторону, человечество не знало бы размера своих собственных сил, не знало бы, до какой глубины зла и добра, мудрости и дурачества способно дойти оно. Человечество не видало бы своей собственной красоты, потеряло бы уважение к себе, не смело бы верить в себя, рассчитывать на себя и бороться за себя с смелой надеждой. Пошлость сама по себе может вызвать только трусость, недоверие и неподвижность. Святой огонь, одушевляющий человечество, то «зерно горчичное», которое «горами двигает», по выражению евангелиста, – вносится в человечество только его избранниками. Избранники целого человечества – Сократы и Шекспиры. Но их слишком мало. Они великие учителя, дающие главный тон, главные основы. Их апостолы спускаются ниже и распространяются шире. Они – слабая доля их, но всё-таки их доля. Как бы ни был тесен круг жизни, которую мы рассматриваем, всё-таки, к нашему счастью, мы можем натолкнуться на какого-нибудь отдалённого ученика великих учителей и представителей человечества, на скромного и часто слабого смертного, в котором более или менее ярко, в большей или меньшей примеси, всё-таки горит спасительный священный огонь, и который всё-таки может скорее других служить совестью и мыслью окружающего его крошечного мирка.
Таким человеком был Суровцов в тесном и микроскопическом мирке Шишовского уезда. Оставляя в стороне возвышенную теоретическую точку, с которой мы сейчас смотрели на лучшие силы человечества, и спускаясь прямо с неё на чернозёмные поля Пересухи, мы должны сказать, что Суровцов был действительно хороший человек. Главная его прелесть и главная сила была в его жизненности. Он вырос свободно деревенским мальчиком, и хотя наравне с другими вытерпел развращающее влияние городских учебных заведений, однако пострадал от них больше внешним образом, чем в существенных сторонах своего духа. Самое скверное, что он вынес из заведений, была потеря здоровья. Другое дурное последствие учебных заведений, такое же обычное, как и потеря здоровья, именно привычка считать за дело пустые призраки дела, мало привилось к искренней и деятельной натуре Суровцова. Из университета он пошёл в профессора; повод был самый естественный: искренно занимаясь делом во время своего студенчества, Суровцов, оканчивая курс, не мог представить себе, чтобы студенческие занятия его оказались бесполезными, беличьим колесом, которое он вертел четыре года для того, чтобы получить права, не имеющие никакой связи с его трудами, и которое он был принуждён бросить именно в ту минуту, когда он сознал своё глубокое неведение в занимавших его вопросах и ощущал сильную потребность добиться действительного знания. Суровцов был на естественном факультете; он настолько знал жизнь и ожидавшую его общественную деятельность, чтобы понимать полную бесполезность для этой жизни и деятельности приобретённых им в четыре года поверхностных знаний. Привычка оканчивать всякое дело, уважение к своему собственному труду и глубокий интерес узнать основательно то, что он знал только по тетрадкам отсталых профессоров да по некоторым прочитанным книгам, непобедимо направили его на продолжение занятий. Но профессура, как ремесло, была в высшей степени противна его природе. В корпорации профессоров он нашёл очень немногих товарищей, преданных делу во имя самого дела; большинство же было совершенно похоже на любое губернское и уездное общество, с тем же над всем господствующим личным интересом, тою же ленью, забавляемою картами и чаем, теми же замашками кумовства, интриги и искательства, тем же злорадством и страстью к сплетням. Для всего этого были, конечно, выработаны другие манеры, другой язык и другие предметы, но сущность была та же. Даже умственная ограниченность и сила предрассудков мало чем отличали учёное профессорское общество от безграмотных кружков провинциального захолустья. Интерес к делу был настолько силён в Суровцове, что, конечно, он не бросил бы своей должности из-за того только, что вместо ареопага бескорыстных жрецов истины, о котором мечтал на студенческой скамье, он нашёл плотно засевшую шайку пошляков и лентяев, эксплуатировавших средства университета. Его судьбу решило его здоровье. Занимаясь серьёзно и неутомимо своею специальностью, Суровцов не мог помириться с мыслью, что он должен отрешиться он всего остального, в чём жил и чего искал его многосторонний, пытливый дух. Он отдавал много труда и времени изучению общественных вопросов, истории, литературы. Он чувствовал необходимость и в живом, разумном обществе, и в наслаждении искусствами. С детства он любил рисовать и не бросал никогда этого занятия, хотя никогда не занимался им специально. Постоянною работою с натуры его карандаш сделался правильным и лёгким, и его альбомы постоянно наполнялись очень интересными этюдами разнообразного характера, метко выхваченными из жизни. Такие этюды часто имеют в себе больше интереса, чем законченные большие картины, которые требуют годов работы и которые редко оказываются по плечу большинству художников. Талант беглых этюдов, трепещущих всем разнообразием и всеми интересами современной жизни, делается уже талантом общественным, покидая монастырскую обстановку строгой живописи. Суровцову этот общественных характер его таланта несколько вредил: он увлекался рисованием более, чем у него было возможности. Он обыкновенно посвящал этому занятию своё раннее утро до лекции, и через это принуждён был просиживать ночи за чтением и опытами. Друзья-медики часто его уговаривали ограничить круг своих занятий и не браться за многое, стращая его разными нехорошими перспективами, но Суровцова нельзя было унять одним предостережением. Он верил в свой организм, в своё несокрушимое здоровье, с детства не ведавшее болезни.
– Чего вы меня уговариваете? – отшучивался он обыкновенно от своих приятелей. – Я не лорд Брум, которого Сидней Смит уговаривал ограничиться количеством работы трёх обыкновенных людей; я не работаю даже за одного порядочного. Мой идеал в этом случае не учёный лорд, а простая русская баба. Посмотрите, чего она не делает! Сама стряпает у печки, и в то же время качает колыбельку, метёт избу, загоняет телёнка, сажает наседку, развешивает бельё, бранит ребятишек, сплетничает с соседкой. Она везде поспела словно мимоходом, хотя у неё ни на что не назначено часов. Содержит весь дом, родит детей, вяжет и молотит хлеб – всё одна. Неужели же мы, сословие учёных, должны уступить русской бабе?
Товарищи-профессора, особенно бесталанные и ограниченные труженики, часто посмеивались над манией Суровцова браться разом за многое.
– Нет, батюшка, – говорили они, – вы не настоящий жрец науки, вы дилетант! Кто хочет служить науке, тот «да отвержется себя и возьмет крест мой и по мне грядет», вот чего требует наука. Или отдайтесь с головой ей одной, или не беритесь за неё. Знаете, за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь.
Суровцов не хотел уступить и в этом пункте.
– Я, господа, имею на это дело совершенно другой взгляд, – отвечал он спокойно своим укорителям во всех подобных случаях. – За меня никто не будет жить на сём свете, и как ни плох он, всё-таки мне хочется насладиться всем, что он может дать. Я особенно привязался к исследованию органической жизни и стал через это физиологом, но я этим не забил в своей душе ни потребности правильного общественного строя, ни потребности вникать в психологию живых людей, ни чувства к красивому, к гармоническому, вообще не истребил в себе ничего, что составляет естественные свойства разумного и полезного существа. Понимаете, у меня нет цели обращаться в схимника, открывающего тайны физиологических процессов, а цель моя быть живым человеком, жить среди людей, пользоваться всем хорошим, что добывают другие люди, и доставлять им пользу чем-нибудь хорошим, что я для них добываю. Я для них добываю разные интересные факты и законы органической деятельности; много ли, мало ли, всё-таки добываю и делюсь с ними. На этом кончается и моя обязанность, и моё стремление. Затем у меня есть другие стремления, более личные и не столь полезные другим, но никому не вредные, и я считаю себя в полном праве удовлетворять точно так же этой стороне своих стремлений, уже потому, что это вместе с тем своего рода обязанность – обязанность перед самим собою быть полным человеком, а не обрубком человека.
– Да, пожалуй, – говорили задетые за живое товарищи. – Но ведь для того, чтобы удовлетворить всем своим позывам, нужно быть особенною, избранною натурою, иметь почти гениальные способности. Конечно, были примеры. Но ведь эти головы, которые «беседуют с солнцем и слышат трав прорастанье, и на всё откликаются сердцем живым, что требует в жизни ответа», – ведь они родятся веками. А нам-то, обыденным, рядовым натурам, нам-то с вами откуда взять средств?
– Моё средство простое, – обрывал Суровцов своих оппонентов: – Чтобы сделать побольше дел, нужно как можно тщательнее оканчивать каждое из них! До сих пор это средство мне удавалось, и я могу его рекомендовать всем, кто нуждается в нём.
То, чего не могли сделать советы врачей и внушения тайных недоброжелателей, то сделала природа. Природа никому не позволяет смеяться над своими законами и безнаказанно попирать их. Суровцов крал ночи и этим сообщал полноту своему рабочему дню. Он жил в один день два дня и мечтал, что надувает природу. Но через пять лет двойной работы Суровцов должен был бросить всякую работу. Мозг, привыкший проводить ночи без сна, в работах мысли, потерял способность сна, и работа мысли продолжалась в нём даже и тогда, когда Суровцов употреблял все усилия задушить и прекратить её. Суровцову грозила глубокая опасность. Врачи советовали ему и морфий, и хинин, и примочки, и альпийский воздух; Суровцов не послушал ничего и решился просто-напросто уехать в деревню. «Я утомил свой мозг, теперь утомлю тело и восстановлю равновесие», – решил он.
Он бросил профессуру и сделался хозяином. С топором в руке рубил он деревья, пилил ветви в саду, копал грядки, не сходил с поля, с свежего воздуха. в его деревенском организме опять по-деревенски заходила кровь, пробил сквозь учёную бледность деревенский румянец, слёгшаяся в складки кабинетная грудь опять расправилась и вздохнула во всю глубину и ширину лёгких, почуяв воздух полей вместо спёртой атмосферы многолюдной аудитории.
Суровцов через два года совсем помолодел и ожил. Давно уже не чувствовал он себя таким весёлым и смелым, давно не глядел на мир так снисходительно и спокойно. Здоровый организм всегда добрее больного, всегда ценит действия и характер людей объективнее и вернее.
Суровцову досталось от отца небольшое имение в пяти верстах от его дальних родственников Коптевых. Суровцову было очень трудно управляться в два первые года своего хозяйства. Почти всё пришлось перестраивать и переделывать после нескольких лет запустения. Земли было немного, а расход велик. Но он не думал унывать, а работал себе с безмолвным и настойчивым терпением, ограничивая себя в чём только было возможно. Года три он не видал у себя ни души и никому не показывался, весь поглощённый устройством своего гнезда. Через три года всё было приведено в порядок. Разведён новый сад, перестроен домик и необходимые службы, заведены лошади, скот, и полевое хозяйство направлено на путь более доходный. Будущее не пугало Суровцова. Его скромное состояние радовало его и утешало. «У сотен миллионов людей нет сотой доли того, что я имею. Я один из величайших счастливцев на земле», – часто говорил он сам себе в минуты особенных денежных затруднений.
Раньше всех стал с ним видеться, по праву родства и соседства, Коптев.
– Вам бы службу взять, – советовал он Суровцову, – не проживёте с вашей землицы.
– Должен прожить! – отвечал с улыбкой Суровцов. – Мужик живёт с семьёю на двух с половиной десятинах, обложенный всякими тягостями и налогами, и ещё имеет возможность пить водку, праздновать храмовые праздники, крестины и свадьбы. У него и скот, и лошади, и овечки, есть на чём выехать. Есть во что одеться зимою, а девка его наряжается в церковь. Живёт он на той же земле, борозда к борозде со мною. Он меня ободряет и успокоивает; сравнительно с ним я богач и роскошник.
Суровцов был знаком теоретически с требованиями правильной агрономии и верил во многие из них. Но он не пробовал заводить у себя ничего нового, кроме того, что давно уже завёл у себя мужик.
– Этот ваш неуч – мой профессор агрономии, – говорил он сторонникам усовершенствованного хозяйства. – Пока не пройду у него полного курса, пока не сравняюсь с ним, не смею замышлять лучшего. Он видит насквозь зёрна и землю, хотя и по-своему судит их; а я не отличу второгодней муки от нынешней, всходов пшеницы от всходов ржи. Погодите, выучусь, тогда сам начну учить их. А пока выйдет одна срамота. Бессилие не смеет учить силу.
Мужик очень понравился Суровцову. Он всегда, ещё в детстве, любил мужика. Очутившись в деревне, Суровцов понял, что он не космополит, а русский человек. Он странствовал по Европе и видел многое. Он понимал всё скверное в быту и характере мужика. Но всё-таки оказывалось, что, несмотря на эти очевидные недостатки, Суровцов любил целиком русскую жизнь, русского человека. Он помнил и Женевское озеро у Монтрё, и бернский Оберланд в Интерлакене, и Corniche Средиземного моря, а любил душою ровную гладь с жёлтыми колосьями, с туманами лесов и деревень на горизонте. Среди этой родной глади сердце его замирало так, как никогда не замирало при виде снежных альпийских вершин. И хотя сознание Суровцова несомненно убеждало его, насколько разумнее, честнее и искуснее русского работника просвещённый немецкий работник, однако Суровцов радовался именно видом русского бородача в рубашке с пояском, с гречишником на голове, а ничуть не видом бритого немца в чёрном сюртуке и панталонах. «Отчего это, – думалось первое время Суровцову. – Что за дичь любить худшее больше хорошего?»
Суровцов вспоминал былые годы детства, когда он приезжал из гимназии на вакации домой; к нему навстречу выскакивали мать и братья, няньки и девушки. Все они казались милыми его сердцу, и ни одной чужой красавице, ни одной умнице-разумнице не обрадовался бы он так, как радовался виду скудной разумом няни своей, подслеповатой и морщинистой старушонки. На родных лицах мы не видим того уродства, которое бросается в глаза постороннему человеку. Они родные, они наши, а те чужие, те не наши, – вот господствующее чувство человека во всех подобных случаях. Мы добиваемся в жизни не счастия вообще, а счастия у себя и по-своему; нам приятно видеть не вообще хорошее, а именно своё хорошее. Наша принадлежность к определённой расе животных сказывается здесь во всей силе. Левретка, может быть, красивее дворняжки, бульдог, может быть, посильнее её, и всё-таки дворняжки будут держаться друг друга, встречая недвусмысленным рычанием появление статной левретки или могучего бульдога.
С таким взглядом на мужика и всё мужицкое Суровцов вовсе не считал ссылкой в пустыню к дикарям свою деревенскую жизнь, как считают это многие, особенно не испытавшие этой жизни. Он не только любил тип мужика, как родной, с детства в него всосавшийся образ, но и понимал мужика. Сам человек жизни и сердечной искренности, он был особенно далёк от разных предвзятых идей. Он всегда был слишком близок к мужику, чтобы его грубый и ограниченный мирок вознести до значения какого-то девственно-могучего, девственно-чистого родника, от которого образованному миру следовало с благоговением черпать всю мудрость и нравственность. Ещё меньше мог он согласиться с оскорбительной клеветой той партии раздражённых и мстительных людей, которые видели в мужике лентяя, мошенника и пьяницу по природе.
Суровцов, в отличие от городских теоретиков и деревенских эгоистов, просто-напросто знал мужика. Он с ним водился, присматривался и прислушивался к нему без всякого пристрастия. Твёрдо зная настоящее мужицкое миросозерцание, Суровцов считал необходимым относиться к мужику на основаниях совершенно практических; он не поблажал его, не распускал, не клал ему пальца в рот, не кокетничал и не великодушничал с ним, как делали некоторые теоретические ревнители мужицких интересов, всегда возбуждавшие в самих мужиках крайнее недоверие и осуждение. Мужику он говорил «ты», так как иначе мужик всегда оглядывается назад, не стоит ли за ним ещё кто; случалось ему нередко и ругнуть, и пугнуть мужика. Без этого признака хозяйской власти и хозяйского вхождения в дело мужик, судящий всех с своей точки зрения, не признал бы в нём хозяина и попросту перестал бы его слушать. Суровцов точно так же строго относился к исполнению мужиками своих обязанностей перед ним, и в работах был требователен. Мужики уважали его за это.
– У этого барина работать не разучишься! – говорили они одобрительно. – Малого пошлёшь – знаешь, что он ему не даст без пути толочься, худому не научит, а научит доброму; и держит в строгости.
Зато все мужики деревни Суровцова и многие из соседей их твёрдо знали, что в каждом серьёзном случае, требующем помощи, они могли полагаться на суровцовского барина, как на каменную гору. По утрам в праздники у него в передней была чистая юридическая консультация. Советовались с ним о разделе, о размежевании, о выкупах и переходах на оброк, лезли к нему со всякими жалобами и претензиями, уверенные, что он скажет «настоящее дело», куда им пойти, как и что сделать. Отстаивать мужика перед волостью, перед посредником, приходилось постоянно Суровцову. В плохие года прежде всего шли к «суровцовскому барину» взять хлебца взаймы или денег под работу и вообще разжиться, чем кому нужно. «Он на это прост», – уверяли мужики.