Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 62 страниц)
– Ведь вот горе, матушка, сдачи-то я тебе, должно быть, не наберу! – говорил Степан, сомнительно рассматривая бумажку.
– Не нужно, не нужно сдачи, это всё тебе! – кричала чувствительная генеральша почти со слезами на глазах.
– Ну, благодарим покорно! Час вам добрый, матушка ваше превосходительство!
Лакей Виктор, в модной бекеше с меховым воротником, с почтовою сумкою через плечо и в высоких меховых калошах, переносил барчуков в карету через лужу, в которой его столичные калоши не раз хлебнули деревенской грязи. Степан принёс доску, соломки постлал, усадили всех, и англичанку, и барыню. «Пошёл!» Четверик тронул и, не взявши сразу, замялся на месте.
– Бери левее, на соломку! – кричал с крыльца Степан.
Из соседних дворов вышли посмотреть, как это вылезет карета из грязи.
– Ну, трогай! Дружнее!
Кучер взял слегка в сторону; грузный экипаж качнулся и покатил, прорезая глубокие следы в засыхавшей грязи.
Апраксея стоит у крыльца, обмывая доёнку. Около неё остановилась поболтать соседка-баба с рубелем в руках, с коромыслом на плече. Она несёт пополоскать в ручье целый ворох грубого грязного белья.
– Съехала барыня-то?
– Съехала, слава те, Христе! Затрепала совсем.
– Известно, господа… Им нешто угодишь чем!
Апраксея молча оскребла доёнку. Куры толпились у вылитых помоев.
– Пёструю-то, видно, зарезала?
– Зарезала. Курицу, баба, смерть жалко, чудесная курица была. Пристала: зарежь, зарежь… Ну, тех будто бы жалко, с яичками; взяла и зарезала.
– Это у тебя, должно, от Аксиньинова петуха?
– Вот выдумала! От Аксиньинова! Это что вот у солдата чёрный голанский петух бы-ы-ыл, цыбулястый такой, так от самого он него, да курица у меня была мохноногенькая, с серёжкой, может, Митревна, помнишь, так вот та-то.
– О-о! Та-то вот? – Опять наступило молчание, Митревна не уходила. – Так-то мне сгадывается, Матвеиха, – начала она плаксиво, – вот мы с тобой, может, отродясь росинки скоромной во рту не видали по пятницам да по средам, а господа, вот нонче среда, курятину едят… Одначе не выходит наше с тобой счастье!
– Ну, вот выдумала! – с суровым стоицизмом перебила её Апраксея, вся поглощённая своею доёнкою. – Стало, им можно, коли едят… Не меньше нашего знают.
– Стало, что так, – грустно вздохнула Дмитриевна, трогаясь в путь.
Иван Мелентьев, по-уличному «Губан»
Тихое весеннее утро сияет на ровной глади шишовских полей. Трезвое русское утро, не волнующее, не чарующее, без яркого освещения, без эффектных теней, без гор, без озёр, без замков на утёсах, без изящных вилл на зелёных островках. Не русскому человеку запасла мачеха-природа такие диковинки. Свежо, светло, зелено – и тому радуется, что свалила, наконец, страшная ведьма, что пять месяцев придавливала своей седой шубою землю и воду, леса и жилища; радуется, что Мороз Красный Нос, злой колдун, намостивший мосты без досок, без гвоздей, обернувший в железо речные воды и рыхлый чернозём полей, убрался за тридевять земель. Отпустила немножко свои ежовые рукавицы суровая мачеха, «ослобонила маненько» терпкий горб русского рабочего человека. Уж больше не ломает «народушка» тридцатиградусная «стыдь». Выйдет мужик поутру из дымной избы – не приходится больше откапываться от сугробов, рубить дорожки к воротам, к колодцу, на улицу. Пожёг он всю свою ржаную соломку на печи да на овины, оттаивая зерно, отогревая себя с детишками да с животишками. Потравил он давно всю яровую солому, потравил, что припас, овсишка, чтоб не дать околеть с голоду отощавшей скотинке, зябнувшей семнадцатичасовую ночь в сквозном хворостяном сараюшке. Да и хлебушка подъелся, почитай, немного что не с Аксиньина дня. Стариков вольнее житьё было: старики, бывало, к этой поре только полхлеба поедали, оттого и прозвался Аксиньин день «Аксиньей-полухлебкой». Всё поприелось, постравилось в скудном мужицком хозяйстве, и скудная мужицкая мошна отощала за зиму не хуже его мужицкой клячи. Недельку-другую не стань весна – хоть крышу снимай!
Стала весна… Загудели ручьи, зазвенели как раз на «Алексея с гор потоки». Паводок за паводком тронулись верхи, а в Благовещенье пошла настоящая вода. Посорвала мельницы, помяла луга, перебила дороги логами, на целый месяц уставила бездорожицу по всей широкой Руси. И вот уж дикие гуси скрипят высоко над грязными полями; с каждым днём на прудах, на полях, в перелесках видишь новую птицу. Попадал вальдшнеп в дубовые кусты, утка закрякала в камышистых заводях, на полевых озерках кружатся чибисы. Оглянуться не успел, уж «сошки заиграли» на поле; взмёты покрыты, как муравьями, сеющим и пашущим народушком. А по дворам, в избах, только поспевай, хозяйка: везде сказывается та же чудодейственная сила пробуждения могучей и вечно плодящей земной жизни. Вечером не было ничего, а утром ревёт в тёплой избе новый голосок, и ещё мокрая, вся трясущаяся тёлочка шатается на своих неокрепших ножонках у доёнки с молоком. Только что внесли одну, несут другую; то бурая отелилась, теперь красная, та телушкою, эта бычком, а рябая уж починает. Глядь, и мужик загоняет в клеть кобылу с раздутым брюхом и за ней, тоже шатаясь и тоже весь мокрый, ковыляет хорошенький и маленький, как игрушка, жеребёнок на безобразно длинных ногах. Выгнали овец на парену, не траву щипать, травы ещё и овце негде ухватить, а так только, для прогулки. Стали овцы котиться, да так дружно, словно по сговору, знай подбирай ягнят! Всё рассыпается, плодится, рассеменяется, почуя тепло, свет, неготовленный корм. Куры несутся и клохчут, индюшки несутся, «клюнула утка грязи» – занеслась и утка. Смотришь, по зелёной травке словно катаются жёлтые пуховые шарики: это гусыня вывела своих новых гусенят, желтки желтками, как они недавно лежали в скорлупе яйца; ожившие и двигающиеся желтки. Откуда берётся что у широкоутробной природы! Везде закипела новая, молодая жизнь. Грачи затрубили немолчные перебранки, овладев осиновой рощей, и бьются на вершинах, хлопотливо устраивая хворостяные гнёзда. Всё птичье разноголосое племя на той же работе; всё спаривается, хозяйничает, готовится к быстро подвигающемуся, неизбежному будущему, соловей и воробей, дрозд и копчик. А чёрная грязь проступила зелёными молодыми травами, голубенькими и жёлтыми цветами, чудно вырезанными, чудно пахнущими, чудно окрашенными. Сухие ломкие прутья древесных скелетов одеваются, как пухом, мягким и нежным листом, покрытым девственным лаком. Только житель деревни, хозяин скотного двора и охотник, бродящий в лесу и в болоте, знают действительно, не по картинке иллюстрированной детской книжки, что такое весна, как нужна она всему, что живёт и растёт, и какая непобедимая, создающая и плодящая сила прибывает с нею на землю в этом плеске вод и движенья соков, в шуме тёплого ветра в луче горячего солнца.
Ясно и тихо было на душе у Ивана Мелентьева, когда он в это тихое и ясное утро озирал своими старыми исслезившимися глазами родные поля с высоты воза, набитого мешками с мукой. Неспешно тянула воз по непривычно сухой дороге рыжая кобыла Мелентьева. Неспешно глядел и думал старик на своём возу. Куда спешить? Слава те, Христе, овсами отсеялись, гречишку ещё рано сеять; и на дворе есть кому поработать, помимо старика! Теперь для работы прохладно. Ребята справляют кое-что по дому: телеги, сохи, – а старик взял и добежал по зорьке до прилепской мельницы обрушить и помолоть мучицы на пироги. Ближняя мельница в Спасах, на которой постоянно мололи пересухинские мужики, давно порвана – господа не живут, «арендатель» сбежал, а приказчику какое дело: чужая болячка никому не больна. И приходится теперь мужичкам от своего завода, от своих больших вод побираться по дальним мельницам. Хорошо ещё, что в Прилепах мельник человек хороший, тихий, никаких пакостей не бывает, и мелет не хрустко; присаживай, мужичок, сам как знаешь; ключ тебе в руки, хозяйничай! Ну, а всё двенадцатую берёт. Возик смолол, а ему две меры отнеси, да в гребло, а вéрхом. Шутка! А нонче за мерку-то полтинник отдашь… Особливо наша рожь, самая погожая, вся «с постати» молочена, росинки на себе не видала и спорà к тому же. Хлеб-то напекла баба с новины – куклевань-куклеванью!
– Слетишь, Матюшка, не балуйся! – перебил вдруг старик свои размышления, заметив, что его пятилетний внук, мальчишка с белыми, как лён, волосами и розовою мордочкою, стал беспокойно болтать ногами на хребте кобылы, куда усадил его ещё на мельнице баловник-дед. – Сказываю, слетишь! Ведь стащу с лошади, пойдёшь пешком; дед-то домой уедет, а ты оставайся в поле.
– Не смеешь, – шепелявил Матюшка, знавший свою власть над стариком-дедом. – Тебе батька бока намнёт!
– Ишь ты, чертёнок! – шутил дед. – От земли не видать, а тоже брехать норовит! Я те достану, щенка! Вот ужо, погоди!
– Деда, а завтра лепёшки будет мамка печь?
– Нельзя ж, малый, без лепёшек; завтра Перполвенье, завсегда лепёшки пекут. На то дед и муки намолол мякенькой.
Поля ржи, молочно-зелёные от утренней росы, стелились кругом дороги. Тёплый ветерок слегка путал их, будто мягкие, шёлковые волосы ребёнка под ласковою рукою матери; чёрные грачи с белыми клювами весело прыгали в этих росистых зеленях, подалбливая землю. Над зеленями, в голубом прохладном воздухе, звенели жаворонки. Свечою поднимались они он земли в подоблачную высь, безостановочно трепеща крылышками, безостановочно разливаясь в весенних песнях. Жаворонок – это поющий воздух. Его не видишь, но серебряные бубенчики его горлышка звенят повсюду, внизу, в вышине; только что забрезжит день, уж жаворонок поёт; в дождь, когда прячутся все птицы, жаворонок поёт; он умолкает после всех и запевает всех раньше; он один встречает своею песнею и солнце, и вечер.
На голубое небо выплывают круглые белые облака, настоящие летние. Значит, солнце греет не на шутку. В эти первые весенние дни горизонт виден далеко кругом, дальше, чем в самое лето, когда поднимутся хлеба и травы. Церкви белеют вдали на тёмно-синем фоне кое-где ещё уцелевших лесков. На высоком сплошном гребне, что тянется по горизонту справа, провожая излучины Рати, видны соседние посёлки, будто гнёзда грибов, засевшие в лощинки и складки горы; только одни ветрянки выскочили из общей тесной кучи и хорохорятся своими крыльями на макушке бугра, обсыпав кругом деревню, как цепь застрельщиков. В общей картине новорождённого весеннего дня и этот бесхитростный пейзаж казался сердцу Ивана невесть каким весёлым. Давно не дышалось этою тихою прохладою и этим тихим голубым светом.
– Эх, да и ржи будут важные! – сказал он вслух, не то сам себе, не то своему мальчишке. – Вот уж и грач прячется… А давно ли повыскакала? Так и прёт из земли на твоих глазах. Сила сильная!
– Хороша рожь, деда? – встрепенулся Матюшка.
– Хлеб буйный будет, малый! Глянь-кась, стоит шуба шубой!
– А косить, деда, пойдёшь?
– Живы будем, все, малый, пойдём! Теперь нечего загадывать. Мне даром восьмой десяток пошёл, а я на работе молодого задавлю. Я на работу жёсткий! Первую косу хожу, так сынки не угонятся за старым, обижаются.
Старик замолчал и задёргал вожжами, ворча себе что-то под нос. Они молча проехали с версту, до поворота, откуда открылось родное село.
– То старик был нужен, – укоризненно заговорил Мелентьев, как бы продолжая с кем-то спор. – А теперь старик износился, не нужно старика! Ну-к что ж, коли Бог смерти не посылает? Спутал старику ноги, да нà зеленя! Авось околеет… Али поленом пришиби. Водку, вишь, пью, хозяйство разоряю… Да чьё оно, хозяйство, кто то хозяйство собирал? Ты об этом-то у умных спроси! – Старик с спокойным негодованием глядел всё время на один из дворов своего села, куда, по-видимому, и обращены были его упрёки. – Делиться давай! – передразнивал он кого-то, коверкая язык. – Мать, говорит, родную кормил, а мачеху не стану кормить! Вот оно что! Вот нонче какие законы пошли, что отцову жену взашеи со двора. Это ладно вы придумали, сынки любезные! Верёвочку, мол, на шею да и ступай с Богом! Нонче вы больно умны стали, а как двор-то одним своим горбом собирал, вас что-то неприметно было, умников… И без портков-то ещё не ползали… Делить норовят!
– Это ты на кого ругаешься, деда? – спросил Матюшка, прислушавшийся к воркотне старика.
– Нет, деточка, сиди себе, посиживай! – спохватился старик. – Ты ребёнок махонький, ты своё знай! Это не твоего ума дело. Вот и приехали! – сказал он весело, переменяя тон. – Ехали-ехали мы с Матюшкой и приехали. Вот и Спасы село, а тут и наша Пересуха зараз.
Село Спасы раскинулось по обе стороны речки Рати. На одном берегу крестьянские избы, вытянутые в два порядка, бок о бок с кочковатым лугом и олешником; на другом, сухом и холмистом, барская усадьба с каменными флигелями, с большим садом, с каменною церковью через выгон и с старым тёмным лесом за церковью. Барская усадьба издали – чистый городок. В безлесной и ровной местности Шишовского уезда и этот крутой зелёный пригорок с глинистым обрывом и лесом наверху кажется чуть ли не Швейцариею.
– Деда, вон те-то хоромы, где барыня живёт? – спрашивал Матюшка, залюбовавшийся ярким видом железных крашеных крыш и штукатуренных стен усадьбы.
– Те-то самые, робя! Таперича сама приехала; сказывают, ишь, жить будет.
– Там-то и яблочки, деда?
– Там же, там, родимый, там и яблочки; вот время, даст Бог, придёт, и яблочка с тобой отведаем. Яблоко тут ядрёное, чистое, супротив всех.
– Барыня, небось, только и ест, что яблоки? – продолжал допрашивать искренно заинтересованный Матюшка, слегка вздохнув.
– Разорил, право, – тихо смеялся старик, поворачивая в улицу села. – Кому что, а ребёнок за своё!
– Аль на пироги молол, Иван Иваныч? – спросила проходившая баба.
– На пироги.
– Завозно у прилепских?
– Там, мать, и не дотолчёшься, ярманка-ярманкой.
Подъехали ко двору.
– Тпру-у-у! – преважно заорал Матюшка, натягивая гриву кобылы.
Это было совсем лишнее, потому что рыжая сама завернула воз оглоблями к воротам и радостно зафыркала. Со двора отвечали ей таким же весёлым ржанием лошадиные голоса.
Под плетнёвым половнём против избы два здоровые мужика, сыновья Ивана, дружно стучали топорами, прилаживая грядки к тележному ящику. Мужики глядели на подъехавший воз, не прекращая работы.
– Ишь, пострел, куда примостился! Что скворец на жерди, – смеялся Василий, дядя Матюшки. – Упадёшь, ротастый!
Дед снял ребёнка с лошади.
– Завозно, небось? – спросил Василий старика.
– Как теперь не завозно! Народушку слободно стало, всякий молотит. Какие возы с той недели ждут. Дожидаться черги – до Егорья прождёшь! Спасибо, упросил без черги мешочки помолоть. То-то и обернулся рано. Бабы дома?
– Картошку бросают.
– Варили что?
– Капусту с квасом нонче хлебали.
– Похлебать и мне… В брюхе с утра-то отощало, – говорит старик, ведя лошадь во двор и принимаясь развязывать супонь. – Эй, Матюшка, хозяин молодой, отнеси дугу! Куда же ты?
Но молодой хозяин уже уплетал в избу к печке, себе за разживою.
Агрономия в женском учебном заведении
Генеральша Татьяна Сергеевна была в большом огорчении в первый месяц своего пребывания в Спасах. По её мнению, всё было бессовестно запущено и разорено в её хозяйстве. Обои в доме полиняли и кое-где отстали, оконные задвижки и ручки на дверях заржавели, так что едва можно было их отчистить, а пакет в зале и гостиной сильно потрескался. Но особенно возмутило Татьяну Сергеевну печальное состояние сада, «моего старого доброго сада», как она всегда говорила о нём. С балкона уже едва можно было сходить, потому что в нём погнили перила, доски и балки. Круглая стеклянная беседка, называвшаяся у генеральши «La rotonde», а у дворовых людей «шишом», была давно обращена в голубятню, так что поля нельзя было видеть под слоями гуано, а о стёклах, разумеется, и помину не было. На цветниках перед домом не только росли леса бурьяну, но и целые кусты одичавшего вишняка. Из всех выдумок культуры отстояли себя среди глуши крапивы, польтя и репейника только высокие султаны амарантуса да яркие букеты ноготков. В оранжерее стена была подмыта водою и вывалилась, вьюшки повыломаны из печных гнёзд, и всё, что можно было красть, раскрадено самым добросовестным образом. От купальни среди пруда оставались грустные воспоминания в виде дубовых столбов с зарубленными шипами, а хорошенький паромчик с решёткою, который ходил по канату между купальнею и пристанью, теперь тоже сгнившей и обсыпавшейся, сопрел просто в трут вместе с тесовым навесом, под который он обыкновенно ставился в саду на зиму. Словом, старый обуховский сад, который покойный Сергей Трофимович разводил с таким трудом и настойчивостью, выписывая из далёких мест редкие сорта яблонь, груш и слив, обратился теперь в какой-то лес больных и искривлённых деревьев, заросших, как шерстью, жёлтым и серым лишайником и почти не пропускавших сквозь себя свет. Правда, мещанин Бабкин из подгородной слободы уездного города Шишей, занимавшийся прасольством, аккуратно каждый год снимал генеральский сад, платя за двенадцать десятин с сеном и плодами по четыреста рублей, и не видел ничего предосудительного в том, что рука садовода десять лет не прикасалась ни к одному его дереву. В последние годы и сам беспечальный мещанин Бабкин стал что-то раздумывать, отчего это в обуховском саду яблоки стали слабы и червивы. То, бывало, из бунта вынешь, как кремень крепок, а теперь ещё и в бунты не вяжут, весь расслабнет и станет преть. Московский купец перестал и брать обуховский яблок, говорит, даром не нужно. Да и обсыпаться стал от ветров уж без всякой меры.
– Вот нонче какое изделие пошло! – объяснял по этому поводу мещанин Бабкин. – Земли совсем отощали; что хлеб теперь, что яблоко, куды против старины!
Только куча тёмных островерхих елей на скате холма, да посаженный в центре круглой поляны могучий сибирский кедр одни продолжали расти, крепнуть и красоваться среди этой хилой природы, вдвойне изуродованной, сначала культурою, потом запустением.
Мисс Гук, сопуствовавшая с детьми Татьяне Сергеевне при обзоре сада, на все возгласы, жалобы и причитанья впечатлительной барыни утешала её уверением, что ни в одной ферме английского крестьянина, тем менее в замке английского лорда, m-me Обухова не могла бы найти такого непозволительного запущения. Учёная мисс даже сравнила невинный обуховский сад с девственными лесами Ориноко, о которых она читала недавно в Гумбольдтовых «Картинах природы», переведённых на английский язык.
– В нём недостаёт только лиан и ягуаров, – добавила обстоятельная мисс.
А Алёша с Борею, как глупые дети, радовались тому именно, что составляло предмет огорчения их матери и предмет презрительного изумления для их воспитательницы. Они уже в Петербурге привыкли к дорожкам, усыпанным песком, к обрезанному по нитке дёрну, к опрятным клумбам цветов и скамеечкам, только что окрашенным в зелёную краску. Их восхищала теперь эта глушь и дичь, где на всяком шагу можно спрятаться, где местами нельзя пролезть через чащу, и где нет вообще ничего петербургского, городского. Алёше старый сад рисовался не с шутку девственным американским лесом, до такой степени не в шутку, что он готов был видеть в нём даже лианы и ягуаров, не отысканных прозаическою англичанкою.
– О, мисс Гук, вы ещё не знаете меня! – горячилась добродушная генеральша, стараясь сурово морщить лоб и запыхиваясь от волнения. – Я это всё переверну по-своему; вы увидите теперь моё хозяйство. Когда я захочу, моя душа, я сумею быть маленьким Петром Великим. Тут нужны серьёзные реформы и большая настойчивость. О, что касается настойчивости. то я не стану её занимать, мисс Гук… Вы, кажется, немного понимаете меня?
Мисс Гук посоветовала Татьяне Сергеевне прежде всего обратить внимание на золотой ренет, самый вкусный из яблоков, и на прекрасные груши, которые французы называют «beurre Napoléon». Особенно они удаются в форме шпалер; она это видела в Англии в образцовом хозяйстве лорда Стейна.
– И золотой ренет, и всякие «beurres» будут у нас, моя дорогая мисс, – говорила развеселившаяся генеральша; её сердце сохранило до старости наивность и легкомыслие институтки и с птичьей быстротой переходило от отчаянья к увлеченью самыми несбыточными надеждами. – Мы будем работать с вами вдвоём, моя милая мисс; я немножко горячка, так вы мне будете помогать вашею солидностью и вашим знакомством с европейским хозяйством. Мы покажем нашим господам-соседям, что и петербургские барыни на что-нибудь годны. Не смейтесь, господа деревенщины! Знаете поговорку: rira bien…
В тот же вечер обещанные реформы Петра Великого начались в спасской экономии госпожи Обуховой. К сожалению, не нашлось доброго человека рассказать предприимчивой барыне, в каком состоянии обретались все другие отрасли её обширного хозяйства. Хотя Татьяна Сергеевна и любила похвастать перед петербургскими приятельницами своею хозяйственною опытностью и глубоким знанием деревенского быта, хотя она не раз говорила нескрываемою гордостью: «Вот я и женщина, господа мужчины, бедная, глупенькая женщина, а, благодаря Бога, все свои дела и всё хозяйство держу и веду сама», – но, нужно сказать правду, так могла думать о себе только невинная воспитанница петербургского женского учебного заведения, изучившая деревенский мир где-нибудь на Васильевском острове или на Литейной. В сущности же бедная барыня принимала за хозяйственную опытность и за изучение деревенской жизни те скудные обрывочки науки и поэзии, которые случайно попали в её учебные тетрадки старанием словоизвергателей-педагогов. Когда она думала о деревне, ей вспоминался не живой Иван Мелентьев с рассечённою губою, бегавший на Буг и воровавший лошадей, а «сельский староста» Жуковского: «Полночь било, в добрый час спите, Бог не спит за вас!» И сама деревенская скука рисовалась ей не в виде безустанной возни со скотом, людьми и работами всякого рода, но опять-таки в виде поэтического «ноктюрно»: «Как пуст мой деревенский дом, угрюмый и высокий, какую ночь провёл я в нём, бессонно одинокий!», или в виде тихой пушкинской элегии «Опять на родине»: «Я посетил тот уголок земли, где я провёл отшельником два года незаметных». Точно так же полным отсутствием всякой реальности отличались сведения Татьяны Сергеевны по части агрономии. На беду, в учебном заведении учили зоологии и ботанике, причём неблагоразумный жрец этих наук счёл долгом ознакомить барышень с «элементами сельского хозяйства». Барышни с восторгом переписали на хорошей бумаге «записки», продиктованные учителем, сшили их розовыми ленточками и выучили так твёрдо, что самая ленивая воспитанница, получавшая единицы из математики, русского языка и немецкой литературы, получала постоянно четыре из этой весёлой и интересной «естественной истории с основаниями сельского хозяйства». Весь остальной класс бессменно катался на круглых пятёрках. Из этих записок Татьяна Сергеевна крепче всего запомнила, что есть на свете «отряд рукокрылых, наиболее близких к человеку по устройству своего организма». Иван Мелентьев, конечно, никогда бы не разделил с нею этого лестного мнения о нетопыре, которого он почитал гадиною и проклятою тварью, полагая, что ни одна ведьма без него не обходится. Впрочем, среди разных «пальцеходящих, рыбообразных и несовершеннозубых» в школьной зоологии упоминалось и о быках, и об овцах. Только там они обзывались «двукопытными», и сразу их не всякий мог открыть. Так, корова почему-то вовсе не назвалась своим именем, словно это уличное прозвище её не годилось для торжественных скрижалей науки. О корове не говорилось, но подразумевалось в «семействе быкообразных», где она была, в свою очередь, отнесена в отдельный ящичек к «роду быка», а в этом ящичке опять отодвинута в общую перегородочку с ярлычком «домашний бык», но всё-таки ни там, ни здесь за корову не признана, а оставлена с титулом быка; этот титул разделял с нею в пансионской зоологии не только буйвол, на даже зубр и американский бизон, вероятно, для более удобного отличия этих зверей друг от друга. Обо всех этих «быкообразных из рода быка» сообщалось барышням, что эти животные «имеют массивное цилиндрическое туловище на коротких ногах, голову большую, с полыми рогами, хвост длинный, с пучком волос на конце, живут в лесах, обыкновенно стадами или семействами». Овца была посчастливее коровы. Её, правда, тоже оттащили почему-то в семейство козловых, и этим козловым выдали такой общий аттестат: «водятся в горах, бегают по ним очень быстро и низвергаются с них в пропасти на свои тяжёлые рога, загнутые назад». По этим эффективным признакам, действительно, трудно бы было барышням признать нашу невинную безрогую овцу с ворушек Шишовского уезда, откуда, хоть три года скачи, ни до каких гор и пропастей не доскачешь. Но, по счастью, в «роде барана» оказывался особый вид – «домашний баран, или овца», вероятно, следуя русской пословице: «Без имени овца – баран».
Научную высоту созерцания животного царства, не совсем пригодную для практических целей, пансионский педагог решился отчасти вознаградить своими «элементами сельского хозяйства», где на десяти писаных страничках он объяснил будущим хозяйкам сжато, но обстоятельно, решительно всё, что им требовалось, начиная с влияния климатических условий на жизнь человеческих обществ и кончая учением о почвах и «плодосменном севообороте», причём сообщил им, что площадь чернозёма в России занимает пространство около 82 000 000 десятин, от 51° северной широты на западе и 57° на востоке до 47° южной широты на западе и 54° на востоке, и привёл вычисление «знаменитого европейского учёного Александра Гумбольдта», что «злаки составляют 1/14 всей растительности жаркого пояса, 1/12 умеренного, 1/10 холодного», доказать в то же время как дважды два – четыре, что восьмипольное хозяйство с турнепсом, райграсом и эспарцетом гораздо выгоднее, чем рутинное трёхпольное хозяйство с паренью – старинное наследство римлян. Конечно, и с такими обстоятельными сведениями всё ещё нелегко было браться прямо за практическое хозяйство, хотя бы и с «рутинными» тремя клинами, но всё же это, если не по результату, то по благому намерению, было несколько ближе к требованиям действительной жизни, чем бескорыстная эрудиция того же педагога в области натуральной истории, с бесплодным перечислением «уваровитов, гроссуляров, аллахронтов, колафонитов», с описаниями никому не нужной и никем не видимой «порфоры разрезной из рода нитчатки» и «плауна селаговидного», или с метким определением формы листьев «перисторасщепных, длановидно-нервных, обратно-пилообразных и удвоенно-круглозубчатых».
Татьяна Сергеевна, твёрдо веровавшая в силу науки и в невежество мужиков, считала своё миросозерцание совершенно гарантированным после того, как она с наградой окончила своё образование в известном учебном заведении, где воспитываются дети «особ», и получила на пергаментном листе с красивою гравюрою, изображавшей глобус, циркуль, сову и все эмблемы трудолюбивой мудрости, аттестат за подписью едва ли не двадцати пяти членов совета и печатью училища, с отличною отметкою в «зоологии, ботанике и минералогии с основными началами сельского хозяйства». Она знала существование поговорки: «Век живи, век учись», и даже любила повторять её, но в душе своей предполагала, что поговорка эта относится исключительно к мужикам, которые не учатся нигде. Благородные же девицы, по понятию Татьяны Сергеевны, должны «заканчивать своё образование к восемнадцати и девятнадцати годам, когда им нужно выходить замуж», и когда уже наступает пора «прилагать свои знания к жизни». К замужеству они должны уже быть вполне оснащены: мило играть на фортепиано, говорить на иностранных языках, уметь поддержать даже и серьёзный разговор, и прочее, и прочее. Для чего же их и пичкают в молодости разными литературами, всеобщими историями и географиями!
Татьяна Сергеевна, быть может, должна бы была сообразить, что даже вышиванье гладью и светские приличия не дались ей сразу, что её подготовляли к этим искусствам издавна и постоянно. А между тем познание природы и умение обращать её разнообразные силы к разнообразным целям людской выгоды, в чём состоит сущность хозяйственного искусства, – ей представлялись какими-то от века присущими человеку качествами, для обладания которыми достаточно быть барыней или барином. В самом деле, может ли быть что-нибудь затруднительное или серьёзное в этом искусстве, когда всякий безграмотный крестьянин хозяйничает себе преспокойно, выводя телят, собирая рожь и гречиху? Она положительно была убеждена, что все эти семидесятилетние Иваны Мелентьевы, рождающиеся и издыхающие на поле, воспитывающиеся на ворушках, в одной тесной семье с лошадью и коровой, остаются в своём жалком экономическом состоянии и при своих первобытных хозяйственных предрассудках только потому, что образованные пансионерки или учёные студенты из благородного класса не раскрыли им глаза насчёт истинных приёмов хозяйства. Управляющий, отставной капитан Толстиков, из соседних мелкопоместных дворян, был прогнан в двадцать четыре часа, к большому горю кабатчика, который уже несколько лет привык тащить из спасской экономии варёным и жареным через своего приятеля капитана, «завсегдатая кабацкого». Люди до того привыкли видеть с утра и до обеда у дверей кабака пегого мерина в беговых дрожках, что когда не случалось встретить его там, говаривали с некоторым соболезнованием:
– Что же это капитана нашего у обедни нет, али ещё со вчерашнего дня не опомнился?
Сам же капитан Толстиков был рад-радёшенек, что энергическая генеральша судила его полевым судом и выпроводила восвояси без перемерки амбаров, без всякой сдачи и проверки. Он хотя и не знал точных размеров недочёта в деньгах, зерне, муке, скоте и всевозможных вещах, искренно уверенный, что в его счетах сам «чёрт ногу сломит», однако не мог не чуять в общих чертах, что недочёт этот был очень велик и мог быть без труда обнаружен даже невинным младенцем. Капитан Толстиков, при всех человеческих слабостях своих, слишком долго был знаком с ответственностью солдатской спины, чтобы не ждать какой-нибудь скверной штуки за свои тоже очень скверные штуки; он сам добросовестно сознавал себя виновным и давно удивлялся внутри своей души, за что это его Бог милует и почему до сих пор генеральша не засадит его в кутузку. Когда пришла весть о приезде Обуховой в деревню, капитана Толстикова стало просто ломать, да не на шутку, а так, словно кто хотел повывернуть ему рёбра.
Когда кабатчик Савич пришёл к нему раз попросить овса на семя, он его вгорячах с крыльца спустил и клял на всех чертях. Зато в то утро, когда об был лишён своего звания и власти, капитан Толстиков чувствовал себя в состоянии такого душевного покоя и чистоты, что сам уподоблял себя «невинному младенцу», беседуя о своём падении с постоянным собутыльником своим отцом Варфоломеем.