355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Марков » Чернозёмные поля » Текст книги (страница 48)
Чернозёмные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:36

Текст книги "Чернозёмные поля"


Автор книги: Евгений Марков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 48 (всего у книги 62 страниц)

– А, вот видите! Ретируетесь понемножку! – ухмыльнулся Багреев, ожесточённо накачивая себя дымом сигары. – На чувствах не уедете далеко. Первое препятствие – и они спасовали. Всё дело в холодном разуме. Только его приговоры безошибочны. Недаром Бокль отрицает всякое влияние на ход истории нравственных расположений человека. Одна наука, один успех мысли – вот рычаг мирового прогресса.

– Спасибо вам за эту новость! – улыбнулся Суровцов. – Я совершенно согласен в этом случае с Боклем, потому что он согласен со мною. Только мне кажется, он не совсем согласен с вами. Легко сказать два слова: там наука, здесь чувство; для этого не нужно иметь голову Бокля; но понять, что такое наука, немножко труднее.

– Я полагаю, что это слово понятно и вам, и мне. Я настолько уважаю своих собеседников, – ядовито заметил Багреев.

– Батюшка, ради бога не обижайтесь. Я совсем не охотник ломать копья остроумия. Говорю, как приходится, самым простодушным манером. Конечно, наука – всё. Только вся наука, а не та её мёртвая часть, которая называется теориею. Наука делается рычагом мира только тогда, когда она входит, как кровь, в организм человека; когда она оживляет в нём всякий нерв, направляет всякое его движение. Наука – это вся истина; чтобы жизнь человека подчинялась истине, необходимо, чтобы истина воплотилась в него. А это что значит? Значит, мало знать истину, нужно ещё любить её. нужно её в себе носить. как нераздельную с собой душу. А разве это даётся одним механическим совершенствованием учреждений? Вы забываете пустяки, внутренний огонь человека, его волю, его страсти. Их переродить не так легко и просто, как освободить крестьян манифестом или закрыть старые суды и завести адвокатов. Вы увлекаетесь одною стороною дела, внешностью, обстановкою, на неё кладёте все упования ваши. Я не против обстановки; но я прежде всего за сущность, за душу дела. Поймите же разницу между ними.

– Какой же смысл имеют в таком случае твои насмешки? – вмешался Прохоров, которому показалось, что теперь горизонт разъясняется и что Суровцов поневоле должен сделать несколько очистительных шагов навстречу ему. – Ты сам сознайся теперь, что мы сходимся близко, что наше разногласие только кажущееся. Тебя интересует одна сторона вопроса, нас другая. А в сущности мы стоим за одно. А ведь ты каким было петухом набросился, herr professor… Заклевал было совсем, – с игривостью закончил Прохоров. – Наш брат юрист не горячится, как вы, учёные, зато видит дальше и вернее. Я недаром сказал: rira bien…

– Именно недаром, – засмеялся Суровцов. – Я и теперь не могу не смеяться над вашими затеями оплакивать жребий голодающих и холодающих дюжинами шампанского, перед бронзовыми каминами. Соловья баснями не кормят – просто, да ясно. Ты, как адвокат, – ярый эксплуататор, вопиющий монополист; как Серей Семёныч Прохоров – роскошник и сластолюбец, и все мы более или менее такие; зачем же ты хочешь только в петербургском журнале, в отделе хроники, заявляться санкюлотом, другом народа, да и то за выгодную полистную плату? Ты плачешь за народ в своих корреспонденциях типографскими чернилами, а народ настоящим образом плачет от тебя в твоей конторе. Ведь согласись сам: человек, заработывающий тридцать рублей в год на все свои потребности, не может платить тебе за одно дело триста, четыреста рублей. А без тебя он может делать это дело; а ты не можешь браться за дело дешевле сотен – не стоит, мол, рук марать. Если все люди останутся такими, как мы с тобой, – ей-богу, напрасно и заботиться о судьбе пролетария. Мне кажется, всякий деревенский помещик, поедающий кулебяки и не читающий ничего, кроме «Московских ведомостей», полезнее для пролетария, чем мы с тобою. Он ему то овсеца взаймы даст, то похлопочет за него у судьи, то барыня его больных ребятишек полечит. Мало, конечно, а всё ж больше пользы, чем от твоих корреспонденций.

– Благодарю за дифирамб! – сказал Прохоров, бледнея от злости, но стараясь улыбнуться.

– Поневоле вспомнишь Руссо, – продолжал Суровцов, не замечая негодования хозяина. – tel philosophe aime les tartares pour être dispensé d’aimer ses voisins… Согласитесь, господа, что он метко попал во многих из нас.

– Ну, крутогорский Цицерон! – вставил Протасьев, давно с улыбкою удовольствия следивший за поражениями Прохорова. – Ты наколот .как жук на булавку, и не шевелись!

Невольный дружный хохот ответил на эту выходку, но сейчас же смолк. Гости растерялись не менее хозяина. У Прохорова потемнело в глазах. Даже увлёкшийся Суровцов заметил его крайнее смущение и смекнул, что наделал много неловкостей. Один Протасьев наслаждался торжеством; он был зол по природе, а с некоторого времени, убедившись в видах Прохорова на Лидочку, неумолимо преследовал его, где только мог.

– Господа, я примирю ваши противоречия! – заговорил правовед, который считал себя глубоким знатоком света и был искренно убеждён, что его дипломатия в состоянии успокоить самые возбуждённые страсти. – Я по праву могу быть третейским судьёю: и как патентованный законник. и как человек вне партии. Я нахожу, что обе стороны виноваты и обе стороны правы.

Правовед нарочно остановился и оглядел самодовольными белесоватыми глазами публику; он твёрдо рассчитывал, что при такой эффектной выходке она грянет хохотом и неприятное дело окончится весёлою шуткою. Но публика была слишком смущена серьёзно обиженным видом хозяина, чтобы хохотать над остротами правоведа.

– Обе партии погорячились, обе партии увлеклись в преувеличении! – с несколько поколебленной бодростию продолжал оратор. – Истина всегда в середине. Недаром старые авторы называют её «золотой серединою». Я, господа, жрец золотой середины, как и приличествует жрецу Фемиды, взвешивающему дела людей на весах правосудия. Невозможно требовать от людей такого всестороннего и всецелого посвящения себя идее, как этого требует господин Суровцов, невозможно требовать и таких радикальных общественных реформ, каких желает в своей прекрасной статье наш талантливый друг, на пиршестве коего возлежим мы сегодня. Будемте мудры, господа, как наши учителя римляне. Хорошенького понемножку! Будем сочувствовать бедняку, но и не откажем в сочувствии душистой струе Moêtte! Будем желать реформ, но будем же и держаться со всею стойкостью консерваторов за мягкое кресло перед пылающим камином! Одно другому не мешает. Да здравствует будущее и да здравствует настоящее! Пусть будет у каждого пролетария курица в супе, как желал этого добрый французский король, но пусть же и на гостеприимном столе нашего любезного хозяина не исчезает удивительный сиг, которым он только что угощал нас.

– Сиг съеден! Теперь, господа, пора за рябчиков! – поспешил закончить Прохоров, оправляясь, сколько мог, и чувствуя всю невыгоду смущения. – Вместо копий остроумия вилки в руки. Суровцов сегодня ругался, как Тимон Афинский, и должен подать нами пример такой же энергии в истреблении ужина. Если его аппетит стал таким же деревенским, как и его язык, то, господа, поздравляю вас! Человек, давайте ужин!

Келия и гостиная

Весело было Лиде в Крутогорске. Заманчивым, нескончаемым сном пробегала для неё эта жизнь. Весело было и её maman, Татьяне Сергеевне, которая давно не видала себя в такой первенствующей общественной роли. И ей, как девятнадцатилетней Лиде, казалось, что всем хорошо, потому что было хорошо ей самой. В этом заблуждении немало поддерживала добрую генеральшу легкомысленная m-lle Трюше, которая не терпела деревенской жизни и имела баснословные представления о богатстве русских дворянских фамилий. M-lle Трюше выезжала и принимала вместе с Татьяной Сергеевной и чувствовала себя совершенно в своей тарелке. Но нельзя было сказать, чтобы мисс Гук была до такой же степени довольна переменой обстановки; добрая генеральша нуждалась в опоре суровой англичанки среди более серьёзных требований деревенской жизни, где ежечасно становились перед нею неумолимые вопросы хозяйства и воспитания. Но педантическая и сухая мисс, с своими вкусами и привычками методистки. оказалась решительно ненужною в обстановке губернского света, где болтливая и бывалая француженка могла развернуть все свои ресурсы. Таким образом нечувствительно кончилось первенствующее положение мисс Гук в доме генеральши. Этому помогло ещё и другое обстоятельство: по совету некоторых благоразумных людей, Татьяна Сергеевна решилась, наконец. устранить Алёшу из-под женского руководства и всё дело приготовления его к университету поручила учителям. Для повторения уроков к Алёше пригласили особого репетитора из гимназистов седьмого класса по фамилии Коврижкина, с условием, чтобы он был неотлучно при Алёше всё то время, в которое не бывает уроков в гимназии. Татьяна Сергеевна особенно настаивала на том, чтобы Коврижкин сопровождал Алёшу в его прогулках, так как она представляла себе решительно невозможным, чтобы её шестнадцатилетний Алёша мог безопасно пройтись по Московской улице без чьей-либо охраны и руководства. Алёша был очень рад, что его избавили от «змеи Кукши», как он называл вслед за няней Афанасьевной ненавистную ему англичанку. С гимназистом Коврижкиным он поладил очень скоро и очень выгодно для обоих. Татьяна Сергеевна никогда не заглядывала в его каморку над чёрною лестницею, потому что у неё всегда было слишком много других забот и потому, что она была вполне спокойна совестью насчёт образования Алёши, выплачивая его репетитору по двадцать пять рублей в месяц. А мисс Гук, хотя и постоянно томилась стремлением исследовать досконально томительные учебные часы, которые проводил Алёша с своим репетитором в уединении мезонина, и даже тщательно подсматривала, подслушивала и выспрашивала обо всём, касавшемся Алёши, однако из чувства оскоблённой гордости решилась показать генеральше, что она теперь умыла руки, и что всю ответственность за будущее возлагает на тех, кто так неблагоразумно предвосхитил от неё судьбу её питомца. Мисс Гук была вообще глубоко огорчена незаслуженною переменою своей роли, тем более. что она чувствовала упадок физических сил и не смела мечтать об открытом разрыве с генеральшею. Поэтому она хранила негодование в глубине сердца и только выливала его в тиши ночной на страницы своих новых мемуаров, в которых она подробно описывала воображаемой английской публике грубость нравов русского дворянского общества и которые она торжественно озаглавила «The mysteries of the russian high-life». С Алёшей в Крутогорске сделалась большая перемена. Он решился не учиться ничему. Он доставал и читал одни только религиозные книги. Все помыслы его были направлены на внутренний мир души, на загробную жизнь. Остальное представлялось ему жалкою игрушкою минуты, мишурою, закрывающею истину от глаз. Он не открывался никому, не говорил ни с кем, только стал ежедневно писать свой дневник. Дневник этот прятался, как документ опасного заговора, в дыру матраца, которую Алёша нарочно прорезал ножичком, с нижней стороны. Алёша не ложился спать, не сделав в дневнике самого беспощадного отчёта о всех поступках своих и мыслях своих в течение дня. Он анализировал там с той же точки зрения свою мать, свою сестру, их знакомых, их образ жизни. Он сидел почти всегда один в своей комнате за какою-нибудь благочестивою книжкою, которую он воровски прятал от всех, конфузясь и пугаясь, а между тем всё видел, во всё всматривался, во всё вдумывался. Он вёл там, в своей низенькой каморке, летопись прегрешений, которые совершались, к его ужасу, в блестящих салонах Татьяны Сергеевны. Бывало, Татьяна Сергеевна, проходя впопыхах через коридор распорядиться десертом или закускою, заглянет снизу не лестницу, увидит, что свеча потушена у Алёши, и скажет с доброю улыбкою m-lle Трюше: «А мой философ уже бай-бай залёг. Я рада, что он рано ложится!» Но Татьяна Сергеевна всегда ошибалась. Хоть и темно бывало в комнате Алёши, а он не спал. Он стоял в одной рубашке, голыми худыми коленями на голом полу, вперив в угол, где висела икона, воспалённые глаза, с рукою, замершею на лбу в крестном знаменье. Ему казалось так светло в том углу. куда смотрел он; он не видел ни стены дома, ни даже иконы: он прямо видел сквозь них широкую глубину неба, залитую беззакатным светом, роящуюся ангелами и ликами святых; он видел вместо солнца подножие престола, перед которым голова его в трепете падала ниц. Он дрожал и плакал, и шептал слова страстных молитв, которые сложил многие века назад воспламенённый мозг сирийских и фиваидских подвижников. Душа его в священном ужасе рвалась в этот мир пугающих и манящих грёз, всесильно овладевавших им. Он молился по два часа, не вставая с колен, то ослабевая до потери сознания, то загораясь приливами горячего восторга и умиления.

И когда до его тёмного угла, населённого священными призраками, полного священных слов, горьких слёз и вздохов, долетали снизу, из ярко освещённых салонов Лиды, взрывы хохота или отрывки легкомысленной болтовни, бедный Алёша вздрагивал, как прикосновения чего-то отвратительно леденящего, и его воспалённой голове чудилось бесовское ликование в преисподней.

– А мой мальчуганчик уже заснул! – нежным голосом говорила в это время Татьяна Сергеевна, истощавшая к концу вечера все источники своего красноречия. – Он слишком много занимается, и я строго слежу, чтобы он вёл совершенно правильную жизнь. Это так важно в его возрасте, при его деликатном здоровье.

Алёша попробовал сначала расспрашивать гимназиста Коврижкина о тех предметах, которыми он сам был переполнен, но гимназист Коврижкин отнёсся к этим вопросам с таким искренним недоумением, которое смутило даже Алёшу.

– Что это вам за охота об этих глупостях думать! – сказал он с снисходительной усмешкой. – У нас об этом никто никогда не говорит. Ей-богу, я от вас первого этакие вещи слышу.

– Вы читали «Творения святых отцов»? Ефрема Сирина? – допытывался Алёша.

– Вот ещё выдумали! – смеялся Коврижкин. – Есть нам когда читать! Извольте-ка к пяти урокам каждый день приготовиться. Одни латинские переводы замучают. А тут ещё сочинение еженедельное. Мне и интересные-то вещи некогда читать, не то что церковные книги. Вот начал было «Таинственное убийство», отличный роман, у Каменева Петра, шестого класса, брал, две части прочёл, а третью до сих пор не могу начать. Всё времени нет. Нам даже директор запрещает читать: наказывают, если найдут, читательную книгу. Ведь и правда, что-нибудь одно: или учиться, или читать.

– Я совсем не об этом чтении говорю. Не в чтении дело, – серьёзно приступал Алёша. – Необходимо о своей душе думать. Сами мы слишком бессильны, слишком глубоко погрязли в бездне грехов. Только благодать Божия может дать силы оправиться сколько-нибудь, вступить на путь спасения. Но благодать не может сойти на нераскаянных и на беспечных. Оттого-то и нужно нам прибегать к заступничеству святых отцов, которым Господь даровал силу, превосходящую естество. Они научают нас, они нам помогают; нужно молиться им, читать их творения, поклоняться их подвигам. Мы учимся разным глупостям. заботимся о всяких пустяках, а о главном деле нашей жизни, об единственной цели нашего земного бытия не умеем даже думать. Помните слова писания: кая пользя вам, аще мир весь обрящете, душу же свою отщетите? Кому это сказал Спаситель? Для кого приходил Он на землю и принимал образ тленного существа? Ради кого распята Его безгрешная плоть? Ради вас, ради меня! Ради последнего грешника. И мы смеем забыть нашего Господа, пострадавшего за грези наши! Когда Он призовёт нас к своему страшному суду и потребует от нас ответа, – какой ответ дадим мы Ему?

Гимназист Коврижкин совершенно не знал, какой ответ должен он ать не только на страшном суде, на даже и Алёше. Его тревожила восторженная речь Алёши, его воспламенённые глаза, и ему нередко делалось жутко наедине с своим учеником. Иногда ему приходило в голову, что Алёша правду говорит, потому что говорит так уверенно, строго и плавно. Но он чувствовал, что ему, Коврижкину, это не по силам, поэтому он отмахивался чуть не рукавом от Алёшиных проповедей.

– Ведь вот у нас же отличный законоучитель, отец Дмитрий, магистр богословия, учёный, однако ничего же этого не требует. Конечно, нужно в церковь ходить, говеть… Но не всем же в схимники постригаться. Надо кому-нибудь на свете жить, – неуверенно отговаривался Коврижкин.

– Послушайте, Коврижкин, я недавно сам был холоден к вере, был, можно сказать, преступным невеждою в деле своего спасения, – с увлечением настаивал Алёша. – Я просветился недавно. Поверьте, все ваши мысли переродятся заново, и вы увидите себя как будто воскресшим в новый мир, если вы искренно предадитесь делу своего спасения. О, вы и понятия не имеете, какою страшною тиною покажется вам тогда ваша теперешняя жизнь! Вы ужаснётесь самого себя. Сладкие яства вам покажутся отвратительными гадинами, покой тела – гнусным развратом. Видите ли, Коврижкин, мы обязаны помогать друг другу. Мы все братья во Христе Спасителе, потому что вместе искуплены им. Вы знаете больше меня светские науки и учите меня. Хотите, я помогу вам начать путь ко спасению? Я буду объяснять вам, мы будем вместе читать творения святых отцов, вместе молиться. Хотите, сделаем так?

– Бог с вами, к чему мне это! – покраснев и сильно смутившись, отвечал Коврижкин. – Я бы и вам советовал не мучить себя. Посмотрите, до чего вы дошли – бледный, худой, точно мертвец. Вы совершенно погубите своё здоровье.

Несколько раз с упорным терпением и настойчивостью приступал Алёша к обращению Коврижкина, но никогда не достигал ничего, кроме глубокого смущения своего учителя, который боялся даже слушать о предметах, наполнявших всё существо Алёши. Коврижкин мало-помалу стал чувствовать к Алёше почтительный страх; инстинктом он чуял в нём что-то необычное, стоящее выше и глубже тех людей, которых знал Коврижкин. Мир мрачных религиозных фантазий Алёши действовал на Коврижкина как что-то действительно существующее, и пугал его собственную, ещё ребяческую фантазию. Ему казалось, что вся маленькая комнатка Алёши населялась по вечерам этим горными муринами, эфиопами и бесами, о которых читал Алёша на каждой странице «Житий святых» и о которых с такою верою он беседовал с Коврижкиным. Поэтому Коврижкин с величайшим удовольствием стал входить во все планы Алёши, которыми тот решился отделаться от «науки мира», чтобы посвятить себя всецело «науке Бога».

Коврижкин служил самою удобною ширмою для того, чтобы никто в доме не заподозрил истинных занятий Алёши. После обеда Алёша шёл под видом гулянья с Коврижкиным к вечерне или всенощной в самую далёкую приходскую церковь Крутогорска, почти за заставою, к «Жёнам-мироносицам», в то время, как Коврижкин спокойно заходил к товарищу или возвращался в свою квартиру. Вечером Алёша погружался в какое-нибудь «Училище благочестия», в «Подражание Христу», в творение какого-нибудь сирийского аввы, а Коврижкин, не нарушая его увлечённых занятий, готовил собственные уроки, крайне довольный, что Алёша не грозит ему страшным судом, муринами и геенною огненной.

Жизнь дома являлась для маленького духовного оазиса, который цвёл жаркими восточными цветами в горячем сердце Алёши – холодною пустынею греха, обитавшего кругом. Алёша двигался в доме, как среди враждебных песков, засыпающих спасительный путь, весь сосредоточенный в себе, в драгоценном «кивоте завета», который тайно для всех проносил он внутри себя сквозь соблазны мира. Татьяна Сергеевна считала его дикарём, ипохондриком, мизантропом, видела, что здоровье его тает, как воск, но настоящего содержания его вовсе не подозревала. А между тем всякая минута домашней жизни, всякий шаг, всякое слово матери и сестры поражали Алёшу глубоко в сердце смертельными ударами. Он видел их, слепых, обречённых на вечную гибель, беспечно движущихся навстречу этой гибели – и не мог спасти их. Его родной кров заключал в себе всё, что осуждало, против чего с кипучею ненавистью восставало его сердце. Самые близкие к нему люди были главными соблазнителями его на путь греха, в широкие врата ада, главными препятствиями его к движению по той тернистой тропе, которая ведёт к спасению. Их нужно было любить, а их приходилось ненавидеть. К ним нужно было бы прибегать за помощью, за укреплением – от них приходилось бежать и спасаться, как от язычников. Алёше не даром доставалось его упорное молчание, его не смолкавшая внутренняя борьба с самим собою. Он не знал больше сна, потому что мир горячих фантазий и страстных представлений держал его мозг в безысходном пламени. Его грёзы наяву перед образом Спасителя незаметно переходили в грёзы на постели.

В той же мере, как разрасталась эта самосожигающая жизнь мозга, независимая от внешних впечатлений, упадала и замирала жизнь внешних чувств. Часто бродил Алёша по городу, из улицы в улицу, из одной церкви в другую, не замечая ничего, не видя встречавшихся ему людей, весь полный неотвязчивою думою, которая туманным облаком заслоняла от него действительность. Радость жизни, свет солнца исчезали для него под гнётом удручающего сознания и жгучих опасений. Земля раскрывалась перед ним. как мрачное место заточения, как юдоль плача, из которой страстно искал выхода скиталец, страдавший по небесной отчизне. Будущее представлялось рядом тяжёлых соблазнов, опасностей и падений, в конце которых подстерегала его мучительная неизвестность, скорее всего – вечное осуждение. «И праведнику едва возможно спастись, кольми паче грешнику, прочёл Алёша у одного из преподобных отцов; эти слова огненными буквами вырезались в его испуганном сердце и уже не стирались никогда. Почти весь Великий пост и зимний мясоед Алёша провёл в самом возбуждённом религиозном экстазе; ничего не выбивало его из этого настроения: облачная. серенькая зима, стоявшая два месяца сряду, способствовала его постоянному углублению в самого себя. Татьяна Сергеевна и весь дом были с головою погружены в приготовления к свадьбе, в интересы крутогорского мира, и совершенно не трогали Алёши, а гимназист Коврижкин, по обычной привычке гимназистов, старался наверстать Великим постом всё то, что он упустил осенью и во время Святок, следовательно, более чем когда-нибудь был расположен предоставить Алёшу на его собственный произвол.

Наступило Вербное воскресенье, и в первый раз проглянуло сквозь морозы зимы настоящее весеннее солнце. Деревенское поле ещё не трогало своих сплошных снегов, а уже по гористым улицам Крутогорска с весёлым плеском и гулом бежали, искрясь на солнце, мутные ручьи. Алёша возвращался из городского собора, где он слушал архиерейскую обедню.

Необыкновенная нега, забытая в длинные зимние месяцы, стояла в воздухе. Разноцветные крыши домов обнажились от снега и высыхали на солнце. Галки и воробьи неистово каркали и чирикали над трубами. под карнизами, на свежих и уже покрасневших ветвях деревьев, проступивших почками.

Дамы возвращались от обедни в лёгких пальто, в ярких платьях; меха прятались. Тротуары местами были сухи, как летом. Всё обещало впереди тепло и радость прилетающей весны. С горы, по которой спускался Алёша, через крыши домов, через целые кварталы противоположного ската видно было далёкое весёлое поле с почерневшим лесом, с туманной синевой ещё более далёкого села, белевшего своею одинокою церковью. По большой дороге, обсаженной деревьями, ползли к городу последние зимние обозы и бежала почтовая тройка. Весенний крик птиц, весенний блеск солнца и весенний шум вод наполняли весь мир. Алёша взглянул нечаянно на знакомые дали, вслушался невольно в этот весёлый шум, полный надежд. Ему вспомнился Дёмка, друг и спутник его деревенских странствований, вспомнилось, сколько безмятежной радости давала ему тихая деревенская природа, деревенское солнце, деревенская речка, деревенское поле. Задрожало что-то внутри Алёши, и он с пытливым сомнением оглянулся кругом, на предметы, среди которых он жил и которых не замечал, на пёструю, оживлённую толпу, на красивые улицы города, шумевшего многообразными житейскими интересами.

«Неужели всё это призраки? – всколыхнулся горький вопрос в душе Алёши. – Неужели человек не смеет наслаждаться ни солнцем, ни птицами, ни любовью других, ни красотою? Неужели истина только в этих чёрных книгах с могильными словами? Только в мрачном бреду тёмных ночей? В чёрной рясе, в белом саване? Не может быть! Или Бог создал этот прекрасный мир в насмешку людям, в насмешку самому миру? Зачем он так хорош? Зачем он манит к себе с такою силою? Что же дурного в радости, в спокойствии, в счастии? Разве Бог – мучитель, и ему нужны страдания тех, кого он создал? Зачем они ему? Не может быть Бога несчастных и страдающих. Птицы веселятся, звери веселятся, воды веселятся, веселятся травы и цветы. А один человек должен вечно плакать и убиваться, и терзать самого себя. Такова ли правда? Таково ли правосудие? Ведь Господь называется правосудным и всеблагим, и мудрым. Где же, в таком случает, эта мудрость, эта благость?»

Целый поток иных чувств, иных позывов прихлынул к груди Алёши. Он, как нарочно, был особенно рассеян на архиерейской обедне и не столько предавался молитве, сколько любовался стройностью и торжественностью внешней обстановки. Что с ним редко случалось, он видел сегодня даже публику, он обратил внимание на двух молоденьких, очень хорошеньких барышень, в грациозных модных шляпочках с перьями и в бархатных казакинах, которые не могли пробиться сквозь толпу и стояли как раз возле Алёши в полутёмном боковом приделе, где обыкновенно прятался он от любопытных взоров. Эти высокие стройные фигурки, одна нежная блондинка, другая брюнетка, занимали голову Алёши во время целой обедни и казались ему живыми херувимами. Сколько чистоты и невинной прелести светилось в их глазах, по убеждению Алёши! Его суровое молитвенное настроение принимало всё более мягкие, всё более нежные формы, и в во время Достойной он готов быть со слезами умиленья обнять и расцеловать всех и прежде всех эти две ангелоподобные головки, которые молились рядом с ним. С горьким уколом зависти и мгновенного раскаяния взглянул потом Алёша на толпу весёлых молодых людей, красиво одетых, беспечно болтавших, которые окружили его барышень при выходе из собора и пошли вместе с ними со смехом и шутками гулять на весеннем солнце. Дорого бы дал Алёша, чтобы быть вместо них около прекрасных девушек, которых он назвал в своём воображении святою Цецилиею и святою Терезою. Алёша, против обыкновения, не стал сегодня дожидаться ни разоблаченья преосвященного, ни молебна чудотворной иконе, который всегда кто-нибудь заказывал после обедни дежурному иеромонаху. Подавляя в себе болезненные упрёки совести, с головою, смущённою приливом самых бурных и разнородных мыслей, Алёша вышел на улицу и был окончательно поражён очарованием пробуждающейся весны. Кровь его, убиваемая долгим пощением и затворническою жизнию, ощутила свою юность под лучом мартовского солнца и горячею волною заходила в его обессилевшем теле. Какое-то неясно, жгучее желание подступило к груди и к голове и сладкою нервною дрожью разбежалось по всем суставам тела:. Глаза Алёши смотрели куда-то, чего-то искали, чего-то просили.

Когда Алёша, полный недовольства против самого себя, полный неопределённого томленья, колебанья, сомнений, раскаяния и страха, очутился опять в низенькой комнатке своего мезонина, в атмосфере, ещё полной всеми призраками его молитвенных ночей, всеми мрачными мыслями его затворнического дня, – он в первый раз почувствовал, как душно и темно в этих узеньких стенах. Но вместе с тем необъяснимое чувство тянуло его именно в полутьму глухих, безмолвных уголков, укрытых от людского взора. Ему чудилось, что кто-то ждёт его там, что ему будет там хорошо с этим кем-то. Ему желалось, чтобы он очутился один в целом большом доме, надолго, навсегда один. Нет, не один: кто-то ещё должен быть тут, незримый, не вполне ясный, кто таинственно манит его теперь из одного тёмного угла в другой, кто охватывает странною потайною лихорадкою все его члены.

Спускаясь вниз к завтраку, Алёша встретил в тесном коридоре горничную Машу, уносившую целый короб белья, и протискиваясь мимо неё, невольно задел плечом её тугой и полный стан. Мурашки пробежали по телу Алёши, и он вдруг, словно в первый раз, заметил, сколько здоровья, молодости и силы было в этой красивой девушке, которую он встречал без всякого внимания по пяти раз в день. Когда Маша поднималась вверх по лестнице, чтобы пройти с мезонина на чёрный ход, Алёша невольно остановился внизу лестницы и посмотрел ей вслед с неудержимым волнением. Что-то толкало его тоже наверх, вслед за Машей, но он глубоко вздохнул, нахмурился и в раздумье отправился в столовую. Татьяна Сергеевна не узнала сегодня Алёши. На него нашёл порыв небывалого оживления. Он много говорил и смеялся, был очень ласков с Лидою и уговаривал всех идти вечером гулять. Лида налила ему шутку полстакана красного вина, и он храбро выпил вино. Он ел всё, не отговариваясь, не спуская тайком недоеденной тарелки в руки Виктора, и при каждом шорохе шагов в коридоре, дверь которого была открыта, тревожно оглядывался.

– Нонче мой Алёшечка умник, паинька! – говорила ему обрадованная Татьяна Сергеевна. – Как я люблю видеть тебя милым и весёлым. Ну, не гораздо ли это приятнее и для себя, и для других?

После обеда Алёша нигде не находил покоя. Он всё ждал чего-то, к чему-то прислушивался и присматривался. В глазах его стоял непонятный ему зной, и грудь ныла. Он машинально заглянул в комнату Лиды, куда никогда не ходил, потом зашёл без всякой нужды в девичью. Маши там не было, а четырнадцатилетняя девочка Анюта, бывшая у неё на посылках, мыла посуду. Когда Алёша вошёл в девичью, босоногая Анютка, стоя спиной к двери и согнувшись вдвое, усердно подтирала тряпкой пол, залитый её мытьём. Её обнажённые крепкие ноги прежде всего бросились в глаза Алёше. Глаза его разом помутились, и, не понимая, что делает, он подбежал к Анютке, крепко обхватил её руками и стал её неистово целовать в шею. Алёше казалось в это мгновенье, что Анютка такая добрая и милая девочка.

– Ну вас, баловники, что ещё выдумали! – отпихивала его локтями хохотавшая Анютка. – Вот барышня зайдут, достанется вам. Нешто здесь можно?

Алёша убежал к себе наверх, красный от стыда и волненья. Он бросился лицом на подушку своей постели и долго лежал так, боясь открыть глаза, боясь вспомнить о том, что он сделал. Но руки его судорожно стискивали подушку и он прижимался к ней пылавшею грудью.

Гимназист Коврижкин был юноша опытный во всех отношениях и держал себя, как в школе, так и в жизни. на трезвой ноге мужа, познавшего свет. Он скоро сообразил из беспокойных расспросов Алёши, из его необыкновенного одушевления и необыкновенной рассеянности, в чём дело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю