Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 62 страниц)
Дорожный устав на практике чрезвычайно упрощался. Каждый смотрел на дорогу, как на вещь, никому не принадлежащую, и потому всякий пользовался ею, как хотел. Иной просто себе ехал по ней, другой сидел на ней по ступицу в грязи, третий припахивал дорожки к своему загону; иной брал глину среди дороги, если там оказывалась глина, иной перекапывал её ямами, если замечал, что уж больно достаётся его хлебу. Что будут делать те, которые попадут ночью в эти глинища и ямы, об этом подумают они сами. Всяк за себя, а Бог за всех. Ведь не думали о хозяине поля те, кто повыбили колёсами его хлеб! Шишовские дороги не спорили со стихиями. Будучи от природы мягкого чернозёмного грунта, они нисколько не считали предосудительным расплываться в дождь и замерзать в осеннюю «колоть». Поэтому не их была вина и не вина шишовского обывателя, если разнообразные предписания сельских почт сводились на деле к одному простому и удобопонятному правилу: можно ездить, когда можно, а когда ездить нельзя, нельзя ездить. Можно оказывалось летом, если не было больших дождей, зимою, если не было больших снегов; нельзя – осенью и весною, когда трудно было рассчитывать на какие-нибудь благоприятные исключения. Это обстоятельство, конечно, очень бы изумило петербургского столоначальника, сочинявшего циркуляр о двенадцати верстах в час. Земский почтарь Яков Кривых, державший «пунт» в Прилепах, смотрел на почтовое дело вовсе не с точки зрения этого столоначальника и не столько заботился о том, сколько часов должен «проследовать» столоначальник по расписанию от Шишов до Крутогорска, сколько о том, как бы ему в одно и то же время и получить от управы по сто двадцать пять рублей на лошадь, и пахать поля на этих же лошадях, а насчёт обязанности своей выбирать «трезвых и хорошо знающих местность проводников» Яков Кривых даже и не подозревал, будучи сам постоянно хмелен и не видя в этом состоянии ничего предосудительного. В глазах Якова единственною рекомендациею при найме ямщика служило то очевидное обстоятельство, если малый брал рублями пятью на год дешевле других, хотя бы сам он был из Архангельска и не знал, как проехать до приходской церкви.
Но замечательнее всего было то, что никто в Шишовском уезде не считал себя обязанным заставлять шишовского мужика соблюдать уставы свода законов. Само шишовское начальство во всех этих уставах, циркулярах и инструкциях, особенно новых, видело словно посягательство на свои собственные интересы. Старыми уставами уже перестали тревожиться, потому что давно убедились в их безопасности и считали их существование необходимым только для приличия, – надобно же, чтобы по каждому делу было какое-нибудь распоряжение начальства, как на каждый праздник непременно полагается своя особая церковная служба. В сущности же шишовские власти увёртывались от уставов и инструкций, пожалуй, ещё заботливее и искренне, чем мужички. Всякая местная власть отбивалась от новых предписаний начальства по мере своих сил и старалась применять их лишь настолько, насколько эти новые предписания имели связь с их личным благосостоянием. Так, например, становые пристава Шишовского уезда очень одобряли либеральную реформу правительства, заключавшуюся в увеличении содержания становых приставов, «с целью привлечения к этой важной обязанности более просвещённых сил нашего общества». Хотя становые во всех четырёх станах Шишовского уезда остались те же – тот же хозяйственный Лука Потапыч в первом стане, Демид Кузьмич во втором, Януарий Херувимыч из поляков в третьем и рябой Фёдор Федотыч в четвёртом, и хотя степень их просвещения прибавкою жалованья особенно не увеличилась, если не считать за признак просвещения немедленную покупку кринолинов и шиньонов всеми четырьмя «становихами», однако господа шишовские становые стали на себя смотреть гораздо уважительнее, к помещикам относиться без прежнего подобострастия, а от мужиков уже не стали принимать приношений в скромном размере прошлого года, когда они ещё не были просвещёнными силами общества. А затем, все помыслы Луки Потапыча, Фёдора Федотыча, их товарищей и начальников сосредоточивались на разведении кругленьких лошадок к Троицкой ярмарке, не невинных трудах собирания воска и мёда с собственных пасек. Лука Потапыч отлично знал все статьи всех без исключения уставов и ещё лучше знал, что шишовские мужики его стана ежедневно нарушают все эти статьи от первой до последней, но сознание это нисколько не возмущало душевного спокойствия Луки Потапыча. Проезжая на своих бегунках по деревне и видя, как мужики, вопреки статье врачебного устава всею деревней, со старостой, сотником и десятников в том числе, преспокойно мочат в реке целые скирды пеньки, Лука Потапыч остановит, бывало, своего пегого мерина и ласково поговорит с мужичками: «Что, братцы, за пенечку взялись? Давно бы пора! Грузите потяжелее сверху, чтобы не всплыла!» – И поедет себе шажком дальше.
Точно так же мало возмущало Луку Потапыча истребление дичи в лесах, истребление рыбы в водах в неурочное время. Увидит, мужики вылавливают в половодье сетями и веретьями мелкую рыбёшку на возы, только скажет: «Что ж рыбки-то становому не принесёте? Целый пост одной рыбки не съел! Эх, вы!» – о статье свода законов и не заикнётся, хотя непременно вспомнит её при этом случае.
Лука Потапыч имел на этот счёт свою собственную теорию. «Эх, батюшка, – одушевлённо поучал он иногда неопытного ревнителя законов. – Сейчас видно, что вы новичок. Разве можно к человеку с законами, словно с ножом к горлу, приставать! Да ведь коли все законы строго исполнять, так и им, и нам с вами одного дня не прожить! Ведь законом, ровно сетью, всякого человека охватишь, коли только захотеть. Писать-то легко, батюшка, да исполнять каково? Бумага всё терпит, а вот пусть-ка сочинители эти петербургские придут сюда к нам на деревню да сами нашего сиволапого мужика заставят все свои выдумки проделывать. Не замай, повозится, а мы посмотрим! Небойсь бы сразу смекнули, что следует, а чего не следует писать. Это не то, что подгонять других. Конечно, мы народ подневольный, мы всё должны исполнять, что начальство приказывает… Ну, и исполняешь, как знаешь…»
Гордей Железный
Ранним утром, не тем, что называется ранним у людей, пьющих чай и кофе около сверкающего самовара, а мужицким ранним утром, когда солнышко, по мужицкому выраженью, ещё на полдуба не встало, шёл Василий Мелентьев по узкой зелёной меже между пересухинских полей и полей однодворческого села Прилеп. Василий шёл пешком, с ореховою хворостинкою в руках, спорым и машистым шагом. Из чего запрягать животину, уже три месяца не видавшую овсяного зерна, бить колёса и тратить покупной дёготь, когда до Прилеп всего только поле перебежать? Положим, и поле не шутка: вёрст на шесть растянуто пересухинское, вёрст на шесть прилепинское; да всё будто одно своё поле – никаких чужих сёл на дороге; своё перебежал, а там уже прилепинских загоны пошли, до места, значит, дошёл.
Июньское утро, ясное и свежее, производило ласкающее впечатление даже на мужицкое сердце Василия, осуровевшее и обмозолившееся в мужицкой нужде и мужицкой работе. Без определённой думы, но с хорошим чувством, молча смотрел он кругом себя на широкий простор Божьего мира. Красота летнего дня проникала всё, что было видно его глазу, и дали, и близь. Мягкий утренний ветер, стеливший молодую рожь весёлыми зелёными волнами, и у него на сердце словно струил такие же тихие волны. Колосья наливались, длинные и сытые, уже перевешивая стебель; сладок был мужицкому глазу этот сочный налив. А тут овсы поднимаются зелёною шубою; гречиха укрыла чёрную, как бархат, сырую землю своим широким сплошным листом; Бог всего уродил! Давно ли, кажется, ходил Василий в лаптях по чёрному полю, раскидывая из плетушки чёрное семя… Давно ли в поту и пыли увязал он по самые лодыжки, идя за сохою? Как сыпь высыпала через недельку гречиха и охватила всё чёрное поле, ни одной травке подняться не дала, укрыла, как водой улила. А теперь уж перепел кричит в ней свои задорливые «ма-в-ва! фить-фир-вить!» Теперь уже и дергач трещит в ней однообразным и отрывистым басом…
«Хорошо бы, как нонче гречишка, по-летошнему, пять мер дала! – думает Василий. – Да цена бы стояла летошняя… Под пять рублей подходила». Невольно вспомнилась Василью другая сторона, в которую он часто езжал с разною рядою: крупу и пшено, и крупчатку Силая Кузьмича туда возил, а оттуда наваливал лес.
«Ну, сторона, – говорил сам себе Василий. – Поле белое, глина; колос от колоса – не слыхать бабьего голоса, тощавый, сухой; зёрнышко щуплое да лёгкое: у нас с осьминника снимешь, что там с двух десятин. И как это живёт там народушко? Только бугры да леса, да глинища по оврагам. У нас гречишка зацветает, у них овсы сеют… Баба и пашет, и сеет, и верхом по-мужичьи ездит… Чудная сторона! И одежа чудная: ни дать, ни взять, наши саяны.
Оглянется Василий на свои родные поля, и весело ему станет. Как одна сытая и щедрая чаша, налита хлебом бесконечная чернозёмная равнина. С радующим шёпотом колыхается взад и вперёд, путая на мягком летнем ветре отяжелевшие вихры, это сплошное хлебное море, и далеко, насколько глаз окинет, всё ходят по бледно-бурой, по бледно-зелёной глади эти беловатые и играющие волны, словно в этом могучем шёпоте говорит сама земля-кормилица, мать всего сущего. И ничего кругом, кроме хлебного моря! Раздвинет его зелёною или серою змейкою полевая дорожка, закудрявится где-нибудь вдали затерянный островок уцелевшего леса, и опять волны хлеба, на восток и на запад, к полудню и полуночи. В этой картине обилия – красота и поэзия той прозаической стороны, которой однообразные чёрные поля не украшаются ни горами Крыма, ни лесами могучих северных рек, которая не производит ни душистого, опьяняющего винограда, ни живых зеленеющих мачт, уходящих в облака несметными полчищами.
Смиренна эта красота страны-житницы, не нужна она праздному туристу; его взор утешается бесплодною прелестью обвалов и ледников, не интересуясь плодородием, кормящим скота и человека; но зато глубоко радует она простое сердце человека, для которого с каждым оборотом солнца каждый раз поднимается всё тот же вопрос: будет ли мне хлеб?
Мысли мужика, свободного от дела. вообще мало похожи на мечты досужего люда. И пейзаж, и тепло солнца, и всякую подробность, которая встречается ему, рассматривает он с своей глубоко практической и глубоко искренней точки зрения; для него невозможны наигранные или вычитанные отношения. Его взгляд на природу без преувеличенной фантастичности поэтов, без сантиментальности романиста, без пантеистического благодушия натурфилософов, – трезвый взгляд человека, живущего в самом сердце природы, всасывающего в себя природу всеми своими жилками и косточками.
Василий шёл, занятый своим собственным делом, но мужицкий глаз его сам собою, без всякого усилия, не пропускал ни малейшей хозяйственной подробности, и в мозгу Василия невольно запечатлевался такой глубоко врезанный образ поля со всем, что было в нём, и так именно, как было, – какому мог бы позавидовать самый впечатлительный художник.
Девственная ясность впечатлений дикаря и мужика посмеётся над самыми напряжёнными усилиями художественного внимания. Там, где образованный человек проходит, ничего не видя, наш туземный дикарь, деревенский мужик, заметит многое. При судебных дознаниях и опросах, при разведках на войне, хоть не спрашивайте образованных людей, спросите мужика. Образованный человек мало что помнит в своих собственных делах, если прошло довольно много времени. Мужик никогда ничего не забывает и всё видит. Когда становой Лука Потапыч приезжал на своём саврасом, в своих полинялых беговых дрожечках в Пересуху отпрашивать жителей о какой-то спорной меже, то свели с печи старика Федота с пожелтевшею от лет бородою, длинною, в пояс, и Федот, опираясь на палку и шатаясь на своих тощих рассохах, повёл станового на дальние чересполосные загоны и рассказал ему, как по книге, до какого куста бурьяна и от какой лощинки чей был загон пятьдесят лет тому назад, и к кому и когда перешёл потом каждый загон. И Луку Потапыча, как человека бывалого, это ничуть не удивляло. Но зато шишовский судебный следователь, юноша из правоведов, обуянный стремлением энергического сажания в острог (благо он был так велик и красив в городе Шишах, что его принимали за присутственные места), – судебный следователь, бывало, диву даётся, вспоминая, с каким трудом давалась ему в школе хронология пунических войн, – откуда это берётся у мужика такая дьявольская память! Ведь вот уж, кажется, пять лет прошло с тех пор, как был отыскан в камышах реки Сосны труп утопленника, а привлечённые к делу мужички рассказывают, словно о вчерашнем дне, где кто из них был, что делал, кто мимо проезжал, с кем встретился… А когда сосед-мельник загнал к себе на двор несколько сот мужицких гусей, потравивших овсы, то спасские мужики, явившиеся гурьбою за своей птицей, без малейшего колебания прямо подходили каждый к своему гусю и решительно брали его из сотен других. И это, конечно, не удивляло ни их, ни мельника; напротив того, все единодушно расхохотались, как над величайшею глупостью, когда дрянной бесхозяйственный мужичонко по имени Федосейка некоторое время сомнительно сравнивал двух гусынь, похожих одна на другую, отыскивая свою.
– Вот так Федосеюшка! Вот так хозяин! – ободряли его кругом. – Гусынь перемешал; смотри, кобыл не перемешай; твои ведь заводские, больших кровей!
– Он, ребята, свою Степашку с чужими жёнами помешает… Он у нас на это молодец, Федосеюшка! – поддерживали другие. – Сцапаешь чужую гусыню, накостыляют, брат, тебе шею!
Всё заметил Василий, идя своей зелёной межою. И как плоха парена, на которой паслись пересухинские лошади, и какие тут были лошади; узнал издали трёхлеток, которых выводил в прошлый Покров на ярмарку богатый скопец-однодворец; узнал гнедую кобылу, что пересухинский староста купил летошний год у мельника в Смирнах; всех лошадей как в лицо видел.
«Ишь, овод как одолевает! Совсем лошадь травы не ест, бьётся, – сказал сам себе Василий. – Да и ухватить-то нечего: полынь да щир, да волчье молоко. Сладенькой травки ей и нет… То-то будет пахота! Беда… Земля залубенела, сушь с какой поры стоит… Поднимаешь парену – сошники ломаются. Коли сев будет такой, хоть и не сей… Всё одно, что в золу хлеб бросать». В стороне от дороги, на загоне, мужик пахал парену и мальчишка верхом на кобыле вёл за ним борону.
– Эй, малый, аль тебя татаре скородить учили? – крикнул ему Василий. – Борона-то у тебя зубом назад идёт… Не видишь?
Мужик остановил соху, отряхнул и, оглянувшись назад, долго ругал мальчишку.
А Василий всё себе шёл своей межой, думая свою думу и только мимоходом поглядывая по сторонам. Вон за ржаным клином, с полверсты от него, показалась телега одиночкой. Василий чуть глазом повёл, сейчас узнал, кто едет. По крашеной дуге, по кожаному чехлу, по самой фигуре человека, лошади и телеги Василий увидел прасола. Когда мужик пригляделся к типу, он не нуждается знать, кто именно. Издали узнает мельника, издали господского приказчика, пчелобоя, прасола, долгого извозчика, почтового ямщика. Пусть попробует мужик другой губернии или даже другого далёкого уезда проехать просёлком. Он сразу обнаружится, как галка среди ворон. Все его заметят невольно, будто по уговору.
– Какой это надысь полех проехал по грязновской дороге, должно быть, со льном, льны продаёт! – скажет кто-нибудь.
– И то проехал. Наши на поле видели. Откуда он взялся? – подтвердят другие.
«Должно, в Прилепы шибай едет, – догадывался Василий, рассматривая фигуру в нанковом кафтане, сидевшую на облучке расписной и прочно окованной телеги. – Небойсь, за кожами… Нонче весною дохло телят, дохло… И не осталось ничего. Шибаю всё нужно… Купит ни за что, продаст за деньги… Никак, шишовский какой? Обнарядье ихнее. Словно видал я его где?»
Прасол перерезал межу и стал скрываться в лощине за хлебами.
Теперь Василию были видны все Прилепы, растянувшиеся тесными гнёздами дворов по скату глубокого оврага. На отшибе села, с полверсты от последнего двора, стоял хутор богатого однодворца Гордея Фомича Кислова, по-уличному Железного. Хутор Железного ютился в целой роще старых больших дубов и бросался в глаза среди оголённого глинистого ската, улепленного навозными крышами и гумнами огромного селенья. В этот хутор пробирался Василий. Когда перед ним показался двор Железного, сердце Василия колыхнулось разом и разом упало… Не с весёлым ожиданием шёл в этот двор молодой парень.
Крут старик Гордей. Круче, чем сырые дубовые обвои, которыми стягивал Василий весною свою соху. Все прилепинские однодворцы, как и все вообще мужики шишовских деревень, не отличались особенно мягкими обычаями или особенно великодушным характером, но уж если среди такого грубого и жёсткого люда старику Гордею попало прозвище Железного, то, должно быть, была к тому уважительная причина. И точно, легче было приласкаться к только что выкорченному столетнему пню, во все стороны выпирающему свои разнометные кряжистые корни, которых топор не берёт, чем разжалобить чем-нибудь старика Гордея. «Хряк об его потёрся, да так и попёрся!» – говорили об его скупости, с своим дубовым остроумием, на своём дубовом языке соседи Гордея. «Он такой у нас угостительный да приветливый, – отвечали они, смеясь, на расспросы спасских мужиков. – Мимо едешь, чуть обедать не посадит… Серый наш, что вот на цепи, тот немножко будет поласковее».
Богат был Гордей. На селе говорили, будто у него сто тысяч на пасеке закопано под ульем. Но никто никогда не видал у Гордея лишнего рубля. Как он разбогател, Гордей тоже никому не говорил, да и никто не смел его об этом спрашивать. Никита Ранних, дед которого первый поселился в Пересухе, когда ещё на месте села стоял густой лес, приходился свояком Гордею и знал о нём больше других. Рассказывал Никита кое-кому, что Гордей промышлял прежде извозом и что раз уехал с купцом-греком с Свинской ярмарки куда-то далеко, чуть ли не в Таганий Рог. Купец по дороге умер, а Гордей воротился домой и бросил извозничать. С той поры пошло богатство Гордея, с той поры стал и держать он себя волком. Ещё рассказывал Никита Ранних: был уже Гордей богат, выстроил и мельницу, и рушку, и скота много держал; умер Каменев помещик, Илья Тихоныч, человек одинокий: жену прогнал, с лакеем одним жил, Уваром, а был богач и умер скоропостижно. Увар Гордею приходился зятем по сестре. Принёс ему Увар ночью шкатулку и просил спрятать до поры. Гордей её спрятал. Пошёл суд да дело, стала помещица деньги разыскивать; Увара в тюрьму брали, однако денег нигде не обыскалось. Вот и приходит через два года Увар к зять. «Спасибо, говорит, Гордеюшка, поблагодарю я теперь тебя; давай шкатулку». А Гордей и выпучил глаза: «Какую шкатулку?» – «Да такую!» – «Знать, говорит, не знаю, ведать не ведаю». Взял за плечи да и вывел за порог. «Иди, говорит, с Богом, зятюшка, мне тебя не нужно, а ты меня не замай».
Таким-то манером и разбогател Гордей Фомич, по-уличному Железный.
Чего не было у Гордея! Он снимал целую степь под названием Цыганской, нагуливал своих овец. Коней выкармливал к весенним ярмаркам таких, что заводчики любовались; выведет на Троицу штук пять или шесть – и увезёт домой тысячи полторы. Ничем ярмарка не соблазнит и не разжалобит Гордея; другие себе гуляют, покупают новые картузы, платки бабам, бублики ребятам; Гордей только смотрит на них да покрякивает в свою сивую бороду, а сам калача не купит, расколотого гроша из мошны не вынет; ночует на возу, ни к кому во двор не заедет, да хлебушко свой тихонечко пожёвывает. Разве по хозяйству что нужно, колёса или кадушка, чего сам сделать не умеет, да уж и то наторгуется, силой у купца выклянчит; с зари до обедов будет между колёс ходить, каждое повернёт раз десять, постучит, потрясёт, десять раз подойдёт, десять раз отойдёт, пока купит, да и то норовит хоть копейку медную против уговора недодать; нету, мол, да нету, а там ругайся сколько хочешь. А войти во двор к Гордею, как к хорошему купцу, – всего битком набито: от хлеба амбары ломятся, скота девать некуда, и маслобойка, и конная рушка, и просянка, и ветряк на немецкую снасть, что лучше водяной работает; лесок дубовый кругом, каждый дуб пятнадцать рублей стоит, старинные, огромные дубы, которых уж не видать больше в степной равнине Шишовского уезда. А в лесу, в овражке, пасека на пятьсот колодок, каждую двум человекам поднять впору. Одного мёду да вощины к Спасу празднику чуть не на тысячу рублей Гордей продавал.
И двор же был у Гордея работящий, что твой улей! Опричь старухи – три невестки, да дочь девка, да четыре сына, один стоит другого. Выйдет на косьбу – горит дело! Так и стелятся ряды, только вязать управляйся. На каждую косу десятина в день, да ещё рядов на шесть в другую втешется. Беда была наняться в работники в Гордеев двор. В одно лето словно в мочалу истреплется мужичонка! Где же угоняться за такими ребятами! Шестьдесят десятин своей собственной земли было у Гордея да шестьдесят десятин снимал он у Лаптева, и уж всякую десятинку как пух вспахивал, огород огородом. У кого на загоне двенадцать копён, а у Гордея двадцать стоит, да вязь-то такая, что плохая баба двух снопов не подымет. Сам старик до земли уже не касался, баловал себя, разве с палочкой по загонам пройдётся; зато всё на заводах сидел. И бабы Гордеевы под стать были ребятам: за кушаками, за кроснами всю зиму не покладали рук; так и ходят станы! Ребята куда-нибудь в извоз, в ряду, а бабы за стан. Зато к весне, как к ярмарке собираются, вынесут просушить кушаки до холсты: целый выгон, как белым снегом, как красным маком укроют. Одна была дочь у Гордея, ещё девка, Алёной звали. Высокая, белая, коса русая, голубой глаз. «Ядрёная девка», как говорили ребята. Плечо у Алёны, хоть и белое было, любому парню под стать – крепкое, широкое; взвалит коромысло с полными вёдрами, как пёрышко несёт, и не слышит. А засучит, бывало, на речке рукава, подберёт подол, когда приходится босоногой рубелем белы бить, икра как налим налитая, не ущипнёшь; рука гладкая, на локтях сгибу не увидишь. Смерть парням и глядеть на Алёну. Пела Алёна песни на улице – в чужом селе было слышно; глотка здоровая да весёлая, что ей подеется, – разевай себе на здоровье; не боятся деревенские соловьи ни весенней ночной зари, когда с болота белый туман ползёт, ни зимних морозно-зелёных вечеров, когда во рту стынет дыханье. И глаза у Алёны были весёлые, смотреть хорошо! Точно два льняные цветочка, только что распустившиеся на зорьке. Никто на селе не смеялся так забористо и закатисто, как смеялась Гордеева девка, словно и не отцова дочь: у Гордея брови как у колдуна сведены, глаза смотрели – словно съесть хотели. Должно быть, уродилась девка в мать Прасковью: та хоть строгая и безмолвная старуха была, а по кости, да по белому лицу, да по высокому росту сейчас видно, что была когда-то такая же славная девка, как Алёна.
Вот за эти-то весёлые глаза, за своё белое лицо, за рослость да за статность и полюбилась Алёна бедному Василью. Был Василий и в дальнем Полесье, – там по лесным местам крупный народ живёт, – был и в Ромне у хохлов, – хороши ведь тоже молодые хохлушки в казачках да в сапожках, – а нигде не видал другой девки себе по вкусу; посмотрел – богатырь, а не девка, а станет с тобою говорить – малый ребёнок ласкается. На неё глянешь, всю её душеньку видишь, вся тут налицо, без лукавства. Коли уже скажет что, так это и есть. Василий видал таких-то, что обманывают человека; у тех глаз не такой, а у этой – чистый да ясный, всё равно как ключевая вода бывает, по кремешку бежит, слеза слезой. Такой и у Алёны глаз… С ней бы жить, не пережить радостей. С ней сладко и хлеб есть, и на работе стоять. В хату войдёшь, будет на кого посмотреть. На борозде ходишь, будет кого поминать. Такова-то Алёна. А уж работница – золотая рука. Где не рукой, там глазком, где не глазком – языком. Всякую малость до дела доведёт. Дому своему содержательница будет, соблюдёт детишек, и мужа обошьёт, и на поле ничего не пропустит. Нравился и Василий Алёне. Девка она была хоть и весёлая, а глупостей не любила. Петь песни да орешки щёлкать – это Алёне всё по душе. А уж вина Алёне не подноси. Другие девки хлеще мужиков пили, особливо же бабы; а Алёна и духу винного не сносила; ей не было пуще обиды, как хмельные ребята приставать станут с разными пустяками. Да к Алёне не очень подластишься. Даст белым локтем в грудь, как ведьму наотмашь, только держись, парень; встрепенётся, словно молодая необъезженная кобылица – и не подходи никто, убьёт! А Василий был малый трезвый да степенный. Станет что говорить, говорит умное, не озорничает. Был как-то неурожайный год; нанялся Василий в работники к Гордею Железному и проработал у него до самого Козьмы-Демьяна. Видела Алёна, что это был за работник. На что уж её братья на работу молодцы, а задавил и их Василий на работе. Даром что не хозяин, а в голове всё лето ходил, первой косой, и то насилу за ним угонишься. За братьями вязали невестки, а за Васильем приходилось Алёне вязать. Тут-то и сошлись Василий и Алёна. Алёне было любо смотреть на его могучие плечи и на задумчиво-ласковое лицо; когда сядут, бывало, ребята с бабами отдохнуть под копна, кваску попить да поесть хлебом с салом, Василий всегда к Алёне присядет; только и речи, что с нею. Кончилась страдная пора, откосились, повязали хлеб; скучно как-то стало Алёне: больно уж привыкла она видеть перед собою молчаливо работающую фигуру Василья и слушать в тени копён его тихий говор. Отсеялись, стали молотить, – Василий опять рядом с Алёной, опять у них поглядки да говор втихомолку. Даже братья заметили, не то что невестки. Старшая невестка даже Гордею сказала: «Смотри, говорит, тятенька, за дочкой. Васька-цукан ей не пара». Гордей не пропустил этих слов; призвал Алёну, сказал ей без обиняков: «Слушай, Алёнка! Знаешь меня?.. Ну то-то же! Мотри в оба… Работников у меня во дворе не один. На каждого не навешаешься. Ваське-то по шее дать, а ты с чем?»
Стали с тех пор Василий с Алёной осторожливее. Больно боялась Алёна своего отца. Не было у него милосердия. Бил он своих ребят и свою старуху насмерть: донце – донцем, дубец – дубцом, чем попадёт. Об старшую невестку раз цеп переломил: всю изуродовал за то, что проспала, поздно молотить вышла. Только третьей невестки, Дуняши, никогда пальцем не трогал. Она была робкая-преробкая, не хуже овцы; глаз, бывало, не смеет на старика поднять, и совсем не похожа на Гордеево племя: щуплая такая, маленькая, а лицо – как яичко восковое. Понравилась старику, стал её дюже баловать. Ни с кем ни слова, – с нею смеётся старик. Возит ей старый скряга гостинцы и подарочки, а родной дочери колечка грошового не привезёт. То, бывало, на детей, малых ребятишек, как на щенят кричит: «Цыц вы, окаянные!», – а родился у Дуньки мальчик – с рук дед не спускает, так и носится день-деньской, словно нянька; за ворота выйдет, да и сидит на завалинке, мальчишку тетёшкает. Приказал попу Гордюшкой назвать. «Хочу, говорит, чтобы мой род от него пошёл». Зато Сеньке, Дунькиному мужу, доставалось, как никому! Оно и правда, Сенька был чуточки нераспопашный, не против старших братьев, ну да уж старик прицеплялся к нему, ни на что не похоже; ничем ему Сенька не угождал; особливо не любил старик, как на Сеньку с Дунькой вместе нападал; взъестся, бывало, что медведь голодный, лица у старого нет. По селу все мальчишки обзывали колдуном Гордея Железного, а в глаза ему, даже ругаясь, никто не смел этого сказать.
Таков-то был отец Алёны. Василий кое-когда хаживал к нему во двор повидать Алёну. Старик ни слова не говорил ему, но смотрел таким глазом, что Василья в Петровки холод прошибал.
Плоха была надежда Василья. Никогда не уломать ему старика! Да что уломать! Он ему вовеки своего слова сказать не посмеет. Василий уродился не в других ребят; какой здоровый был, кажется, рослый, а смирен, что твой ребёнок; не любил с девками пустяков болтать; если привяжется к какой, так только и знает её, на других уж не смотрит. Оттого-то не всякая девка дружилась с Васильем: больно серьёзен был; с ним связаться, всё равно, что замуж выйти, страшно. Плохо бывало от этого и Василью. Ребятам игры, ребятам ласки, а Василий по целым месяцам один-одинёшенек; никто его не ждёт после трудового дня ни в пахучей чаще конопляника, ни под уединённым стогом сена, ни в орешнике, откуда то и дело долетают сдержанные весёлые голоса и мелькают яркие платья. Оттого же и скучен был Василий. Вряд ли кому из ребят так сильно хотелось жениться, как Василью, однако его сверстники давно детей повывели, а он всё мотался бобылём с молодыми парнями. Не мог своего нрава одолеть; и хорошие бывали девки, всем, кажется, взяли, да не по вкусу Василью; давно засело у него на сердце, что есть на свете совсем такая девка, какой ему хотелось: и собою красавица, и глаз добрый, и работница, и смиренница. Всё и ждал такой: авось найдут! Два года назад свела его судьба с Алёною. Посмотрел Василий на Алёну, сказал сам себе: вот она! Вот такую мне нужно.
Тише и тише делался шаг у Василья, когда он стал ближе подходить к домовитому хутору Гордея. Словно свинцовые гири нависли и на ноги, и на сердце. Хозяйственный глаз его уж не любовался ни на рослых жеребят-стригунков, пасшихся между дубов, ни на плотные сосновые срубы, только что сложенные во дворе Гордея; ничего этого не видел Василий. «Где Алёна?» – думалось ему. Не хотелось встретиться со стариком, а на дворе никого не видать. Только огромная белая овчарка метнулась на цепи и залилась сиплым лаем. Постоял, постоял Василий в воротах, поглядел кругом. Тихо что-то, должно, ребят дома нет. И в избе голоса не слыхать; спят, что ли, бабы? Не на пасеке ли Алёна? Она всегда старику помогает рои огребать. Звуки песни вдруг донеслись до Василья из глубины лощины, в которую сбегал дубовый лесок. «И то на пасеке. Это она песни играет».
Алёна всегда пела, когда работала одна. Пела он теперь песню, которую особенно любил Василий и которую она часто пела ему:
Ночка, ноченька, ночь осенняя,
Молодка моя размолоденькая,
Головка твоя победненькая!
С кем же ты, молодка, будешь спать-ночевать?
Буду спать одна, без мила дружка;
Милый друг далече, далече живёт.
Поднялось от радости сердце у Василья, когда он услышал любимую песню и любимый голос. Разом вылетел из головы старик Гордей и насупленными бровями, и одушевлённым шагом бросился Василий по зелёной траве, отенённой старыми дубами, в глубокую лощину. «Соловушко мой поёт, себя тешит! – думалось ему ласково. – То-то голосок, золотая струнка! И спеть-таки кому так, как Алёнушка поёт? Должно, отца нет на пасеке, а то бы не стала петь».