Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 62 страниц)
Протасьев нагнулся к уху Суровцова и сообщил ему что-то.
– Ну вас совсем, с исповедью! – презрительно сказал Суровцов. – Мне ещё не случалось в жизни встречать такую самоуверенную и самовосхваляющую испорченность. Знаете, если бы имели обычай вешать людей с такими убеждениями, – прибавил Суровцов, улыбаясь, – вы не должны бы были особенно обижаться. Ведь общество должно же иметь право охранять себя от заразы.
Протасьев добродушно расхохотался.
– Вот забавно! Вешать… Нет, батюшка, вешать будем всё-таки мы, а не нас. Мы – сила, принцип века; нам и подобает власть предержати.
Крутогорский адвокат Прохоров до такой степени упитался изысканными блюдами Филиппа и винными поливаниями этих блюд, что почти дремал в мягких креслах кабинета, ободряя себя крошечными глотками любимого своего ликёра, crème de thé, которого гранёный кувшинчик он с этою целью нарочно поставил около себя. Прохорову не раз хотелось смеяться и вступить в интересный холостой разговор, поднятый Протасьевым, но он не имел сил даже состроить улыбки, не только двинуть языком. Только уже тогда, когда кабинет очистился от гостей, высыпавших в сад, и Протасьев, уходя последним, подошёл к нему закурить сигару, адвокат настолько отлежался, что мог процедить сквозь зубы:
– Знаете, Протасьев, я во многом согласен с вами… Вы верно понимаете жизнь… Но как вы решаетесь говорить эти вещи громко? В них можно верить, но исповедовать их не следует.
– Почему же это, мой добрейший?
– Да так, знаете… Общественная совесть возмущается… Неловко…
– Гм… В вас, адвокатах, всегда есть немножко крючка. Вы боитесь товар лицом показать. А я вольный философ, вольтерьянец. Мой отец тоже был вольтерьянцем, хотя и построил мужикам церковь во имя мученика Харлампия. Я не вижу причины говорить полусловами, а отпечатываю обыкновенно буква в букву всё, что считаю нужным сказать.
– Ну, знаете, ещё при мужчинах, куда ни шло. Но ведь женщины… с ними нельзя так… Они любят культ, романтику.
– Я всегда был дерзок с женщинами, мой милейший, и советую вам поступать по-моему, если хотите иметь успех. Женщина требует насилия, авторитета. Если она не поддаётся вам, значит, вы тряпка, она вас не уважает; наступайте на неё сильнее, и она будет ваша.
– Когда б вашими устами да мёд пить.
– И будете пить, любезнейший, я уверяю вас. Вы, верно, читали Шекспира. Это лучший знаток женщин. Помните у него Ричарда III, горбатого урода? Он остановил женщину у гроба её мужа, им убитого, выслушал все её проклятия и – сделался её любовником! Таков настоящий мужчина и настоящая женщина. Вот вам и разгадка. Я всегда вспоминаю этот почтенный пример.
– Чёрт вас знает, что вы за человек, – пробормотал Прохоров полуудивлённо, полунасмешливо. – Адамантова скала цинизма!
– Недурно сказано! – заметил Протасьев, спокойно уходя из кабинета с сигарой во рту. – Адамантова скала! Откуда вы это выдернули?
M-me Мейен пела в диванной немного тронутым, но ещё сильным и звучным контральто. Она была хорошей школы и могла доставить удовольствие своим пением даже человеку, которому не в диковину хорошее пение. Суровцов слушал её с балкона, в отворённое окно. Ему была видна вся публика, столпившаяся в диванной. Надя Коптева стояла в углу, у конца рояля, и, сложив вместе маленькие ручки свои, как складывают дети на молитву, слегка разинув наивный пухленький ротик сердечком, с самым чистосердечным наслаждением глядела, не сводя глаз, в лицо поющей баронессы. Она, видимо, позабыла о публике и была вся в пении. И многие другие слушали баронессу с большим вниманием. Мужчины подходили на цыпочках из гостиной и бесшумно останавливались на пороге.
Только Лидочка никак не могла совладать со своим нетерпением: опустившись на мягкую кушетку так, что вся кушетка покрылась голубыми волнами её оборок и шлейфов, Лида чувствовала, что хотя все уши слушают баронессу, но зато все глаза смотрят на неё, Лиду. Она делала вид, что слушает пение, но, по правде сказать, едва замечала, что поёт баронесса. Ей казалось, что поза, которую она примет в эту минуту, гораздо важнее всякого пения, и она поминутно вертелась на кушетке с капризными, но грациозными движениями. Ей было мало безмолвного созерцания её грации, безмолвного богопоклонения толпы, стоявшей кругом. Баронесса с своим контральто всё-таки была царицей этой минуты и заметно увлекала слушателей. Лиду это несколько раздражало. Ей не нравилось делить с кем бы то ни было своё обаяние, и она в первый раз, пристально глядя на величавую, зрелую красоту баронессы, почувствовала жгучую зависть. «Отчего мама не выучила меня петь?» – досадливо думала Лида, кусая губки.
Баронесса пела немецкие песни Шуберта, сначала Wenderer, потом Lebewohl и, наконец, Erlkonig. Она придала этой последней песне такую глубокую драматичность и так сумела поддержать аккомпанементом плэйелевского рояля могучие звуки лесной бури, что даже люди, никогда не слыхавшие ни о Гёте, ни о Шуберте, ни о лесном царе, были приведены в нервный трепет. Надя постепенно и незаметно для себя отдавалась впечатлению песни. Все переходы её тонов отражались на лице Нади. Её глаза то испуганно расширялись, то выражали материнскую нежность, убаюкивающую малютку; ротик её раскрывался всё больше и наивнее, лицо бледнело и пылало. Надя очень редко слышала пение и никогда не слыхала такого искусного и выразительного. Немудрено, что она увлекалась им с непосредственностью дикарки. На Суровцова этот безмолвно-восторженный вид Нади производил такое же умиляющее впечатление, какое ощущал он несколько времени тому назад, в Троицын день, в Троице на Прилепах. Он хорошо приметил и притворно-рассеянный, задетый заживо взгляд Лиды. Лида очень нравилась Суровцову в первое время знакомства с нею. Он был готов увлечься ею совсем с головою. Чувство художественности и молодости с такою кипучею силою говорило в нём в присутствии Лиды, что никакое увлечение не было бы удивительно. В Троицын день в первый раз столкнулся Суровцов с Лидою в некотором соперничестве с другим мужчиною. Его больно кольнула тогда холодная поверхностность в отношениях Лиды и, как нарочно, в противовес ей, в первый раз, осязательно для него, выступил наивно тёплый, полуребяческий образ Нади. Сближение с Надею по поводу Василья Мелентьева ещё более отдалило от Лиды помыслы Суровцова и заронило в его душу первые искры мечтаний, совсем не того характера. Теперь, когда Суровцов, сидя на балконе, никому не заметный, впивался всем своим внутренним существом в эти два прекрасные образа, почти одинаково интересовавшие его, и силился безошибочно определить для самого себя, куда влечёт его и куда следует ему идти, – борьба оказалась сильнее и сомнительнее, чем он думал. Красота и грация Лиды никогда не были так ослепительны, как в этот день её торжества. Она, очевидно, капризничала и немножко дулась. Но разве в самых капризах бесценного для нас существа не заключается наша глубокая радость? Любовь ищет самопожертвования и геройства, и ей так сладко ухватиться за какой-нибудь повод к нему. Разве абсолютную добродетель, без резких вкусов, с безграничным снисхождением, с безропотным терпением, человек может так обожать, как немножко греховодническую, но пылкую и увлекающуюся натуру, во всём её причудливом разнообразии? Лиде так шли эти надутые губки, пухленькие и свежие, как только что налившийся, душистый южный плод; её рассерженные глазки сверкали такими обольстительными огоньками… А как сидела она? Суровцову чудилась в руках кисть и палитра, и его так и позывало набросать на полотно эту восхитительно небрежную позу, грациозную, как у играющей молоденькой пантеры. Конечно, с нею не проживёшь вполне мирно, с нею один день не будет похож на другой, с нею многим рискуешь, думалось Суровцову, и ей много нужно, но зато и цена борьбы стоит её усилий… Назвать своею, держать в своих объятиях эту сверкающую красавицу – чего не отдаст человек за такое счастье? Ведь кто может гневаться, тот способен и любить. Ну, а потом? —думалось Суровцову, когда постепенно художник задвигался в нём человек дела и мысли. Она может быть матерью? Она может быть хозяйкою в небогатом доме? Она может быть женою в настоящем смысле этого слова, не одною игрушкой наслаждения, а верным другом на живот и на смерть, на счастье и несчастье? О, нет! Она Ундина, она русалка! – говорил он испуганно сам себе. Соблазнять может, но не даст жизни… Взгляд его сам собою, словно ища спасенья, переносился на Надю. Вот она – мать и жена, звучало в его сердце; природа создала этого ребёнка с тёплыми инстинктами любви и самоотреченья; они светятся в его глазах. В глубине этих добрых глаз пристань семейного счастья. Они не изменят, эти глаза, не будут жадно оглядываться на другое и новое. Они будут смотреть прямо и твёрдо, всегда на тебя. Доверься им, смело окунайся в это тихое, светлое озеро…
Сдержанные рукоплескания и несколько тихих bravo, bravo! перебили мысли Суровцова. Протасьев, Каншин, Овчинников, Дмитрий Иваныч Коптев, стоя группою в дверях залы, аплодировали баронессе. Однако она отказалась петь больше, и взяв под руку Надю, направилась в сад. У Лиды свалилась гора с плеч, и к ней разом возвратилось игривое расположение духа.
– Господа, на лодке кататься! Кто хочет? Там веселее будет! – полушёпотом и с весёлым подмигиваньем обратилась она к Протасьеву и Овчинникову.
Но, на беду Лиды, m-me Каншина уже была у рояля.
– Зоя, спой что-нибудь, – говорила она своим величаво-протяжным голосом, почти насильно усаживая свою худощавую дочь за рояль. – M-me Обухов желает, чтобы ты что-нибудь спела, chère amie! Ты так мило поёшь итальянские арии. Познакомь нас с чем-нибудь новеньким, что тебе недавно из Петербурга прислали. Ей, m-me Обухов, постоянно присылают из Петербурга всё, что появится замечательного. Не можете себе представить, какая у неё бездна нот. Решительно всё, что выходит.
Татьяна Сергеевна, в обществе нескольких дам и кавалеров, поспешила приступить к упрашиваниям Зои.
– Ах, пожалуйста, доставьте там это удовольствие, chère m-lle Каншин! Мы так много слышали о вашем таланте, – любезничала генеральша. – Вы, кажется, больше старинную музыку любите?
– Да… и старинную, – с конфузливой нерешимостью отвечала Зоя.
– О, она удивительный знаток старинной музыки, m-me Обухов! – с увлечением вступилась госпожа Каншина. – Она у меня всякую музыку изучила. Это моё правило. У неё всегда были прекрасные учителя музыки. Нам это дорого стоило, m-me Обухов, но вы сами знаете, для детей нет ничего дорогого. Мы всем жертвовали.
– Тут есть старинные вещи, только немецкие, – говорила Татьяна Сергеевна, роясь в нотах. – Вот, например, «Ифигения» Глюка. Вы не знаете этой оперы?
– Нет, не знаю, m-me Обухов, – испуганно отказалась Зоя, довольно слабо бренчавшая на фортепиано и оценившая свой талант гораздо правдивее своей матушки.
– Пустое ты говоришь, chère ange, как же ты не знаешь? – обиженно настаивала госпожа Каншина. – У тебя же все оперы есть; я наверное знаю, что ты и эту знаешь. Ты её ещё при мне играла, помнишь, когда у тебя был учитель monsieur Розенблум. О, какой это был профессор, chère génerale! Он долго жил в Италии, хотя и немец. Ты, верно, забыла, Зоя! Я уверена, что ты забыла. Но ты знаешь эту оперу! Как вы назвали её, m-me Обухов? Ну да, «Ифигения». Наверно знаю, что ты играла. «Ифигения» – ведь это Беллини?
– Нет, это Глюка, m-me Каншин, это из очень старых вещей.
– Ну да, Глюка, именно Глюка, – с достоинством подтвердила госпожа Каншина. – Как ты не вспомнишь, Зоя, что ты играла Глюка?
Однако Зоя решилась отбарабанить арию из «Севильского цирюльника», причём довольно удачно портила своим маленьким писклявым голосом всё хорошее, что оставила от созданья артиста её бесцветная игра. Мужчины, стоявшие в дверях около Лиды, улыбались довольно бесцеремонно, а Лида едва не прыскала со смеху и искусала все свои губки.
– Это действительно ария цирюльника! – шептал ей на ухо Протасьев.
Однако Зоя удостоилась аплодисментов гораздо более решительных, чем те, которыми публика наградила баронессу, и если ни сама m-lle Zoe, ни её славолюбивая матушка не заметили ничего обидного в этих немножко нахальных рукоплесканиях, то в этом была ничуть не виновата весёлая компания Лидочки, действовавшая, с своей стороны, с достаточною откровенностью.
В саду
– Вы любите пение, chère enfant; я любовалась вами, когда вы слушали Erlkonig, – с материнской лаской сказала баронесса, когда они очутились одни в саду.
– О да, я ужасно люблю пенье! – с искренним вздохом отвечала Надя. – Только я мало его понимаю. Нравится, а не знаю что… Я бы очень желала хорошо знать музыку, но я никогда не училась.
– Вы бы, душечка, могли ещё и теперь заняться, только, конечно, нужно много усилий.
– Я думаю, и таланта, – прибавила, улыбнувшись, Надя. – А вряд ли у меня талант. Уж видно, нужно оставаться при том, что есть. Не всем быть артистами, кому-то нужно и слушать. Я и этим была бы довольна.
– Вы должны бывать у меня как можно чаще, chère petite, – решительно сказала баронесса. – Мы должны быть близкими друзьями. Если вы любите музыку, я вам часто буду играть. Забирайте свою работу и приезжайте попросту на целый день; визитов я не выношу. А так как долг платежом красен, вы дадите мне много советов в саду и в цветнике. Мой садовник безбожно запустил сад. Вы, я слышала, вообще большая хозяйка.
– Я только и знаю, что хозяйничать, баронесса. Куда бы я годилась, если бы и этого не знала?
– О, вы не думайте так мало о себе, chère petite. Вы ещё почти ребёнок и всё впереди вас. Вы мне очень нравитесь, и я желала бы, чтобы я, с своей стороны, также вам понравилась. Итак, будемте друзьями?
Баронесса дружелюбно взяла в обе руки маленькие ручки Нади и крепко потрясла их.
– Я буду всякий день ждать вас… хорошо?
Баронесса возвратилась в гостиную, а Надя пошла дальше по аллее. Её не тянуло в общество. Мужчины почти не занимались ею, а если кто-нибудь и давал себе этот труд, так Наде было с ним невыносима скучно; Татьяна Сергеевна разрывалась во все стороны, чтобы занимать дам, а девицы, подруги Нади, только и говорили, что с мужчинами. Какой для них был интерес таскаться под руку друг с другом! Когда нет хотя одного мужчины, в целой толпе барышень нет разговора. Все ждут и смотрят по сторонам: чего ж это не подходят?
Надя шла, слегка задумавшись, чувствуя в душе какую-то неприятную пустоту от праздного шатанья в течение целого дня. Отправляясь сюда, Надя ждала не того. Она не избегала веселья и думала, что веселиться будет не одна Лида, а и она вместе с нею, и все… Суровцов будет с ними, много и близко. Он сумеет наполнить их день, даст смысл их играм и шуткам. Около него всегда хорошо, всегда узнаешь что-нибудь хорошее и ощутишь хорошее. И вдруг Суровцова почти не было видно. То он прятался где-то в сарае, готовя живые картины, то курил в кабинете, то сидел бирюком под окном балкона, ни с кем не говоря ни слова. Лида всех забыла, думала только о себе и своих любезниках. Поневоле Наде стало скучно и не хотелось входить в дом. В саду она, по крайней мере, одна, в своей привычной обстановке. Но Надя не прошла одна и десяти шагов, как откуда-то вынырнул Алёша.
– Вы ходите одни? – спросил он Надю, сильно сконфузясь по своему обыкновению.
– Ах, это ты, Алёшечка! Одна. Надоело в комнате сидеть.
Алёша пошёл с нею рядом и продолжал, глядя в землю:
– Вы, должно быть, не любите гостей, Надя? Скажите правду, ведь не любите?
– Что ж тебе в этом интересного, Алёша? – улыбаясь, отговаривалась Надя. – Ну, положим, не люблю. Я ведь деревенская девушка, домоседка, дикарь… Я действительно не привыкла к гостям. А всё-таки это нехорошо, нужно приучаться к людям, Алёша.
– Ах нет, этого не нужно, – с глубоким вздохом сказал Алёша. – Зачем гости? Я бы всегда желал быть один. Одним гораздо лучше.
Надя сама вполне сочувствовала в этом отношении Алёше и не была особенно расположена опровергать его. Она молча шла далее, рассматривая деревья.
– Давайте походим побольше по саду! – предложил ей Алёша заискивающим голоском. – Вы никогда не говорите со мною, Надя, а я часто хочу с вами говорить… Вы это знаете?
– Нет, не знала, голубчик. Ты бы давно мне сказал, – с простодушною нежностью отвечала Надя. – Только я ведь ни о чём не умею говорить.
– Вот что! Пойдёмте лучше в крытую аллею, – предложил Алёша с некоторым восторгом. – Там такая тень, прохлада… Вы были в нашей новой плетёной беседке? Вот чудо! Она там же, около крытой аллеи. Если я вам не покажу, вы и не увидите. Мимо пройдёте и не заметите.
– Нет, я не видала плетёной беседки, Алёша; ведь это не та, что под липой, с дерновыми лавочками?
– О нет, это совсем не та! Это новая. Видите, какая! – Они вошли под зелёные своды необыкновенно тенистых подрезанных клёнов, которые уже сквозили золотом заката. – Правда, хорошо тут? – спрашивал Алёша, заглядывая в глаза Нади с умильной улыбкою.
– Да, Алёшечка, тут славно… гораздо лучше комнаты.
– Видите, я правду сказал… Я уж знаю, что вы любите. Вы всё любите то самое, что и я люблю. Вот вы не любите гостей и я не люблю. Вам скучно нынче и мне скучно.
– Какой ты смешной, Алёша! Кто тебе сказал, что мне скучно?
– Да уж скучно, я сам знаю. Вот моей сестрице Лиде никогда не скучно.
– Зачем же ты говоришь это со злостью? Разве это дурно, что Лида всем довольна и не капризничает, как ты?
– Ну да, не капризничает… пускай себе, – говорил Алёша, упрямо мотая головою и глядя себе под ноги. – А только она дрянь, я её никогда не сравню с собою.
– Ах, Алёша, Алёша! Ты ужасно недобрый мальчик! Чем это так не нравится тебе сестра? – с неудовольствием спросила Надя.
– Да… Вы не знаете её, оттого вы так говорите. Вы сами бы не любили её, когда б узнали. Она никого не любит и думает только о себе. Я ей как чужой. – У Нади сделалось тяжело на сердце, и она ничего не возразила Алёше. – Вы не думайте, Надя, что я такой маленький, ничего не понимаю, – продолжал Алёша; он, видимо, искал этого случая, чтобы высказаться. – Я ведь тоже наблюдаю людей и размышляю о них. Мне иногда целую ночь не спится, а всё представляются разные люди, как живые… Мать моя и вы, и Лида, и все… Вы мне часто представляетесь ночью, Надя, потому что я об вас очень часто думаю.
– Зачем же ты обо мне думаешь, Алёша? Ты бы лучше спал; ведь это очень вредно не спать; оттого вот ты такой бледный.
– Я уж не могу не думать, Надя, я создан таким, – с решимостью объявил Алёша, поднимая на Надю свои глубокие и одушевлённые глаза. – Для меня нет большего наслажденья, как думать… Отчего то, отчего другое… Знаете, Надя, меня часто мучает вопрос: почему люди такие нехорошие? Разве не приятно любить друг друга и помогать друг другу? Если бы я был царь, я бы делал ужасно много добра… А вы, Надя?
– Я бы тоже, Алёша; мне очень нравится сделать кому-нибудь добро. Для меня ничего нет лучше.
– Ну вот и для меня тоже… Значит, я правду сказал. – Алёша опять засматривал в глаза Нади с доброю детскою улыбкою. – А вот что ещё вы мне скажите, Надя, ведь все люди равны, да?
– Я думаю, что равны, Алёша… Бог создал всех людей одинаковыми.
– Ну да, и я знаю наверное, что равны. Я это читал в отличной, в отличной книге. Другой нет такой книги… Отчего же мисс Гук бранит меня за то, что я дружен с Дёмкой? Она говорит, что джентльмену стыдно играть с гадким мужицким мальчиком. Это её любимое слово: джентльмен. Да ведь Дёмка такой же человек, как и я? И он совсем не гадкий: добрый такой, отличный; он мне всё, Надя, носит, вы только не говорите никому: дудочки, перепелов, галчат, воробьиные яйца… Какой он умный, Надя, если бы вы только знали! Право, мне кажется, он умнее мисс Гук. Как вы думаете, Надя?
– Он умный мальчик, я его знаю, Алёша; ведь это Степанов сын, с постоялых двориков? Я его ещё от коклюша вылечила.
Алёша молчал несколько минут, что-то усиленно обдумывая. Они подходили к плетёной беседке.
– А вы знаете, Надя, – опять заговорил Алёша, опустив по привычке голову, – ведь меня никто дома не любит!
– Что ты, Алёшечка? – вздрогнула Надя от неожиданных слов Алёши. – Грешно тебе говорить такой вздор.
– Нет, Надя, я вам всегда правду говорю, – он остановился, подумал и прибавил тихим голосом: – и я сам, Надя, никого из них не люблю… никого…
– А маму? – с тяжёлым замиранием сердца сказала Надя; признанье Алёши ей причинило глубокую боль.
– Я и маму не люблю, Надя, – твёрдо ответил Алёша, широко открыв на Надю свои глаза.
– Ах, Алёша, Алёша, ты бы лучше не говорил мне этого. Я считала тебя добрым мальчиком. Разве можно не любить свою маму? Ведь всякий волчонок любит свою мать!
– Я её тоже любил, Надя, а теперь я её не люблю, – в раздумье сказал Алёша, качая лобатой головой. – Потому что она меня сама не любит.
– Она тебя любит, Алёша, это неправда… Татьяна Сергеевна такая добрая… Она даже чужих любит, не только своего сына. Как могло тебе прийти это в голову?
– Мама любит Лиду и больше никого. Она всё делает для Лиды, – продолжал Алёша, начиная волноваться, – а меня она отдала в плен Гукше, она отреклась от меня. Какая же она мне мать? Гукша мучает меня, а она не хочет заступиться за меня. Небойсь, за Лиду сейчас заступится… Лиду она никому не отдаст. А чем Лида лучше меня? Она злая, холодная, она никого не любит, ни о ком не помнит. Если бы вы знали, Надя, Лиду! Она целые дни зевает и наряжается, когда никого нет, а когда придут молодые мужчины – хихикает с ними и болтает всякую чепуху. Ну что тут хорошего? Она хоть и большая, а меньше меня знает. Ей ничего не интересно, кроме её гримас да нарядов. Мужчины ей лгут в глаза, а она всем верит. Право, она чистая дурочка.
– Я тебя прошу, Алёша, не говори при мне таких вещей, – серьёзно сказала Надя. – Ты ещё сам клоп и не должен никого осуждать. Я не хочу слушать дурных вещей про твою мать и твою сестру, которых я люблю.
– Я не буду ничего говорить про них, Надя, если вы этого не хотите, – покорно сказал Алёша. – Но только я всегда буду это думать.
В это время они поравнялись с беседкою, которой лёгкая и сквозная решётка была сплошь заткана колыхавшимися зелёными плетями переступня; даже входа почти нельзя было заметить от нависших на него со всех сторон вьющихся побегов.
– Посидимте в беседке, – предложил Алёша. – Там отлично.
– Посидим, Алёша; я уморилась, целый день на ногах.
На душе Алёши было необыкновенно хорошо, когда он вводил Надю за руку в свою любезную беседку. Ему казалось, что это его царство и что он принимает Надю как хозяин. Он усадил её на самую удобную скамеечку и не знал, что придумать, чем бы порадовать Надю. В беседке было очень хорошо в этот час дня. Заходившее солнце проникало сквозь слои широких листьев нежным зелёным золотом, которое ласкало взор, не согревая, не ослепляя.
– Ну что, Надя, ведь хорошо здесь? Ведь я правду вам сказал? – допытывался Алёша, поглядывая снизу в глаза Нади с самым искренним желанием найти в них признаки одобрения.
– Здесь очень хорошо, Алёша, я люблю такую тень.
Они посидели несколько времени молча, любуясь, как лучи солнца играли в живых зелёных занавесях, облегавших их со всех сторон прохладным шатром.
– А что, Надя, – спросил вдруг Алёша, – вы помните свою маму?
– Мою маму? Нет, Алёша, она умерла, когда мне было два года, я не могу её помнить. Но мне часто представляется её фигура, её лицо. Почему-то я убеждена, что она была именно такая.
– Вы любите свою маму? – не совсем уверенным голосом продолжал спрашивать Алёша.
Надя не отвечала ему несколько минут.
– Я ни с кем не говорю о матери, Алёша, – сказала она наконец тёплым и серьёзным голосом. – Но тебе я могу это сказать. Мне иногда кажется, что моя мать не умерла и что она во мне… Право… Когда я готова сделать что-нибудь нехорошее, когда бываю несправедлива, нетерпелива – во мне говорит чей-то другой голос, добрый и умный… И мне кажется тогда, что это мама говорит… И я её слушаюсь… Ведь этого не может быть: мать моя давно умерла. Отчего же это мне представляется, как ты думаешь?
– Я не знаю этого, Надя, – отвечал Алёша задумчиво. – Значит, всё-таки вы любите свою маму?
– Должно быть, люблю… Всё хорошее – это от моей мамы. Так мне всегда кажется.
Они опять замолчали.
– Ах, как бы я желал любить всех! – вздохнул через несколько минут Алёша. – Какое это наслаждение – любить! Не любить – больно… Я бы очень желал полюбить свою маму, Надя, а не умею этого сделать. Ведь это очень нехорошо – не любить свою мать?
– Да, Алёша, это очень, очень дурно… Этого совсем нельзя.
– Говорите мне это почаще, Надя… Вас я всегда буду слушаться. Если бы вы учили меня, разве я был бы такой, как теперь, злой, гадкий, капризный? Я бы отличный был, добрый-предобрый.
– Ах ты дурачок, дурачок! Чему ж бы я могла тебя учить. Я сама ничему не училась, а мисс Гук такая учёная, книги сочиняет.
– Учёная! Знаю я её! – с презрением сказал Алёша, взмахивая своим непослушным вихром. – Она сушёная селёдка, вот она кто! Я видел, как вы учили у себя деревенских мальчиков. Разве селёдка умеет так учить? Как бы не так! Вы всё так интересно объясняете, так ласково, понятно; я бы и не вышел из вашего класса… А эта дрянь только кричит да стучит линейкой по столу. Вот если бы меня мама к вам посылала учиться, вот бы отлично-то было! Весело!
– Нашёл учительницу! – смеялась Надя. – Я гораздо меньше тебя знаю, мне самой ещё надо учиться.
Алёшу развеселило это предположение.
– Хотите, я сюда десерту принесу? – спросил он, вдруг одушевившись желанием чем-нибудь услужить Наде.
– Да что там у вас за десерт?
– Так всё есть! Там прелесть что за штучки! – горячился Алёша, разом переносясь своей детской мыслью в заманчивый мир конфет и апельсинов.
– Ну, принеси что-нибудь, только не конфет, я конфет не люблю, а каких-нибудь плодов. Да ты, впрочем, в гостиную побоишься войти… Ведь я тебя знаю, храбреца.
– А вот посмотрите, войду… Для вас я войду куда захотите, – храбрился Алёша, убегая из беседки.
Он воротился необыкновенно скоро, совсем запыхавшись; глазёнки его сияли счастьем и гордостью, и он ещё издали кричал Наде:
– Ведь вот же вошёл… Я говорил, что войду! Посмотрите-ка, что я притащил вам.
– Это не ты один, это и я тащил! – вторил ему обиженный голосёнок Бори, который бежал чуть не высунув язык, усиленно равняясь с Алёшей и для этой цели крепко уцепившись пальчонками за Алёшину курточку.
Они действительно натащили бог знает сколько всякой всячины.
– Вот эти апельсины я взял! – хвастался Боря, с опасением поглядывая в глаза Алёши, не посягнёт ли тот на его законное право.
– Молодец, Боря, и ты к нам прибежал! – ласкала его Надя, запустив свои добрые, материнские пальцы в льняные кудри Бори. – Это ты мне всё натаскал, мышоночек? Спасибо, голубчик!
– Вот, Надя, покушайте, – горячо советовал Алёша, увлечённый своею добычею. – Это ведь не конфеты, это каштаны в сахаре, совсем свежие; я съел два – чудо что такое, почти ещё тёплые!
– Буду, буду, всего отведаю, – успокоивала его Надя. – Принимайтесь-ка и вы со мной. Да сколько ж это вы награбили, плутишки! Целый поднос наберётся.
– Это мы всё вам, Надя,– говорил Алёша, с любовью смотря в добрые глаза Нади. – Всё сами кушайте. А чего не съедите, в карман спрячьте. Я вам бумаги принесу.
– Это всё тебе, Надя… Ты всё это поешь, не бойся, мама и не видела, как мы набирали, – серьёзно поддерживал Алёшу Боря.
– Нет, уж я одна не управлюсь! Помогайте и вы, мышата, точите понемножку, – от души смеялась Надя, выбирая свои любимые вещи из наваленной кучи разных лакомств.
Дети не заставили просить себя в другой раз и дружно принялись за работу. Торопливо поедая конфеты и обдирая один за другим апельсины, Алёша не переставал умильно глядеть на Надю. Его несказанно радовала та простосердечная близость отношений, в которые, так непривычно для него, становилась к нему Надя. Зелёное, прохладное уединение беседки, прекрасная, как ангел, и, как ангел, добрая девушка, сидящая перед ним, переносили его воображение в какую-то давно читанную, но памятную сердцу волшебную сказку, где добрая фея тайком утешала бедных детей, которых все гнали и мучили.
– Ах, Надя, какое вы мне сделали удовольствие, что пришли сюда! – говорил растроганный Алёша. – Мне давно не было так хорошо. Если бы вы жили со мною, мне никогда бы не было скучно, уж я знаю. Я бы не отходил от вас. А ведь можно к вам ездить? Я думаю, мама пустит меня к вам в шарабане с кучером? Только бы не с Гукшей… Вы не уходите к ним, Надя, пожалуйста, посидите ещё здесь… Что там с ними делать? Я ведь видел, вы всё одна были…
– Я не ухожу, голубчик, я посижу с тобою, – ласково сказала Надя.
– А танцевать вы не пойдёте? – тревожно спросил Алёша. – Вот я так совсем не танцую, меня и учили, да я не хочу танцевать. Ну, зачем танцевать, скажите пожалуйста? Что в этом хорошего?
– Отчего же не танцевать, Алёша? Я не люблю очень долго танцевать, до утра… А немного потанцевать весело.
– А мне вот совсем не весело. Так вы думаете, Надя, нехорошо не танцевать? Танцевать лучше?
– По-моему, никогда не мешает повеселиться и побегать. Ведь это то же беганье. А тут ещё музыка, народу много, огни… Все веселее.
– Ну, так и я буду танцевать, если так! – сказал Алёша. – Вы потанцуете со мною?
– С удовольствием, голубчик, сколько тебе угодно.
– Я вас ещё об одной вещи хотел спросить, Надя, – немного смутившись, сказал Алёша.
– Скажи, голубчик.
– Как вы думаете, ведь это нехорошо, что мы едим всякие лакомства, ездим в каретах, задаём пиры, а бедняки целые дни работают и едят один хлеб с квасом? Меня давно это мучит… Как увижу бедного, мне сейчас стыдно делается, я прячусь, боюсь смотреть на них… Правда ведь, на них нам стыдно смотреть?
Надя собиралась с мыслями и не сразу ответила Алёше.
– Я этого не могу тебе хорошо объяснить, Алёша, – произнесла она через несколько минут. – Я поговорю об этом с Варею. Она всё знает… Конечно, это очень дурно с нашей стороны – жить в роскоши и забывать бедных людей… Наш папа, впрочем, живёт просто. У него никогда нет никаких пиров и дорогих затей… Мне это очень нравится. Для меня же нет выше удовольствия, как помочь в чём-нибудь бедному человеку.
– Чем же вы помогаете им, Надя?
– Мы все помогаем, Алёша, чем можем. Лечим их, учим, помогаем в нужде… Об этом, конечно, не следует говорить другим, но я тебе говорю потому, что тебе интересно знать. Вот когда пожар или что-нибудь другое случится, свадьба там или крестины – наши мужики всегда к нам идут. Мы им и даём, что можно, хлеба там, платья, иногда и денег… У нас мало денег бывает, а когда бывает, всегда им даём.