Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 51 (всего у книги 62 страниц)
Деревенское поле
Измученный бесплодною борьбою с мертвящею средою, которая не давала себе труда даже доказывать очевидные права своей силы, раздражённый мелочностью и личностью подходов со стороны интриганов во вкусе Волкова, Суровцов не знал, как вырваться из Крутогорска. Он не упал духом настолько, чтобы отчаяться в возможности делать дело. Нет, напротив того, он никогда не чувствовал в такой мере необходимости горою стоять за дело, по убеждению своего гражданского долга, не входя в компромиссы с господствующим мнением. Но ему делалось тошно здесь и хотелось туда, где его обязанности были определённы и где его общественной деятельности предоставлен был хотя весьма ограниченный простор. Город давил его деревенскую душу, и ему страстно хотелось возвратиться к своим тихим снежным полянам, к тихим работам.
Надя стояла перед его фантазиею, как олицетворение деревенской правды и простоты, и звала его назад к себе. Она безмолвно звала его всякий день в ночном уединении маленькой комнатки в антресолях. Между двумя сердцами, которые живут друг другом, протягивается таинственная психическая нить; этот душевный телеграф говорит одному сердцу о движении другого смутными, но верными чаяниями. И в этом нет ничего мистического, ничего нереального; это только органическое сродство двух натур, естественное слияние их в одном настроении, их действительная вера друг в друга, их неугасимые помыслы друг о друге.
Суровцов томился в городе, Надя – в деревне. Ему нужна была она, ей – он. Но Надя ждала своего Анатолия в обстановке обычной трудовой и мирной жизни, полная счастливого довольства своими неожиданными успехами, утешаясь сознанием, что каждый день терпения обогащает её новым знанием, новыми силами. Она готовила эти силы на суд своему любимому человеку, на службу ему, на счастие ему. Чем больше принесёт она ему того, чего не ждёт он – тем глубже будет радость свидания. Но Суровцову нечего было принести Наде: труды его по земскому собранию кончились ничем, Алёше он не только не помог, а ещё убедился в полной невозможности спасти его. Он знал, что это глубоко огорчит Надю вместе с свадьбою Лиды. Оттого он покидал Крутогорск такой раздражённый. Только тогда, когда тройка знакомых коньков, отстоявшихся на домашнем овсе, вынесла его из последней улицы подгородной слободы, когда исчезла с глаз долой назойливая чужая толпа, снующая взад и вперёд, домики под тесовыми и железными крышами, с девками у ворот, с кабаками на углах, без деревьев, без промежутков, сбитые вместе, как однообразный полк солдат, – только тогда вздохнул свободно Суровцов.
Белая бесконечная равнина деревенских полей принимала его в своё лоно; бесшумно, неподвижно лежали эти омертвевшие поля, укрыв снегами последнюю былинку, напоминавшую о жизни. Полдня уже прошло, и хотя солнце ещё было видно, холод ночи подступал в сухом восточном ветре, на котором стыло дыхание. Небо было охвачено тою мёртвою зеленью, которая покрывает труп замёрзшего. Открытый безоблачный свод вытягивал из земли в мировую пустоту последние вздохи тепла. Мороз крепчал с каждою четвертью часа, и полозья скрипели, как по толчёному стеклу, почти не оставляя следа.
Странное чувство овладело Суровцовым, когда совсем исчез из виду город, и его тройка коньков, запряжённая в лубочные сани, очутилась единственным чёрным пятнышком среди безбрежного простора снегов. укрывших землю.
«Что за дерзкое животное человек, – думалось ему. – Куда лезет он? Вот целый шар земли, одетый смертию. Вот глядят отовсюду в зловещем молчании яруги и лога, до краёв полные снега. Ведь они страшнее всех зверей. Они – могилы! Дыхание мёрзнет, глаза мёрзнут, сердце мёрзнет. Смерть окутала саваном всё – дороги, жилища. Не по чем ехать, некуда ехать. Вместо деревень – сугробы, белые могильные насыпи. Муравьиный след копошащегося человека заметён, засыпан. Раскрылась на тебя широко пасть смерти, а ты едешь в неё, смотришь ей в глаза. А главное – ты благополучно проедешь сквозь неё, без следа доищешься следа, проберёшься к погребённому под сугробами очагу, вынесешь всю эту жгучесть морозов, выживающих тебя со света, посмеёшься над всем. И даже не посмеёшься! Кучер Федот и в голову не может взять, чтобы нельзя было «добежать» от губернии до Суровцова по старым дорогам, на которых живёт спокон веку Митрич-кабатчик и кузнечиха Марья, по которым ездят люди. Он словно не видит ни этих вероломных яруг, ни этого занесённого пути. «Тут куда же сбиться, одна дорога!» – равнодушно отвечает он, тыкая кнутом в сплошной снег. O sancta simplicitas! В тебе непобедимая сила, потому что непобедимая уверенность и непобедимая беспечность. Горе мозгу, который, как Кассандра, всё видит вперёд. Он требует героизма там, где простяк действует наивностью своего бессознания».
Протасьев ещё в Крутогорске взял слово с Суровцова, что тот заедет к нему переночевать. Неотложные дела вызвали Протасьева в деревню дня за три до отъезда Анатолия Николаевича. Ночью ехать было невозможно, тем более, что после проеханных сорока вёрст до Суровцова оставалось ещё тридцать. Войдя в комфортабельный кабинет Протасьева, Суровцов с первого взгляда сообразил, что случилось что-то необыкновенное.
Протасьев сидел в халате, белый, как мел, без своей парижской накладки, с голым мертвенным черепом, даже неумытый. Беспорядок в кабинете был поразительный. Ящики стола и бюро были выдвинуты и разбросаны по креслам. На диване, на полу валялись бумаги. Комната была не метена, и даже не вынесены остатки вчерашнего ужина. Мари сидела почти в упор против Протасьева, тоже крайне взволнованная, с бумагами в руках, с заплаканным лицом.
– Что такое? В чём дело? – спросил в изумлении Суровцов.
– Вы не слыхали? Я погиб! – отвечал Протасьев, не подавая руки Суровцову и не изменяя позы. – Линденбаум обокрал меня. Завод не достроен до половины, капиталов уже нет, и все неустойки просрочены. Семьдесят тысяч моих собственных, не считая ста двадцати чужих.
– Все лопнули?
– Все без исключения. Линденбаум бежал за границу. Ни один подрядчик не рассчитан. К первому марта у нас законтрактовано на тридцать тысяч пива. Десять тысяч неустойки. А деньги все в трубе!
– Значит, и Татьяны Сергеевны тридцать тысяч?
– Говорят вам, все. Крушение полное, полное банкротство.
– Скверно, очень скверно. Пропадёт бедная старуха. Что же вы думаете делать?
– А что делать? Пулю в лоб! Не острога же дожидать.
– Помилуйте, да у вас же имение! Ведь у вас ещё тысячи три десятин леса, крупчатка? Можно же продать всё это, обернуться. Достроить завод. выпросить отсрочку. Ведь с каждым может быть такой случай. Ваши кредиторы будут рады подождать. Всё же им лучше что-нибудь получить, чем ничего. Администрацию, наконец, можно назначить, ведь дело большое, стоит похлопотать.
– Ничего, ничего нельзя! – с мрачным цинизмом говорил Протасьев. ни на кого не глядя и оскалясь какою-то гадкою обиженною улыбкою. – Всё это была фантасмагория. Я хорошо знал это. Я бил на успех, мне всегда везло, думал, и тут повезёт. Ну, и не вывезла кривая! Пузырь лопнул, теперь уже нечего скрываться. Пуф и вышел пуфом! Все мои имения заложены в трёх банках, заложены и перезаложены. Откуда бы я и взял эти семьдесят тысяч? Понимаете, у меня ничего нет. Эта рубашка, которая на мне, и ту имеют право снять с меня. Я весь чужой! меня больше нет. C’en est-fait de moi!
– Он погубил себя и хочет погубить бедную девушку, которую он завлёк! – пискливо заплакала Мари. – Он всегда говорил мне, что ужасно богат, что он наградит меня за мою любовь. А теперь хочет бежать и бросить меня, чтобы я с голоду издохла, чтобы меня выгнали из его дома, как последнюю тварь. А я для него бросила своих родителей, eine ehrliche Burger-Familie. Я не какая-нибудь горничная девка. Мой папа был шульратом. Я воспитание получила. У меня прекрасные женихи были. За меня сватался главный соборный органист. А теперь куда я денусь! Чем я должна заработывать свой хлеб? Вы благородный человек, Sie sind ein Edelmann, Herr Суровцов. Скажите ему, что это подло, что это низко – обманывать бедных девушек. А теперь он хочет отнять у меня последние негодные бумаги, которые он подарил мне.
– У неё мои векселя, – объяснил Протасьев, злобно взглядывая на Мари. – Она выманила их у меня в такую минуту, когда я ничего не понимал. Они, во всяком случае, безденежны и не будут иметь силы. Я могу доказать.
– На много векселей?
– Даже и не помню хорошо. Она не хочет показать мне. Должно быть, тысяч на десять. Вот целый час упрашиваю её возвратить мне. Всё равно ведь не с чего взыскивать! Вы думаете, она девушка? Она гремучая змея, она готова удушить меня, чтобы только высосать из меня последний сок. Вы не поверите, как она обирала меня. Она крала у меня целыми бумажниками. У неё должны быть теперь большие деньги, и если бы у неё было сердце, она могла бы мне помочь сколько-нибудь. Ведь я ей ни в чём не отказывал. Я всё-таки любил её, доверял ей всё. Вот видите, как она платит мне. Она первая подняла содом и уцепилась за меня, как ведьма. Она пускает меня уехать. Если бы не она, я бы мог ночью быть в Крутогорске и выхлопотать заграничный паспорт прежде, чем распространился слух о моём разорении. Она топит меня, эта немецкая фурия.
– Неправда, неправда, Herr Суровцов! – с жёстким пронзительным криком кидалась на него Мари. – Вы благородный человек. Вы не знаете. как он лжёт. Он всех обманывает. Он и меня хочет обмануть. Но я, хоть и бедная девушка, не позволю погубить себя этому подлому человеку. Horst du, du, Schweinigel! Я повисну на твоём платье, я пойду за тобою всюду. Ты никуда не уйдёшь от меня. Я была невинной девушкой, Herr Суровцов, он обольстил меня. Он обязан обеспечить моё будущее. Не верьте ему, пожалуйста. Он подлец, он всех обманывает. Вы думаете, у него нет денег? Врёт он! У него есть деньги! У него есть пять тысяч, он получил задаток за пиво от купца Белобородова. Я вчера их видела. Я сама считала. Он хочет бежать с этими деньгами nach Ausland, nach Amerika. Но ведь он обязан отдать их мне, Herr Суровцов, не правда ли? Он прежде всего должен обеспечить несчастную девушку, которую он погубил. Скажите ему это, ради Бога, уговорите его. Я знаю, вы благородный человек, ein Edelmann. Я всё равно остановлю его. Я поеду к полицмейстеру, к губернатору. Я всё скажу. Я не позволю ему бежать одному. Я не крепостная его. Довольно он оскорблял меня и играл мною, как куклой, этот подлый развратник. О, никто не знает его так, как я! Если бы я знала его прежде!
– Послушайте, Fraulein Мари, не приставайте теперь к нему, – вступился Суровцов. – Вы видите, что человек не владеет собою. Дайте ему собраться с мыслями, сообразить свои дела. Очень может быть, что всё ещё преувеличено. Ведь до сих пор ничего не случилось, кроме того, что Линденбаум бежал. Смотрели ли вы книги, отчёты, расписки? Со страху всё двоится. А поработать хладнокровно над этим делом – посмотрите, и окажется чёрт не так страшен, как его рисуют. По-моему, ещё рано приходить в отчаяние. Бросьте эту глупую мысль о побеге. Ну куда вы убежите с вашими привычками? А убедитесь хорошенько, каково положение дел. Наверное, и материалов много наготовлено, и контракты есть невыполненные. Кредит ещё у вас есть. Каншин может помочь, Овчинников. Наконец, дядюшка этот ваш пензенский, как бишь его? Ведь родные тоже не захотят вашей гибели. Они дадут вам средства оправиться. А там дело может и пойти.
– А что ж, и правда! Я действительно ещё ничего толком не знаю, – сказал Протасьев, взглянув на Мари притворно повеселевшим взглядом. – Каншин ведь только пятнадцать тысяч вложил. Это ещё не бог знает что. Он легко может прибавить тысяч тридцать. Овчинников – тот скуп и глуп. Тот не решится ни на какое предприятие. Я и тогда едва мог занять у него двадцать пять тысяч рублей, а на своё имя он ни одной полушки не вложил. Ваша правда, нужно попытаться. У дяди тоже я один наследник. Не нынче-завтра всё будет моё. А ведь у него на семьсот тысяч состояния. Во всяком случае, дела ещё не так плохи. Спасибо вам, голубчик, что ободрили меня немножко. – Протасьев встал с кресла и позвонил человека. – Дайте чего-нибудь поужинать! Анатолий Николаевич с дороги хочет пораньше заснуть. Приготовьте ему комнату в библиотеке, чтобы всё было в исправности. Меня и самого что-то разбирает сон. Завтра на свежую голову всё лучше придумаешь. Утро вечера мудренее.
Они поболтали ещё немного, и Суровцов, слегка закусив, отправился спать в свою комнату. Но он проспал недолго. Глухой, странный шум внезапно разбудил его. Ему показалось, кто-то тихонько рыдает за спиной, захлёбываясь сдержанными слезами… показалось, что кто-то застонал глубоко и страшно. Он слышал спросонья чей-то короткий крик, слышал стук чего-то тяжко упавшего, потом непонятную беготню, смутный зловещий шёпот, хлопанье дверей. Всё это было так странно и необъяснимо, что Суровцов, без того настроенный тревожно сценой последнего вечера, решился набросить халат и пойти на шум. Теперь стало ясно, что шум выходил из кабинета.
Суровцов окаменел от испуга, остановившись на пороге.
Около самого камина лежала, опрокинувшись на затылок, Мари. Мёртвое лицо её проступило свинцовою синевой, и из незаметной ранки черепа лилась, не прерываясь, густая, липкая струйка крови, в которой мокли сбившиеся космы её распущенных белокурых волос. Босой лакей Павел в одной рубашке и Ганька, такая же босая и простоволосая, трясясь всем телом и охая, жались около трупа. Протасьев лежал на ковре, припав лицом к дивану, и глухо стонал.
– Что вы наделали? Это вы убили её? – в невольном ужасе воскликнул Суровцов.
Протасьев оторвал от дивана меловое лицо, искажённое отчаянием.
– Анатолий Николаевич! Кроме вас, никто не знает… помогите мне, – прошептал он. – Я не виноват. Клянусь всем на свете. Я только оттолкнул её! Я никогда не думал, что это может случиться! Не губите меня. Её всё равно не воротишь. Я отдам её родным всё, что остаётся у меня. У меня ещё есть пять тысяч. Я вам их передам, если не верите. Только помогите мне скрыть труп. Спасите меня от каторги. На них я надеюсь, как на себя. Они не выдадут.
– Не смейте предлагать мне этого, – с негодованием сказал Суровцов. – Я не имею ничего общего ни с вами, ни с вашими распутными затеями. Никогда я не буду вашим соучастником. Спасайте себя, как умеете.
– Вы хотите довести меня до последней крайности, – прошептал Протасьев, вскакивая на ноги и кидаясь, как потерянный, к двери кабинета. – Вы затеваете опасную игру. Вы знаете, что мне теперь нет иного выхода. Мне всё равно пропадать. Павел, затвори дверь, встань возле. Слышите, Суровцов, мне невозможно выпустить вас отсюда, как соглядатая, как доносчика. Поймите моё положение. Невозможно! Дайте мне слово, что…
– Вы обезумели от страха! – презрительно отвечал Суровцов. – Что вы городите? Ведь это не сцена романа, очнитесь!
– Дайте мне слово, что вы никому не скажет в продолжение недели. Я успею уехать за границу. Я возьму их с собою. Я обогащу их там. Не вынуждайте меня к отчаянному поступку. Моя шкура дорога мне. Я решусь на всё. Вы заставляете меня решиться на всё. Суровцов, прошу вас. Дайте мне слово. Помогите мне скрыть следы только на время, на несколько дней. Ведь не убийца же я, в самом деле. Вы хорошо знаете, что я не способен быть убийцею. Разве справедливо отвечать головою за несчастный случай? Ведь это и с вами может случиться.
– Это может случиться только с Протасьевым! – сказал Суровцов, с отвращением глядя на обезумевшее лицо старого фата. – Вы шли к этому и до этого дошли. Оставьте меня в покое. Вы не напугаете меня и не упросите. Посторонитесь, говорят вам. Разделывайтесь за ваши дела, как сами знаете. Я не считаю себя обязанным доносить на вас, но я ничего не скрою, если спросят.
От оттолкнул Павла, бессознательно торчавшего у запертой двери. и вышел, чтобы приказать закладывать лошадей.
«Человек должен быть как дуб, – говорил сам себе Суровцов, проезжая пустые белые поля. – Он должен врасти в землю не одним корнем, а десятками. Пропал один, перебили его, засох он – на других держится, другими кормится. И век его не повалит буря. Беда человеку, которого вся жизнь в одном вкусе, в одном деле. Подорвёт судьба эту опору – и в прах разбивается человек. Нет ему спасения. Глубоки бывают эти натуры. но бедны они житейскою силою! Их мир – мир фантазии. Грешный свет не для них. Он требует прочных устоев, выносливости, силы, борьбы. А во имя чего будешь бороться, когда разрушена единственная цель стремлений, когда потух огонь, одушевляющий на борьбу? Я человек общественных помыслов; они сидят у меня под сердцем, они наполняют мою голову. Я плаваю в них с увлечением, как в морской волне. Я люблю людей, мир и хочу работать для него. Но меня на каждом шагу бьёт действительность; вот этакие земские собрания да интриги разных уездных людишек вроде Каншиных, Мямлей. Дьяковых, Волковых, минутами убивают веру в возможность общественной деятельности, леденят общественный помысел, а главное, как ни будь силён духом, как ни будь независим в своём общественном стремлении от мира этих пошляков, они просто-напросто могут выкинуть тебя из всякого общественного дела, и не нынче-завтра, конечно, выкинут. Что станешь делать, подрезанный в корне, если этот корень один? Как я рад за себя, как я благодарю судьбу, что она меня выковала «старикашкой-неваляшкой»! Куда б ни опрокинули меня, всегда поднимусь; пошатаюсь, пошатаюсь и опять на ногах, опять смотрю прямо; мне иногда кажется, что меня ничем не проймёшь; как бы мало ни оставили мне, с меня всё-таки будет довольно. Разве только здоровье. Отними его – пропаду, пожалуй. А то ничто меня не пугает. Уж одна природа, эта вечно могучая, вечно зовущая к жизни, вечно прекрасная моя мать! Она одна даст мне радость и удовлетворение во всех обстоятельствах, и этого никто от меня не отнимет. Я не требую непременно Италии и весны; мне так по сердцу шишовское поле с метелью, по сердцу осенний дождь в деревне, по сердцу, одним словом, вся природа без изъятия, без выбора.
Вот теперь, например, надо сказать откровенно, мой общественный корень не на шутку придавлен. Мне было больно, горько, обидно, таиться нечего; выехал в поле, вздохнул своим деревенским воздухом – опять стало хорошо. И Протасьев с развратным вертепом, и убитая авантюристка, и все исчадия городской испорченности, – всё исчезло из сердца. Опять там начинает теплиться та свежая розовая заря, которая наполняла меня в последнее время. Это Надина заря. Это она приближается».
В художнической голове Суровцова сама собой нарисовалась при этом сравнении строгая грация флаксмановских фигур, иллюстрирующих Илиаду, и вспомнился торжественный стих Гомера:
Вышла из мрака златая, с перстами пурпурными, Эос…
«Да, это она, моя Эос, моё надвигающееся будущее, несущее мне свет и жизнь. Такая же нежная, тихая, молодая и свежая заря. Да, мир моего сердца – хороший мир, в нём нельзя не воскреснуть от всяких разочарований, от общественных, от научных, от хозяйственных. Если не даётся другое счастие, возьму одно домашнее счастие. Укреплюсь в нём, как в редуте, а к нему всё придёт. Стоит только подождать терпеливо. Ведь колесо не перестаёт вертеться, не перестаёт выкидывать человеку его жеребья. Не одни же там чёрные, и белые попадаются! Всё дело во времени, в уменье отсиживаться; я знаю, что отсижусь; с Надей я ото всего отсижусь. Потерпим, сколько придётся, и дождёмся-таки праздника на нашей улице».
Такие бодрые думы стояли на сердце Суровцова в то время, как он, закутанный в две шубы, увязанный кушаками и шарфами, с огромных медвежьих сапогах, проезжал рано утром бесприютные снеговые поля, отделявшие его от родного гнезда. Метель, поднявшаяся около полуночи. бушевала и теперь; она занесла все дороги, все следы; никакого признака жилья не было на пути многие вёрсты; безграничное поле с холмами и яругами метель уравняла в одно сплошное белое море, покрытое, будто застывшею зыбью, взмётами снега всё в одну и в одну сторону. Воровские зловещие дымки, хорошо знакомые деревенскому путнику, безостановочно ползли по этой волнистой равнине, неисчислимые, неиссякаемые, будто полчища пресмыкающихся духов, враждебных человеку, из тумана горизонтов, из яруг, насыпанных вровень с краями, со всякого бугорка, со всякой борозды поля, нещадно гонимые ветром, неслышно засыпая последние сомнительные следы дорог, забивая залпами острой морозной пыли ноздри, глаза и уши лошадей, насыпая эту ядовитую пыль за воротник и за пазуху Суровцова, заклеивая ему всё лицо с той стороны, с которой они двигались; казалось, вся зимняя пустыня курилась и целиком уходила из-под ног. Глухой, будто далёкий гул стоял в молочном густом воздухе, и на фоне этого гула вьюги слышался немолчный сухой шелест снеговой пыли, словно шорох быстро ползущих бесчисленных змей. Это гуляла позёмка.