Текст книги "Чернозёмные поля"
Автор книги: Евгений Марков
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 59 (всего у книги 62 страниц)
– Господи, Господи! – шептала Надя, торопливо крестясь под мантильею, – помоги им, помоги ему!
– Да, господа, – продолжал спокойным и естественным голосом Суровцов, словно он рассуждал в компании с друзьями, а не держал речь в суде. – Хотя прокурор и стыдил нас, что мы, русские люди – добрые люди, однако останемтесь лучше и русскими людьми, и добрыми людьми. Право, это не помешает, а поможет нам даже здесь, на суде.
Шумная сочувственная улыбка пробежала по зале, и многие присяжные открыто засмеялись. Но всех громче слышался деревенский смех Трофима Ивановича.
Прокурор вздёрнул лорнетку на нос, скорчив гримасу, закинул ещё выше миниатюрную ножку и перевёл пристальный взгляд на оратора, как будто он только теперь заметил его, с таким выражением лица, которое говорило: «Ну, ну, послушаем, как это ты там себе упражняешься?»
Суровцов продолжал:
– Закон нарочно избирает присяжных, чтобы участь людей зависела от того общества, которому близко известна вся невыдуманная житейская обстановка их и которые, стало быть, не ошибутся, кого оправдать, кого наказать. Прокурор убеждал нас латинскими пословицами и цитатами римских писателей; может быть, на той высоте, на которой витают учёные юристы, всякое несчастие есть преступление и всякий суд есть непременное наказание. Но нам, грешным братьям наших грешных братьев, простительно спуститься пониже и не разделять высокопарных взглядов римских писателей, для которых, как сказал господин прокурор, «пропади весь мир, лишь бы было правосудие». Нам дорог именно этот бедный мир, этот Василий из села Пересухи и эта Алёна из Прилеп, которых судьба кажется такою ничтожною господам прокурорам с их общечеловеческой и многоучёной точки зрения. В самом деле, сбросьте с этого дела театральную тогу, которую накинул на него прокурор, откиньте фразы, риторику, декламацию. Посмотрите, как говорится, в самые зубы этому делу. Живёт себе человек, работящий, честный, тихий, никого не трогает; живёт себе по соседству такая же славная да ещё красивая девушка. Они нравятся друг другу. Парень просит у отца руки девушки; отец – скряга-богач – выгоняет его вон и отдаёт дочь за немилого ей человека. Парень с горя уступает настояниям матери и в минуту отчаяния перевенчивается с девушкою самого лёгкого поведения, пустою франтихою и бесхозяйственною мотовкой. С первой же ночи он убеждается, что она его обманула, однако прощает её, верит её обещаниям, ждёт, что она исправится. Он терпит год, терпит другой, она продолжает его обманывать на глазах. Она делается притчею села. В избе Василия настоящий трактир, как только он со двора. Муж возвращается с работы – жена бежит Бог знает откуда. На ней чужие обновки, у неё в глазах смущенье и обман. То и дело муж застаёт её в тайных беседах то с одним, то с другим парнями. Он всё терпит. Он хочет забыть о своей погибшей любви, хочет нести крест свой. И вот случай опять сталкивает его, почти через два года, с Алёною. Отвращение от родного дома, от семейного очага дошло до крайности. Жена-распутница сделала из этого очага непотребный дом. А Василий – сама честность, сама скромность; он и в ранней молодости не любит играть с девками, не любит повесничать. Его вкусы – глубокие, простые и постоянные. Алёну он находит покинутою мужем, в бедности, в горе, за ненавистным ей кабацким прилавком. Старая любовь заговорила.Но он крепится. Приедет в дом, хочется ему почерпнуть в нём силы для борьбы, хочется опереться на что-нибудь дорогое и святое сердцу – глядит, солдаты с гармониками вокруг его жены, и она, в красных очипках, в ярких юбках, грызёт с ними орешки в то время, как соседки потеют на поле за работою, как в своём доме не приготовлено мужу даже щей похлебать. Вот как объяснил мне историю своего преступления, только гораздо более глубокими и прекрасными чертами, сам Василий и все, кто знали его близко. Новый роковой случай – пьяный кабатчик-муж, оскорбляющий на всяком шагу свою жену, посылает эту злополучную женщину стеречь бакшу в то самое село, где живёт милый её сердцу. Всякий поймёт, что должно было случиться. Лучше всего это поняла жена Василия, которая не могла ему простить его нравственной чистоты, его нравственного превосходства над нею. Устроена засада, любовники уличены. Мужика опивают миром, водка выкупает от наказания бедную женщину. Казалось, самое злое сердце должно было удовлетвориться позором своей соперницы. Но жена Василия недовольна. Она нападает с толпою таких же злых баб на посрамлённую Алёну и наносит ей такие оскорбления, которых скрыть невозможно, которые навсегда уничтожат добрую славу. Алёна, избитая, с отрезанною косою, вымазанная дёгтем, едва спасается. Василий вырывает её из рук исступлённых баб. Я спрашиваю вашу совесть, господа присяжные, в нормальном ли состоянии находится человек, с которым случилось в течение одного утра то, что случилось с Василием? Не помня самого себя, не будучи в состоянии работать, он провалялся целый день на сеновале. Он был не в силах справиться с чадом, отуманившим его голову. Он сам признался на следствии, что шёл сжечь деревню, что не видел, где изба, где дорога. И вдруг, когда, поддаваясь миражу, им овладевшему, потеряв всякую власть над собою, не похожий сам на себя, не зная, что делать с собою, с другими, он всё-таки, по непривычке к злу, напрягает последние остатки воли и воздерживается от покушения, судьба наталкивает его на сцену любовного свидания жены с каким-то солдатом, – той самой жены, которая, во имя нарушенного целомудрия, не пощадила ни его, ни его милой за один только неверный шаг, и которую он щадил сотни раз в гораздо более возмутительных случаях. В своём тогдашнем настроении, господа, Василий мог искренно думать, что совершает акт высшего правосудия. Он не таился, не отговаривался. Он явился на сход так же просто и откровенно, как он судил свою жену. Он знал, что ему будет за убийство, и покорно пошёл навстречу своей судьбе. Вот вся история этого преступления. Я не утаил ничего, не прибавил ничего. Прокурор сказал правду – зало суда есть школа и ваши приговоры – уроки обществу. Оно ждёт теперь от вас урока. Скажите ему, с какой стороны грозит ему опасность: со стороны ли этого глубокого и простого сердца, которое отчаянье довело до минутного безумия, до невольного преступления, приводящего в содрогание самого его, или со стороны этой смеющейся над законом безнравственности, которая постоянно оскорбляла веру людей в истину и добро, но зато в нужную минуту ловко сумела свалить с больной головы на здоровую и обрушить кары общественного негодованья на того, кто его меньше всех заслуживал. Факт перед вами – Василий совершил убийство. Закон тоже перед вами – он требует за убийство казни. Но этот мудрый закон сам не доверяет своей мёртвой букве. Он знает, что она не прочтёт ничего в живом сердце, что она ничего не уразумеет в сложных и тонких сплетениях живой жизни. Закон оставил участь живого человека живому сердцу и разуму его братьев. Спроситесь же теперь своего сердца, своего разума. Вот перед вами стоят и ждут суда вашего эти простые и честные люди. Они несчастнее нас, но они не хуже нас, они не безнравственнее нас! Прочтите это в глазах их, хотя их и привели к вам сюда из острога под стражею, в кандалах, как хищных зверей. Одно ваше слово может сейчас же открыть для них настежь двери каторги. Откроет ли их ваша совесть? – вот последний и единственный вопрос, который я обращаю к вам!
Во всё время защитительной речи Суровцова Надя была в состоянии какого-то восторженного сновиденья. Ужас её за судьбу Василия никогда не доходил до такой осязательности и до такого напряжения, как теперь. Кандалы, штыки, убитый арестантский вид Василья – всё это так живо рисовало грозившую ему участь. Надя никогда не отличалась светскою сдержанностью и тактом благовоспитанных барышень. Но в эти роковые минуты она всё забыла и видела только то, что происходило за решёткою. С улыбкою насмешливого сожаленья и изумлённого негодования косились важные крутогорские чепцы, восседавшие с своими дочками в первых рядах публики, на эту деревенскую дурочку, на лице которой можно было читать малейшее движение её души; которая сердито сжимала маленькие кулачки без перчаток и метала злые молнии из своих глубоких чёрных глаз на каждое слово прокурора; которая едва не останавливала его криком, готовым сорваться с её негодующего полураскрытого рта, и которая, напротив, вдруг вся расцветала улыбками одобрения и радости, когда Суровцову удавалось метким словом подействовать на настроение публики. С детскою наивностью перебегал взгляд Нади с одного лица на другое, он присяжных к судьям, от судей к публике, беспокойно отыскивая у них того же сочувственного выражения, которым светилось её собственное личико. Горделивые матроны, выставившие напоказ свои брюссельские кружева, шали, перья, шелки и бархаты, изображавшие из себя и своих дочек неподвижные монументы губернской благовоспитанности, тем более негодовали на дикие манеры степной девчонки, что никакая жемчужная пудра, никакая eau du serail, никакие выписные шиньоны их потасканных дочек были не в силах отвратить взоров мужской публики от этих чёрных глаз, дышавших теплотою и искренностью, и от этого свежего деревенского личика, налитого как созревающий персик.
Даже судьи и присяжные давно обратили внимание на то неудержимое волнение, на ту страстность внимания, которые овладели Надею. На неё бессознательно оглядывался прокурор при всяком резком нападении своём, косился председатель суда при каждом заметном повороте в направлении дела. Словно всем присутствующим стало вдруг ясно, что из всех них только одна Надя действительно заинтересована этим делом, что она сидит здесь в некотором смысле судьёю самого судебного процесса, как живое олицетворение правды и совести. Один Суровцов ни разу не оглянулся на Надю. Он всем существом своим чувствовал, что не выходит из лучей её глаз, что он словно насквозь пропитан её взглядами, её страстным вниманием. Он понимал, что его языком говорит Надя, что это она отбивает нападения прокурора и грудью отстаивает участь своего любимца Василия.
Крутогорские матроны, казавшиеся такими недоступными будничным интересам дня, выражавшие своими недоумевающими взглядами полное неведение того, кто эта смазливая, дурно воспитанная девчонка, в сущности, давным-давно знали не только всю подноготную про Надю Коптеву, но и все кухаркины сплетни, которые ходили по городу о ком бы то ни было. Само собой разумеется, что в беспокойных движениях и взглядах Нади они с свойственною им проницательностью и чистотою помыслов без труда разгадали наглое вешанье на шею и бесстыдное кокетничанье с Суровцовым, который был председателем земской управы, получал хорошее жалованье и, конечно, мог быть лакомым женихом даже и не для такой безграмотной девчонки sans sou ni malle, как эта Надя Коптева, « эта единая из двенадцати спящих дев», по остроумному выражению престарелой крутогорской девы Нины Зориной. Когда Суровцов кончил речь и внезапные рукоплескания публики покрыли бесполезно звеневший звонок председателя, радостные глазки Нади сверкали, как угольки.
– Господа! – объявил прерывающимся от волнения голосом старичок-председатель. – Я прикажу очистить залу от публики, если вы ещё раз позволите себе нарушить уставы суда.
Прокурор жарко протестовал против чего-то, нагнувшись в сторону суда. С ним спорили два судьи, сидевшие ближе.
– Я прошу занести моё заявление в протокол заседания! – слышался возмущённый голос прокурора.
Присяжные все, словно по сговору, смотрели на него, и чуть заметная улыбка насмешки и несочувствия стояла на всех лицах.
Председатель поставил вопросы. Присяжные шумно поднялись с своих мест, и в медленном раздумье, один за одним, потянулись вслед за судебным приставом в боковую комнату.
Зловещее томительное молчание наступило в многолюдной зале. Даже публика не шепталась. Взоры всех остановились с замирающим любопытством на Василии и Алёне. Они были немым центром этой немой картины.
У самых легкомысленных, не задумывающихся людей невольно всколыхнулся в сердце роковой вопрос, и самый холодный глаз с некоторою теплотою участия взглянул теперь на эти бледные лица, в безмолвном ужасе ожидавшие приговора. Даже молодые солдаты в киверах, с коротко остриженными затылками, с глупо сосредоточенным выражением лиц, стоявшие неподвижно, как каменные статуи, с штыками, словно замершими в руках, и те с очевидным любопытством поглядывали на дверь, за которою скрылись присяжные. Только прокурор Бергенштром не считал приличным обращать какое-нибудь внимание на значение этой минуты и с несколько наглой развязностью оглядывал в лорнетку сидевшую публику, изредка осклабляясь приветственною улыбочкой или посылая чуть заметный кивок избранникам и избранницам.
Полтора часа совещались присяжные. Когда они вышли в зал, старшина присяжных, благообразный лысый человек из мещан-самоучек, занимавшийся немножко литературою и слывший в Крутогорске за философа-мудреца, спокойно подошёл к судейскому столу и на вопрос суда: «Виноват ли крестьянин Василий Мелентьев в умышленном убийстве жены своей Лукерьи», – отвечал твёрдым и громким голосом:
– Не виновен!
На второй вопрос суда: «Виновна ли жена мещанина Елена Скрипкина в пособничестве крестьянину Василию Мелентьеву в убийстве жены его Лукерьи», – старшина ответил тем же внятным и решительным голосом:
– Не виновна!
– Подсудимые! Вы свободны! – торжественно объявил председатель. – Суд оправдал вас! Возвратитесь в ваши дома. Снимите цепи с арестованного.
Громкие продолжительные рукоплескания, крики «браво!» и стук стульями об пол наполнили залу. Но прежде, чем растерявшиеся пристава бросились к публике, она уже выливала с теми же криками, шумом и хлопаньем в коридоры суда.
– Молодец Суровцов! – слышала в толпе ликующая Надя. – Отделал этого ораторишку. Куда этим правоведам!
Переселение
Возвратясь из Крутогорска, Суровцов деятельно принялся за осуществление плана переселения. Ему хотелось сделать так, чтобы переселенцы успели отсеяться на новых местах, по крайней мере, озимью на будущий год и обстроиться, не торопясь, пока не надвинули осенние грязи и зимние морозы. Необходимо было для этого приступить к делу с весны. Желающих подняться со старых гнёзд оказывалось, впрочем, немного. Как ни душили друг друга невообразимою теснотою поселения, как ни мелки стали земельные участки мужиков, где один надел в две и три четверти десятины приходился часто не целую семью и под рожь приходилось сеять целым осьминником меньше десятины, однако бывалый народ не без страху и не без недоверия выслушивал доводы Суровцова о выгодах переселения.
– На своём пепелище помирать легче, – говорили старики. – Терпеть нам не первый год, не всё ж будем терпеть. Пошлёт Господь по душу, вот и терпеть перестанем. Больше ждали.
Боялись дальней дороги через ростовские и донские степи. Слухи ходили от прилепских однодворцев, что там неладно, людей разбивают, подстерегают по балкам да плавням; народ-обидчик живёт. В третьем году в пятьдесят человек артель под Таганьим Рогом разбили, все животинки.сё добро поразграбили, воротились с кнутиками домой. А самые опытные, что живали на Кубани да в Старполе, и больше того говорили: стращали азиатом-калмыком; калмык по степи бродит с кибитками, скот ворует, а азиат из Кубани набежит, так даже народ в полон угоняет, а сёла дотла попалит. Стращали бывальцы и засухой, и саранчой, и овражком. У многих охоту отбили попытать счастье на чужой стороне. Всякий думал про себя: дай, погодим маленько, незамай народ подымается. Дадут оттелева добрый слух, успеем и мы собраться. А коли им вернуться не миновать, по крайности мы в разор не придём.
Очень много помешал движению на юг и Трофим Иванович. Он чуть насмерть не поссорился из-за этого с Суровцовым.
– Это вы ещё куда вздумали, батюшка, народ подбивать? – напустился он на него, когда пошли первые слухи о переселении. – Бродяг мало на Руси? Хотите бродяжничать поучить? Учите, учите, дело хорошее. Говорить нечего: и теперь богачи богачами, последний крест с шеи у целовальника в закладе. Поднимутся – сейчас побогатеют, коли не переколеют за дорогу.
Суровцов, с своей стороны, встретил сопротивление Трофима Ивановича без особенного снисхождения и наговорил ему, против обычая, резких вещей.
– Помнить о кармане своём – греха нет, кто говорит, но ведь нужно и о людях хоть немножко подумать, – рассуждал он. – Вас нечего учить, в какой они теперь тесноте! Что ж это будет через пять, через десять лет? Я сам хозяин, мне тоже было бы выгодно нанимать за полцены эту перекатную голь, да ведь из-за своей копейки не забыть же совесть.
– Хозяин! Какой вы хозяин! – горячился Коптев. – Вы баламутчик, а не хозяин, вы весь народ взбаламутили. Разве хороший хозяин станет сам себе цены портить? Что вы думаете, если половина рабочих от нас уйдёт, достанете вы подёнщика за двадцать копеек? Обожжётесь, вот что! Полтинничек не угодно ли, по-таганрогски. Уж рад бы я был, когда б вас они проучили! Благодетель какой выискался! Да у нас у самих-то земли скоро не будет. Всё Лапти позакупят.
– Надо смотреть немножко поглубже и подальше, Трофим Иванович, – отстаивал Суровцов. – От общественных вопросов не отвертишься, как ни ощетинивай своего эгоизма. Они опять придут, не в дверь, так в окно. В сущности, это только кажущаяся выгода иметь гнёзда пролетариев под боком. По-моему, нет больше опасности даже для нашей корысти, как это вечно раздражённое, вечно недокормленное население. Сама природа, сама судьба вынуждает их быть ворами и обманщиками. Удивительно ещё, что среди них так мало дерзких злодеев. Что им терять и куда им деться? А вы требуете, чтобы их прижимали к стене! Ну подумайте, выгадаем ли мы с вами? Ведь и крыса, на что невелик зверь, а защищается жестоко, когда её притиснут в угол. Не лучше ли нам быть благоразумными и вовремя подумать об общей опасности? Как разрешится вопрос пролетариата в его мировом значении – нас пока не касается: и не по плечу нам, и не к делу. У нас на Руси пока такой факт: миллионы людей без земли и миллионы десятин без людей. Пока мы не уравновесим одно другим, пока мы всякими способами не поставим безземельного человека лицом к лицу с ненаселённою десятиною – нам нечего думать о дальнейших шагах. А этот шаг в высшей степени возможен и необходим. Мы все выиграем: и частные хозяева, и государство, мужик и помещик. В самом деле, подумайте: целые области станут приносить доход, и целые миллионы станут получать хороший заработок. Из чего вы топорщитесь, против чего спорите? Нужно пожалеть и себя, и других, и поблагодарить меня за добрый пример.
– Как же, дождётесь! – ворчал Трофим Иванович, нисколько не убеждённый и чувствовавший, что ему не под силу спорить с Суровцовым логическими доводами. – Поблагодарят вас соседи! И есть за что: то крепостных поотобрали, земли им помещичью отрезали. А теперь и работников хотят поотнимать… Об одном мужике только и заботы стало… Как же, мол, мужичок-то, бедненький, будет? А мужичка? А мужичку? Только и слышишь… Да провались он к чёрту и с своей бедностью, мужичок-то этот ваш! Своя шкура ближе к телу. Меня, батюшка, мужичком не разжалобишь. Знаю я его! Его ничем, подлеца, не укормишь: он Бога слопает.
– Да что у вас-то он слопал? Не грешите, Трофим Иванович! – возражал Суровцов. – У него чуть душа в рубашке держится, сало в щах только по праздникам, от непосильной работы старится в тридцать, в сорок лет. А мы с вами его в обжорстве укоряем, в невоздержании… Почему уж и роскошью не попрекнуть наши лыковые бороды?
– То-то вот лыковые бороды. Нонче, видно, вам, умникам, только и нужны, что лыковые бороды. Дворян, видно, по шеям. Ну, что ж! Не нужны, так не нужны. Так и скажите прямо: убирайтесь к чёрту! По крайности, будем знать!
– Эх, Трофим Иванович, Трофим Иванович! – вздохнул Суровцов. – Хороший вы человек, а об этом деле судите не по-божью. Знаете, что пословица говорит: живи и другим давай жить.
– Ну так что ж?
– Да больше ничего. Стыдно вам так-то рассуждать, ей-богу, стыдно. Я и не ожидал от вас этого никогда, признаюсь вам. Как же вы называете себя после этого христианином? Ведь Христос повелел думать о своих братьях, даже страдать за них. А вы вот даже вчуже окрысились, что люди своим добром поделиться захотели. Ведь у вас ничего не отымают? Ну и молчите себе, не мешайте другим.
Все барышни дружною стаею напали на Трофима Ивановича вместе Суровцовым, и это куриное клевание их подействовало на грубую впечатлительность Трофима Ивановича гораздо действительнее всяких социально-философских умствований.
– А ну вас, отвяжитесь! Чего пристали, как банный лист! – крикнул он после длинного спора с дочерьми. – И жизни своей не будешь рад, как с вами свяжешься. Мне что? С меня хватит. Вам же, дурам, хуже. А по мне хоть сейчас всё раздайте, хоть сами лапотникам не шеи повисните! Умницы, подумаешь, народились!
Хотя Трофим Иванович сдался в споре, а мужиков останавливал всякими способами. Многие приходили к нему за советом, другие призанять деньжонок на переход, и он всем им постоянно твердил одно и то же:
– Ну, ну, идите, идите. Не видали там таких-то дураков. Что ж? Теперь вы вольные, спрашиваться не у кого. Жили, слава богу, хорошо, надо ж попробовать, как и скверно живут. В шею вас, что ли, гонят, дурней? Развесили уши! Хотите, видно, как покровские в прошлом году в Томскую губернию сходили. Здесь все животы распродали, а оттуда без гроша вернулись. Что же, с Богом! Дуракам закон не писан! Дураков надо учить.
Охотников на вольные земли всего набралось на первый раз из пяти окрестных сёл двенадцать семейств да человек семь холостых.
Чтобы не возиться переселенцам с палатами и полицией, Суровцов с своими друзьями уговорил баронессу отдать переселенцам свою собственную землю по двадцать десятин на душу, на таких удобных условиях выкупа, которые почти равнялись даровой уступке. Баронесса приступила к этому делу с величайшею готовностью, и они сообща организовали план более обширных переселений на будущий год. Зыков, как человек молодой и имевший более других досуга, решился отправиться на место и помочь устройству крестьян. Он взял на себя все хлопоты о их приписке, и чтобы сразу облегчить хозяйство крестьян, приобрёл им на свой счёт и на счёт своей маленькой компании некоторые хозяйственные машины, необходимые при больших засевах. А чтобы его приобретение не имело вида милостыни, он разложил им уплату, по совету Суровцова, на несколько лет. В то же время Зыков закупил лес для училища, которое наши друзья решились поставить вместе с основанием колонии, как это делали американцы.
Одним из первых переселенцев был Василий. Он продал по очень хорошей цене землю, которую ему подарила Надя. Земля эта была под самою усадьбою Коптева, и Трофим Иванович охотно дал за неё по сту рублей. Василий оставил половину отцу с матерью и с пятьюстами рублей в мошне пошёл в путь отдельно от всех товарищей. Ему было горько и стыдно смотреть на людей, которые его считали женоубийцею. Он едва зашёл проститься с Иваном и Ариною, и не взяв от них ничего, кроме куска хлеба, отправился чуть свет на другой день. Никто не видел, как выходил Василий до зари на огород и клал в свои лапти, под онучи, родимую землю. Он уносил её на чужую сторону для того, чтобы и там был около него прах его старого домашнего очага. Свинцовая доска была на сердце Василия, когда покидал он своё село. Но чем дальше уходил он от родины, чем незнакомее становились места и люди, тем легче начинала дышать его грудь, тем бодрее и скорее шагали ноги Василия. Ему жадно хотелось трудной, нескончаемой работы, хотелось простору и безлюдья, где бы мог он схоронить от себя и от людей горемычную старую жизнь свою, свою погубленную любовь, свою посрамлённую славушку. Там, на вольном поморье, среди степей, что глазом не охватишь, вздохнёт Василий от своего тяжкого ярма. Недаром его давно манило в степь, на вольные земли.
«Что ж Алёна? Что ж она, бедная моя погубленница! Куда она, горемыка, денется?» – думалось при этом Василию. Муж ухватил её, как только выпустили из суда, и поволок тем же часом к себе в город. Василий не успел и одного слова ей сказать. Да и до слов ли ему было тогда? Пьяные, дикие глаза мещанина Скрипкина долго грезились Василию, как шёл он из суда убитым шагом в родное село.
«Убьёт он её… Грызью сгрызёт, – горько думалось ему, и ещё горчее становилось от сознания своего бессилия. – Она меня клясть должна до конца живота своего, – говорил он сам себе. – Как ей не клясть меня? Разве какой ворог сделал ей то, что она через меня увидела? Ни за что загубил я её, бесталанную… сам бесчастный и её бесчастною сотворил».
Всю дорогу мучился Василий, поминаючи свою Алёну. Идти бы весело, да свет постыл… Хлеб с души тянет…
А Алёны что-то не видно в шишовском кабаке мещанина Скрипкина. Долго порол он её татарской нагайкою в своей каморке за кабацким прилавком, возвратясь из Крутогорска. Клочьями летела рубаха Алёны и чёрно-багровые подтёки полосили её спину. Но Алёна не кричала и не отбивалась.
На другой день ни её, ни Гордюшки не было в кабаке. Много дорог исколесил мещанин Скрипкин на своём пегом мерине, много изъездил сёл и деревень, разыскивая пропавшую жену – нигде её не видали. Прежде всего бросился он в Прилепы, думал, не к братьям ли спряталась, но туда и не заходила она. Сробел мещанин Скрипкин, даже ноги в коленках подкосились. Беда, думает, верно утопилась или другое что с собою сделала. Найдёт её полиция, увидят рубцы на теле – потащат раба Божьего в Сибирь. А объявить надо. Не то скажут, сам жену уходил. Соседи-то и сто вчера подходили: что, говорят, жену мучишь хуже палача? Брось ты её! Наказал её Господь, и довольно с неё. Пропадёшь из-за неё ни за грош. Стала полиция искать, приметы описали, разослали по станам, – ни слуху, ни духу ниоткуда, словно и не было Алёны. Выловили, правда, в Мужланове сетями какую-то утопленницу, да платье всё сопрело и лицо раки съели, нельзя было узнать, кто такая. «Уж не Алёна ли?» – подумал мещанин Скрипкин, да вспомнил про Гордюшку, раздумал. Где ж бы нибудь Гордюшку разыскали, коли Алёна утопилась, соображал он: «Да она, подлая от него вовек не утопится».
Прожил Василий дня четыре в Ростове; хотелось ему сперва работки плотничьей поискать, о местах расспросить. Да видит – народ бесшабашный, баловник, не понравилось Василию. Надо тянуть опять дальше, по черноморскому тракту, что на казацкие станицы идёт. Вышел Василий рано утречком на базар, на дорогу паляничку захватить, смотрит – стоит среди базара баба молоденькая, обнарядье русское, не здешнее, на руках ребёнок… А из себя бледная да худая, в пыли вся.
– Алёнушка! – вскрикнул Василий.
– Нашла-таки я тебя, Вася… Пойдём вместе! – отвечала ему Алёна, а у самой подкосились ноги, и припала вдруг на землю, что подстреленная.
Суровцов хлопотал о переселении, а добрые люди хлопотали о нём. Неотложные земские дела вызвали необходимость экстренного земского собрания. Управе хотелось приступить с начала лета к устройству народных школ по тому плану, который был одобрен прошлогодним очередным собранием. Существовавшие препятствия были устранены, необходимые данные выработаны, оставалось утвердить сметы и проекты построек. В то же время половине уезда угрожал положительный голод, и управа имела ввиду предложить собрания различные меры к облегчению участи жителей и к обеспечению будущих посевов. Собрание съехалось в зловещем молчании. В полтора года Суровцов обрисовал себя шишовцам слишком хорошо, чтобы они могли иметь какие-либо сомнения на его счёт. Теперь уже ни Саввы Фаддеичи, ни Силаи Кузьмичи не имели никаких поводов отставать от родной дружины. Старая партия Трофима Ивановича была разбита искусными происками Каншина и Волкова, и огромное, сплошное большинство, опираясь на раболепствовавших гласных-крестьян, стояло непоколебимою силою за своим предводителем. Суровцова уже ждали, уже заранее решили, что делать и как делать. Только он один из всего уезда не видел и не хотел видеть, что втихомолку собиралось против него. С первого же предложения управы дело, впрочем, объяснилось начисто. Никто не говорил против этого предложения, никто не дал себе труда войти в сущность его и разобрать его недостатки. Предложение прослушано. Председатель собрания встаёт.
– Господа, мне кажется, этот проект преждевременен. Какое ваше мнение? Кто желает принять проект, тех покорнейше прошу встать.
Все сидят в несколько сконфуженном молчании, кроме нескольких упрямых или легкомысленных защитников проекта.
– Проект не прошёл! Прошу вас читать далее! – вежливо объявляет председатель.
Читается другое предложение, третье, четвёртое. Опять так же встаёт председатель. Опять тем же безгласным сидением проваливают их господа гласные.
Суровцов понял, что это молчание и это систематическое проваливание вопросов, как он думал, первостепенной важности для земства – не что иное, как заговор, направленный против него лично. Он пришёл в некоторое смущение. Оставаться ли ему, несмотря ни на что, или же бросить их? Бросить, конечно, приятнее для своего самолюбия. Но лучше ли это для дела? Ведь таким образом два десятка глупцов или негодяев, из-за каких-нибудь личных счетов, могут лишить общество самых полезных услуг. Следует ли поддаваться им? Не ясно ли, что они рассчитывают раздразнить его, задеть за живое, вытолкнуть его им же самим? Они думают, что он, как человек без состояния, отчасти нуждается в службе, и будут бесконечно рады, что наказали его так примерно. Оставаться как будто честнее. последовательнее. Но с другой стороны, какая же возможность оставаться, когда собрание отказывает во всех способах действия, когда оно осуждает не только на бесплодную трату времени, ни на осуществление таких его взглядов, которые идут вразрез со всем понятиями Суровцова о пользе общественной.
Суровцов решился вытерпеть до последнего дня и провести одно за одним все свои предложения. «Посмотрю, может быть, это и случайность», – утешал он себя.
Но на следующий день и на третий день повторилось то же. Все предложения управы до единого были отвергнуты. Когда Суровцов брал в руки новый доклад управы, нескрываемая улыбка пробегала по всем лицам. Все будто говорили молча: «Ведь вот охота человеку! Видит же, что ничего не пропустим».
Демид Петрович ликовал, как фельдмаршал, присутствующий при давно жданном генеральном погроме врага. Он с злобно-насмешливою улыбкою вспоминал свою неудачу на выборах Овчинникова и нарочно не спускал с Суровцова торжествующих глаз. Волков, Ярыжков, Ватрухин тоже прыскали самодовольством и хвастливою радостью. Игра шла как по писаному, ладно, стройно, не сбиваясь ни в одной ноте.