355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Марков » Чернозёмные поля » Текст книги (страница 56)
Чернозёмные поля
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:36

Текст книги "Чернозёмные поля"


Автор книги: Евгений Марков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 56 (всего у книги 62 страниц)

– Да ты погоди, Луша! Дай я ей рожу-то дёгтем смажу, – с хохотом подхватила тётка Лукерьи, вытаскивая дегтярный помазок. – Раздевай её скорее, бабы. Я её как раз всю смажу. От одетой не различишь!

Платье клочьями летело с Алёны. Одни бабы держали её за руки, другие гнули назад голову, одна заткнула её рот своею широкою грязною ладонью. Помазок больно ударил по лицу и заслепил левый глаз.

– Мажь её, мажь, Хавроньюшка! – с весёлым хохотом орали бабы. – Коли мы не проучим, некому проучить. Ишь разрядилась, купчиха! – завистливо ощипывали они её.

Больно впилась Алёна в ладонь, закрывавшую ей рот.

– Батюшки! Спасите! – громко закричала она, чувствуя, как дёготь течёт у ней по лицу и по шее.

В эту минуту Василий выходил из кабака, где он ставил миру штрафное вино.

– Глянь-ка, Вася, как бабы твою Алёнку щипать учали, – со смехом сообщил Василью молодой парень, любовавшийся с крыльца забавною сценою. – Ах, ободрать их! Дружно взялись, ровно гусыни, по волоску разнесут.

Василий видел, как взмахнул помазок с дёгтем, слышал, какой вопль вырвался у Алёны. Вместе с её криком его уже не было на крыльце. Он нёсся по улице с страшно стиснутыми кулаками, забыв всё, готовый в прах растоптать злую толпу, наругавшуюся над его сокровищем.

Но когда он добежал, ни одной бабы уже не было около Алёны. Увидя бегущего Василья, все они рассыпались, как стая пугливых воробьёв, и только одна Алёна, оборванная, избитая, облитая дёгтем, с обезображенной головою, глухо и больно рыдала, припав на коленях к земле.

Поздно возвратился народ с сева. На зорьке опять поднялись, опять стал кликать старый Иван Василья сохи собирать.

– Подняться невмоготу, прозяб ночью, руки и ноги повязало, как колоды стали. Ступайте без меня, – отвечал с сеновала Василий.

Поругал, поругал его старый Иван, нечего делать, отправился на сев с другими сыновьями.

Арина с невестками тоже пошла на огороды, к речке; осталась в избе одна Лушка. Она плоха была на работу, да и свекровь баловала её, как богатенькую невестку, оставляла её около печки возиться, варево варить

Василий всю ночь не сомкнул глаз. Когда Алёна, осрамлённая, избирая, вырвалась из села, старик почти силой увёл Василья в поле.

– Смотри, чёртов сын, и дорожку туда забудь, – говорил он ему. – Поймаю опять, чем ни пòпадя ноги перешибу. Чтобы и помышления твоего об ней не было.

Василий, ходя за сохою, не видал ни поля, ни лошади. Он не отвечал отцу, потому что ничего не слыхал, что говорил тот, как ругался. Всё, что случилось, представлялось ему гадким и невероятным сном, смысл которого ему не был вполне ясен. Так близок он был к нему. Так настоящее ещё надавливало на него чугунною пятою. Но когда он лежал ночью без сна на сеновале, все подробности прожитого счастья, прожитого ужаса встали как живые. Непоправимый, неизгладимый позор лежал на его Алёне. Это было ясно, как день. Это он умолил её прийти сюда к нему. Она очень боялась этого и долго отговаривалась. Он один был причиною её гибели. Умереть ей было бы лучше, чем вытерпеть такие муки, такой всесветный срам! Её притащили к суду, как последнюю потаскушку, чуть не высекли на площади, издевались над нею; обрезали её русые косы, обмазали дёгтем. отпустили почти голую, окровавленную. Он был тут, около неё, но не защитил своей Алёны. Вместе с нею кланялся в землю мужикам-горланам, которые все подряд всякую ночь беспутничают в десять раз хуже. Он запаивал своих судей в ту минуту, как его ведьма Лушка. с такими же развратницами, как сама, позорила и мучила его голубку чистую. Звала его Алёнушка, а его не было! «Ты теперь один у меня защита, за отца, и за мать, и за мужа», только что вчера ночью нежным голоском говорила она ему, прижимаясь, как дитя малолетнее, к его груди. Вот и защитил он её» Вот и дал ей счастье! Муж её Дмитрий Данилыч пьяница и человек грубый, а не перенесла она чрез него, немилого, и сотой части того, что теперь пришлось перенести ей через своего разлюбезного. И где она теперь? Куда денется? Может быть, она в омуте давно. Кроме омута, и вправду, куда ей идти? К мужу вернуться – муж из дому вытолкает, ещё за косу по всей улице протащит. К любезному своему? Хорош любезный! Его старик-отец словно ребёнка малого настращал, угнал гречу сеять, к Алёне ходить не приказал. Смануть-то он сманул, а защитить не посмел. Теперь Алёна на него не станет надеяться. Теперь она его клясть должна.

Всю ночь и весь день напролёт продумал Василий. Разное приходило в голову. Думал даже село своё спалить, пропади, мол, все они за раз. Да и самому там пропасть! Потом думал, не пойти ли поискать Алёну, не уйти ли сейчас обоим на кубанские земли, да вспомнил, что нет у них ни билетов, ни денег, что Алёна теперь смотреть на него не станет. Пуще всего жгло нутро Василия желание отомстить Лушке. Разве двор их пойти подпалить? Ровно все на севе? Чувствовал Василий, что всё горе от Лушки, всё дело её рук.

Коли б властен был, растоптал бы её сейчас живую, как гадину болотную, только мокро бы осталось. «Мне всё равно пропадать; с Алёной кончено теперь; по крайности, душеньку свою отведу. Не дам ей, змее подколодной, над собою издеваться. Попомню ей Алёнушкины слёзки».

Приезжали мужики к обеду, обед похлебали; звала Лушка и мужа обедать, не пошёл, всё лежал, всё больным сказывался, маковой росинки за целый день не принял. Арина было наведалась к нему на сеновал, да Василий так зарычал, что мать тем же часом опять на огород ушла.

Поздно сошёл Василий с сеновала. В голове его как молотки стучали. Всё нутро горело. Сердце надрывалось злобным и горьким чувством. «Нет, не отойдёт у меня сердце! Подступило плохое мне под душу! – думал Василий. – Али над ними, али над собою что-нибудь сотворю».

Он машинально пробрался в огуменник и по задам, прячась то за одоньями, то за овинами, сам не зная зачем, дошёл до двора Лушкиных братьев. Что-то хотелось сделать Василью, зудели руки его. Осмотрел дверь – никого нет, только бы под сарай соломки пучок приткнуть. Пошарила рука, словно сама собою, в кармане – нет, видно, из счастье… не нашлось серничка; вздохнул тяжко Василий, а в груди как иголки насыпаны, больно так… Махнул рукою, побрёл назад.

«Нет, – думал он, – что братьев жечь! Братья тут ни при чём. Из-Из-за братьев всё село сгорит. А народ чем виноват? Мне её бы, её самоё, посрамительницу мою, разлучницу мою, её, блудницу подлую, погубить. Не прощу я ей этого никогда… просит моя душенька её погибели. Либо самому пропасть, либо ей не быть».

Перешагнул Василий через ров к одонкам своим, смотрит – шапка солдатская на соломе видна, будто двигается. Что за оказия? Постоял, постоял Василий, глаз не спускает. Шапка всё колышется на соломе. «Да какой же это чёрт?» – подумал Василий и скорыми шагами пошёл к шапке. Вдруг шапка торопливо приподнялась. Усатая солдатская рожа, которую Василий не раз видел у своей завалинки с гармоникой в руке, испуганно глянула в сторону Василья, потом разом присела, юркнула куда-то, и Василий только разглядел, как, согнувшись в три погибели, фигура в солдатской шинели пробежала по рву к соседнему двору.

Не успел Василий сделать шага три дальше. как из-за половня прошмыгнула бабёнка в красном очинке. Это была Лушка; Василий видел её как самого себя.

Поставила Лушка в печку хлебы, только что емок вынула, слышит, идёт по сеням Василий. Отворил дверь, в избу даже не заглянул.

– Подь-ка, – говорит, – ко мне, Лушка.

Поставила Лушка емок в угол, вышла в сени.

– Что тебе, Василий Иванович?

А сама трясётся.

– Да вот, говорит, всего разломило, хочу в половень лечь, ты б меня хренком натёрла.

– Да ты бы лучше на печку лёг, печка топленая, – сказала Лушка, а голос так и дрожит.

– Ну её! Мне и так к душке подступило, дохнуть не даёт, – отвечал Василий словно не своим голосом. – Может, полегчает на просторе. Иди за мной в половень.

Пошёл Василий, пошла за ним и Лушка. Идёт и думает: «Будет он теперь меня наказывать, не попросту позвал!» А Василий идёт, согнувшись, словно старик, потупился в землю, слова с женой не скажет. Подошли к гумну.

«Ай, бежать! – думает Лушка. – Спрячусь у братьев в избе. Авось его сердце простынет».

Не успела подумать, Василий вдруг и оглянулся на неё, словно в душе прочёл; посмотрел на неё такими глазами, что у Лушки ноги подкосились. Зверь лютый в лесу и тот милостивее смотрит. Посмотрел Василий, нахмурился, а ничего не сказал. Только Лушка уж и думать не смела, чтобы ей от мужа бежать. «Догонит – убьёт, – говорила она сама себе. – Уж пущай лучше сердце своё сорвёт. Пущай наказывает. Видно, этого не минуешь».

Вошли в половень. В половне темно; жутко так стало Лушке, как ив и в жизни ещё не бывало; ноги подламываются, руки трясутся, а Василий ничего не говорит. Идут прямо к тому месту, где Алёну закрыли, где она с своим полюбовником на соломе спала.

– Вот ложись на соломку, Вася, я тебя хренком потру, – усилилась сказать Лушка. – Здесь тебе просторно будет.

А Василий ничего не отвечает; пошёл в угол, верёвку принёс. Всё молчит.

– Что это ты, Вася, верёвку взял? На что? – спрашивает обробевшая Лукерья. Василий всё молчит. Перекинул верёвку через перемёт, задёрнул петлю.

– Ну, – говорит, – Лукерья, становись на колени, молись Богу!

– Что ты, что ты, Вася? Господь с тобою! Что ты задумал? – закричала Лушка, трясясь всем телом.

– Молись Богу, сказываю, торопись, – глухим голосом прошептал Василий. – Час твой пришёл.

Лукерья уже не узнавала знакомого голоса. Ей казался он голосом палача, неумолимым, недоступным жалости.

– Василий Иванович! Помилуй ты меня, горемычную! – повалилась Лукерья в ноги Василья. – Накажи ты меня как хочешь. Ножки твои буду за это лизать. Не губи только мою душеньку. Дай мне на белом свете пожить. Меня погубишь – всё равно, и себя погубишь. Хоть себя пожалей. Отца, матери постыдись. Али ты зверь лютый, некрещёный человек? Ведь на тебе крест Христов, Вася! Помилуй ты меня… жену свою законную.

– Не жена ты мне, а враг лютый! – прохрипел Василий, у которого тяжкий кошмар стоял в голове и в груди. – Осрамила ты мою голову. Погубила ты моё счастье… Крестись скорее. Всё равно удавлю! Без покаяния издохнешь. Уж другой раз меня не обманешь.

– Помилуй меня, Василий Иванович, Христа ради! Пощади мою головушку, – валялась Лушка, отчаянно рыдая и обнимая ноги Василья. – Палку поставишь – палке твоей буду кланяться. Всю твою волюшку буду сполнять. Глазком ни на кого не посмотрю. От печки всю мою жизнь не отойду. Буду тебе раба покорная по гроб живота. Помилуй ты только меня, не убивай, Василий Иванович! Всё ж я жена тебе. В церкви с тобою венчана. Не бери на свою душеньку греха тяжкого. Не будь душегубцем.

Нетерпеливою рукою поднял Василий за волосы Лукерью и потащил к петле.

Ужас смерти наполнил неестественною силою малорослую и худенькую Лушку. Она вцепилась зубами и ногтями в руки Василья и повисла на них, усиливаясь вырваться. Тяжёлым ударом кулака в темя Василий оглушил жену. Она со стоном опрокинулась на землю, но, хоть и в полубесчувствии, всё ещё неистово билась в его руках и упиралась всеми оставшимися у нё силами. Василий захлестнул верёвку за её шею и рванул конец.

Пронзительный, словно детский вопль чуть вылетел из её груди и сейчас же сменился страшным предсмертным хрипеньем. Руками. дрожавшими в лихорадке, Василий торопливо натягивал и закручивал верёвку. В глазах его стоял знойный кровавый туман. Тело Лушки порывисто приподнялось над землёю и закачалось быстрыми, ровными кругами. Ноги и руки судорожно вздрагивали. Но её лицо, искажённое борьбою смерти, нельзя было разглядеть в темноте половня.

Шатаясь, с полоумными глазами выскочил из половня Василий, словно кто гнался за ним. Он не зашёл в избу, а прямо направился к старосте.

Толпа мужиков, стоя перед избою, ругались, окружив старосту. Шёл спор за прихват Ильюхою соседской делянки.

Мужики разом смолкли и раскрыли рты, когда приблизился к ним Василий. Оторопь взяла всех. Василий стоял, как мертвец, вставший из могилы.

– Что это ты, Василий? Аль умирать собрался, что лица не тебе человеческого нет? – спросили мужики.

– Вяжи меня, староста, я жену удавил! – чуть слышно проговорил Василий.

Разорение

Весть о разорении Протасьева как гром поразила Татьяну Сергеевну. Поразила, впрочем, только её одну, потому что деловые крутогорцы давно хорошо знали положение дел Бориса Андреевича и ждали только, когда ударить его час. Молва принесла и другую, более трагическую весть, которую даже не решались громко передавать друг другу. Неожиданное появление Протасьева в Крутогорске поставило в тупик самых легковерных любителей необыкновенных происшествий. Протасьев решительно собрался бежать за границу в ту ужасную ночь, когда ночевал у него Суровцов. Но, как человек в высшей степени владевший собою и как хладнокровный циник, он одумался на третьей версте и понял, какое безысходное, совершенно невыносимое для него положение грозит ему в будущем. Что будет он делать за границей? Работать он не умеет, не может, не хочет. Состояние его погибло, получать будет неоткуда. В России у него друзья, родные. В России ему всё можно, можно отсидеться, отвертеться от всего. У него отберут всё, но у него есть две старые тётки, от которых он ждал огромного наследства. Не может быть, чтобы порядочный человек, дворянин старинного рода мог погибнуть в России. Если придётся окончательно плохо, гораздо лучше выпросить какую-нибудь службу с жалованьем, где обыкновенно другие работают за тебя. Наконец, сама частная предприимчивость здесь гораздо менее рискованна. Можно затеять то, другое с помощью знакомых, побиться несколько лет, пока разнюхают, что за штука, а там что Бог даст. Словом, положительно невероятно, чтобы он, Протасьев, мог не шутя пропасть в своём возлюбленном отечестве, где всё-таки он один из самых ловких, хотя другие и считают его непрактичным. А главное, он ещё находится, слава Богу, в той кучке монополистов, которая руководит другими и эксплуатирует других. В своей избе стены помогают. Стало быть, всё дело – как-нибудь выскочить невредимым из этой проклятой истории. Этот новый суд, где тебя могут послать на каторгу двенадцать дубиноголовых мужиков, раздражал Протасьева и пугал его воображение самыми мрачными перспективами. Ему почему-то казалось, что настоящие судьи, говорящие по-французски, воспитывающиеся в школе правоведения, играющие в преферанс и танцующие на балах, никогда бы не были в состоянии грубо отнестись к поступку человека настолько порядочного тона, как он, Протасьев. Всякий из них легко бы представил себя в его положении и мог бы понять, что есть обстоятельства, когда самый благонамеренный человек невольно попадается в очень гадкое дело. Разве это его вина? Но они, эта долгополая, неумытая толпа, в грязные руки которой отдали нашу судьбу, – они разве способны понять тонкость чувств цивилизованного человека и роковые требования его нравственного долга? С смутным и скверным чувством вспомнились Протасьеву недавние приговоры присяжных, возмутившие до демосфеновского пафоса редакцию аристократической газеты, которую несколько лет сряду выписывал Протасьев. «Да, но до суда ещё далеко, – ободряло его иное чувство. – Можно и не довести до суда. Всяко бывает. В чём же и отличие нашей России от других демократических разнузданных обществ Европы, если в ней закон не может оградить от посягательства права высшего руководящего сословия, интеллигенции всей нации? Всё это дело – только ужасный случай, несчастная обмолвка руки. Не будь я в таком припадке отчаяния, не раздражи она меня своими бесстыдными угрозами, не стой она, наконец, около камина, ничего бы и не было. Ну, упала бы, ушиблась немножко, и больше ничего. Ведь я же не стрелял в неё, не вешал, не топил. Виноват ли я, что она пришлась об угол камина как раз виском? Это чистейшая случайность, в которой я так же мало виноват, как и она сама. Да и кто видел, что я её толкнул? Это было ночью; Суровцов видел только, что она мёртвая, этого и я не отрицаю. Видела одна Ганька; но Ганьку можно на огне жечь, она меня не выдаст. Да ни один из людей меня не выдаст. Ну, брошу последними деньгами. Где будут доказательства? Кто свидетель? Пусть уличают!»

Эти рассуждения исполнили Протасьева самых смелых надежд. Он приказал тотчас вернуться домой, послал за старостою, сотским, дал знать становому, приставил к трупу караул, а сам рано утром отправился в Крутогорск. Прокурор из правоведов был большой приятель Протасьеву. Протасьев захватил его ещё за утренним кофе и с видом самой беспечной откровенности поведал ему нагло выдуманную историю смерти Мари. Получив ужасную весть, что его завод лопнул, Протасьев, по его словам, тотчас стал собираться в путь, чтобы спасти последние остатки своего достояния и хлопотать о поимке управляющего. Но эта сумасшедшая девушка вздумала, что он бросает её, что он бежит за границу, стала требовать от него векселя, и впала, наконец, в такую истерику, что вдруг упала с ног, пришлась виском в угол камина и скончалась на месте. Прокурор вполне уверовал в эту ложь и сделал с своей стороны всё возможное, чтобы это несчастное «домашнее дело» не всплыло слишком на вид и не навлекло неприятности на его друга. На опросе станового и следователя дворовые единогласно показали, что на немку находила младенческая, что она была пресердитая, постоянно ругалась с их барином. а барин дарил ей много денег и очень ласкал. Ганька под присягою показала, что немка упала и убилась на её глазах, что она долго перед тем приставала к барину, но о чём – Ганька не знает, потому что немка говорила по-своему и всё рубли напоминала. Немка, по её словам, была необыкновенно сердита, постоянно ругалась с барином; с нею часто делалось невесть что: падала наземь, ноги и руки корчило. Врачебное вскрытие показало, что смерть последовала от раздробления височной кости, сотрясения мозга и разрыва важной артерии, излившейся в полость черепа. Других насильственных знаков на теле не оказалось. Суровцова тоже спрашивали. Он показал всё, что видел, ничего не скрыл: что немку нашёл мёртвою, Протасьева в необыкновенном волнении среди дорожных приготовлений. Высказывать свои предположения он не считал удобным, а подтверждённые им факты сами по себе не противоречили объяснению Протасьева, о котором Суровцов ничего не знал.

Таким образом дело было потушено так легко, как не мерещилось даже самому Протасьеву. Его имения одно за другим продавались между тем с аукциона. Почти на все были просрочены закладные, и должники, ещё верившие немного Протасьеву до этой катастрофы, теперь дружно ринулись на выручку своих денег. Крутогорский купец Свинолобов, сам нагуливавший овец в ранней юности, а теперь обладатель полутора миллионов, закупавший по всей губернии пеньку и гонявший в Ригу десятками вагонов рогожу и канаты, очутился обладателем дедовского комфортабельного дома, оранжереи и старого парка Протасьевки. В руки другого крутогорского купца Ситникова, такого же миллионера, как и Свинолобов, попал пресловутый сахарный завод, разорённый немцем. и Ситников, никогда не занимавшийся производством сахара, через месяц заварил на нём такое дело, что ему уже давали десять тысяч отступного.

В общем крушении фирмы сокрушилось и без того вконец надорванное состояние бедной Татьяны Сергеевны. Лапоть отобрал в свои руки обуховский лес со всею землёю, попавшею в закладную. Спасы назначены были к продаже через месяц. Все легкомыслие Татьяны Сергеевны.вся её детская вера в обязательность счастливого исхода всех её дел разлетелась дымом. Она плакала и жаловалась, как маленький ребёнок, и не видела впереди никакого спасения. Лида тоже плакала и малодушествовала, m-lle Трюше плакала вместе с ними. Мисс Гук с некоторым чувством удовлетворённого самолюбия видела, что теперь наступает её черёд, и выступила на помощь безнадёжной генеральше с пуританским пиэтизмом, с проповедью терпеливой покорности своему жребию.

– Это рука Всевышнего Промысла, m-me Обухов, и мы должны благоговейно принимать его указания. Если это случилось, значит, это необходимо было для нашего благополучия. Я вам советую, m-me Обухов. прочитать прекрасное учение Чанинга. Оно написано как будто нарочно на этот случай.

– Ах, моя дорогая мисс, чувствую, что вы правы, что я не должна роптать на это испытание, посланное мне Провидением, – плакала в ответ бедная Татьяна Сергеевна. – Но войдите в моё положение, добрая, добрая мисс Гук! Что я буду делать с этими бедными крошками? За что Господь наказывает их? Если я виновна, пусть я одна и отвечу перед Ним. Я преклоняюсь перед Его волею. Но меня сокрушает мысль, что мои бедные малютки лишены будут всего, всего. О, моя неоценённая мисс Гук, я уверена, что вы не покинете, что вы не захотите покинуть меня в минуту такого тяжкого испытания. Что я буду делать без вас? Вы одна вливаете в мою душу бодрость и веру в милосердие Божие.

Растроганная Татьяна Сергеевна порывисто поцеловала сухую добродетельную англичанку и мало-помалу потоками слёз и слов освобождала своё легкомысленное сердце от тяжести, его давившей.

– Вы не думайте, что я совершенно потеряла голову, моя дорогая мисс, – храбрилась она через полчаса. – О, я умею справиться со всякими обстоятельствами. Я сочла мои долги и надеюсь, что за продажею моих милых Спасов у меня ещё останется несколько кругленьких тысяч, мисс Гук. Знаете ли, в таких руках, как мои, особенно после этого ужасного урока, и несколько тысяч значат много. Нужно только уметь распорядиться. Чего другого, а умения распорядиться мне, кажется, не занимать. Вы уже теперь немножко знаете меня с этой стороны, моя добрейшая мисс Гук. Я даже думаю, что сделала большую ошибку, не продав с первого же разу Спасов. Конечно, я их так люблю, мне будет так больно расстаться с ними. Мои лучшие годы протекли в Спасах, лучшие, невозвратимые годы, мисс Гук. О, ведь я тоже была молода, не думайте, – прибавила, значительно улыбаясь, Татьяна Сергеевна, так же быстро воскресая духом, как быстро была она убита за минуту перед тем. – Но если бы я прямо начала, как я всегда желала, с маленького хозяйства, поверьте, мисс Гук, при моей опытности и скромности жизни, я была бы теперь богачка. Что нас разорило – это барская роскошная обстановка, которая имела смысл прежде, при даровом труде, но которая теперь решительно невозможна. Я это всегда говорила. Я постоянно спорила об этом с Лидой. Вот вы увидите, мисс Гук, как я поверну теперь дело! Я куплю себе крошечный уютный домик с хорошеньким садиком, на берегу реки, заведу своё хозяйство в миниатюре, но прекрасное; эти «дёшево, да гнило» – одна иллюзия! Я всегда предпочитаю устраивать всё прекрасное. Если выйдет несколько дороже, зато во сколько же раз выгоднее. Ну-с, мы с вами, милая мисс Гук, заведём себе хороших швейцарских коровок, хоть немножко на первый раз, штук десять; сама буду везде хозяйничать, чтобы при мне и доили, и поили. Да я вам ручаюсь, что с каких-нибудь ста десятин мы, в сущности, получим гораздо более, чем с этих разорительных Спасов. Вот увидите.

– Дай вам Бог, m-me Обухова, я верю, что Господь не оставит вас, – уверяла мисс Гук.

После серьёзного разговора с Лиди решено было на семейном совете. что свадьба не будет откладываться. Дорогую квартиру надобно было бросить немедленно, а между тем до свадьбы это было невозможно. Хозяин явился на другой же день после получения в городе новости о сахарном заводе и бесцеремонно потребовал денег за три истёкших месяца. Из Петербурга прислали счёты и просили высылки по первой почте, без чего некоторые необходимые к свадьбе вещи не могли быть доставлены. Татьяна Сергеевна бросилась к своему обычному кассиру Демиду Петровичу. Но и он на этот раз оказался далеко не таким любезным, как прежде. Он, будто мимоходом, вспомнил, что Татьяна Сергеевна перебрала у Овчинникова в разное время до трёх тысяч, и высказал ей предположение, что в настоящее время Овчинников вряд ли при деньгах, так как в его имениях производятся большие постройки. Во всяком случае, ему казалось нелишним, чтобы Татьяна Сергеевна послала Овчинникову вексель на взятую сумму.

– Без сомнения, он не нуждается в векселе и вполне вам верит, – говорил тоном пренебрежения Демид Петрович. – Но мне кажется, это было бы приятною для него деликатностью с вашей стороны. Нужно вам сказать, что мой племяш насчёт денег чрезвычайно аккуратен. Что ж, и хорошо! Я одобряю его. Счёт дружбы не портит. Я нахожу, что это в нём европейская черта. Нет этой нашей обычной азиатской распущенности.

Однако Демид Петрович обещал попросить у Овчинникова денег, если Татьяна Сергеевна крайне в них нуждается. Татьяна Сергеевна чувствовала со стыдом в глазах, что Каншин обращается с нею, как с попрошайкой, как с женщиной, которой можно дать денег, но от которой уже нельзя получить.

– Я никогда бы не позволила себе обратиться с этою просьбою к Николаю Дмитричу, если бы это было некоторым образом не для него самого, – сказала она с чувством оскорблённой гордости. – Но я не виновата в том, что случилось; я имела вчера состоянье, нынче его нет. Я разорена гораздо более по вашей вине, Демид Петрович, чем по своей собственной. Вы уговорили меня отдать все мои деньги на это безумное предприятие. Я не могла предвидеть, делая заказы для свадьбы Лиди, что мне нечем будет расплатиться за них. Если Николай Дмитриевич желает ускорить свадьбу, он должен устранить все препятствия к ней. Лиде нельзя же венчаться одетой так, как горничная, и я думаю, что самому Николаю Дмитриевичу было бы неприятно, если бы за неделю до свадьбы мы бросили приличную квартиру и ему пришлось брать невесту из какого-нибудь домишка в Поповской слободе, скажите ему это. Я поставлю даже вопрос совершенно откровенно: я его просто прошу заплатить эти деньги, не давая их мне в долг.

Каншин смутился и, пробормотав извинение, поехал на переговоры с Овчинниковым, захватив письмо Татьяны Сергеевны о том, что свадьба должна быть ускорена.

Никогда Лида не была полна таким мстительным чувством к Овчинникову, как в эти последние дни. Теперь свадьба её с Овчинниковым была не только необходимостью для её общественного положения. но и необходимостью её существования. Ей нечего было есть, её матери, её братьям нечего было есть, – они все, целою семьёю, вешались теперь на шею этому противному богачу, тянули с него деньги, ждали его милостей и покровительства. Лида желала, чтобы свадьба их была сейчас, сию минуту, чтобы это невыносимо оскорбительное положение нищей, продающей себя за деньги, кончилось как можно скорее. Когда она будет женою Овчинникова, у ней будет новое положение, новые права, но пока этого нет, она останется в жалкой роли побирушки, алчущей чужих богатств и не имеющей своего гроша.

Мало-помалу оказалось, что Овчинникову пришлось платить не за одну квартиру. не одним модисткам. Спасы были описаны, и из них не получалось ни одного фунта муки. Разоренье было так громко, что о кредите, даже самом ничтожном, невозможно было и думать. Овчинников, лишённый всякой искры великодушия, скупой, себялюбивый, подозрительный, выходил из себя, убедясь, что ему по необходимости приходится содержать всю семью Обуховых. Он только и мечтал о том, как бы скорее выхватить Лиду и замкнуться с нею в свой собственный круг жизни. Он решился сейчас же после свадьбы увезти её, хотя на один месяц, за границу, чтобы с первого же дня убить в Татьяне Сергеевне всякую надежду на возможность жить вместе с ним, всякие расчёты её на карман Овчинникова.

– Эта старая болтунья, кажется, не на шутку думает, что я возьму её под свою опеку и буду доставлять вдовьи пенсионы её превосходительству со всеми её приживалками и ребятишками, – негодовал он наедине с дядею. – Она спустила с рук два прекрасных состоянья, своё и мужнино, теперь вздумала за моё приняться. Пусть не прогневается. У меня не сундуки Крёза. Эти мотовки-барыни воображают, что богатый золото лопатой гребёт, что у него самого нет никаких надобностей. Mais, ma foi, ведь я ясно просил руки одной Лидочки, и никогда не думал просить руки Татьяны Сергеевны Обуховой или мисс Гук. Нельзя жениться на целых семьях.

Презрительное и недоверчивое отношение Овчинникова к Татьяне Сергеевне и всему её семейству невольно проскальзывало в его отношениях к Лиде, овладеть которою он желал тем нетерпеливее, чем ближе подходил день свадьбы. Лида часто горела со стыда и кусала до крови свои полненькие губки, выслушивая неуклюжие и недобрые сарказмы своего обожателя, обращённые к её матери. Она чувствовала глубину своего нравственного паденья и готовилась отплатить за это паденье. Если бы честный человек, привыкший поступать так, как он думает, заглянул в душу Лиды накануне её свадьбы и увидал бы там всю мстительную ненависть, всё органическое отвращение, всё оскорбительное презрение её к тому, кому через одну ночь она отдавалась телом и духом на всю жизнь, – он был содрогнулся от изумления и негодования. Лида тоже ясно видела в своём сердце этих чёрных змей, тесно перевившихся друг с другом, и не отступала и торопилась.

Весь город был на пышной свадьбе в домашней церкви губернаторского дома. Сам преосвященный совершал обряд венчания. Тридцать карет стояло у подъезда. В ту же ночь, после вечернего банкета, Лида с молодым мужем села в отдельный вагон, заказанный для этого случая, и покатила за границу проводить медовый месяц. С тяжёлыми, искренними рыданиями прощалась с нею Татьяна Сергеевна. Она чувствовала, что Лида уносится от неё навсегда, что вместе с нею закатывается заря беспечального прошлого и наступает суровая година горя и лишений. Лида тоже чувствовала это и сознавала своё бессилие. Ей очень хотелось удержать при себе мать. Но она видела, что мать навсегда отрезана от неё, что человек, её купивший, купил только её одну. Одна мысль – навязывать своему мужу нищету своей семьи – возмущала Лиду бесконечно. Она никогда не унизится перед мужем до просьбы подачки её семейству. Она дала ему понять, чего она желала. Но он ещё яснее дал ей понять, чего он не желал. Конечно, настоять легко: Лида владеет им, он не в состоянии сопротивляться её воле, её капризу, он ползает, как раб, у ног её. Но гордость Лиды никогда не допустит этого. Неуверенным голосом, в неясных словах выразила Лида при прощанье с матерью свою надежду, что они вскоре соединятся опять. Она обещала написать об этом обстоятельнее из Швейцарии. Татьяна Сергеевна с верою и мольбою смотрела ей в глаза, но не вычитала в них ничего, что бы успокоило её. А между тем в первых же письмах из-за границы Овчинников высказывал такие соображения о будущем, которые уничтожили для Татьяны Сергеевны всякую надежду на их общую жизнь.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю