Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 45 страниц)
В интервью 1973 года, вспоминая отца, Набоков сказал, что он скорбит по человеку, научившему его «ответственности в истинном смысле этого слова … нормам нравственности … принципам порядочности и личной чести, которые передаются от отца к сыну, от поколения к поколению».453 Набоков видел в отце представителя «великой бесклассовой русской интеллигенции, себя определяя как либерала в старом понимании этого слова».464
При всех оговорках, которые напрашиваются из-за неоднозначности смыслов, преемственность здесь очевидна: Бойд справедливо отметил, что «идеалы личной свободы, которые отстаивал В.Д. Набоков, имели скорее западноевропейское, чем русское происхождение».475 Их и освоил сын своего отца, и в эмиграции эти идеалы очень ему пригодились. Так же, как отец, свободный от сословного снобизма, Набоков был совершенно безразличен к тому, откуда пришёл человек, какого он рода-племени, религиозного или социального происхождения, – ему было важно куда он пришёл. Неслучайно ближайшее окружение обоих составляли люди из категории selfmade.
Ну, и «моя нежная любовь к отцу – гармония наших отношений, теннис, велосипедные прогулки, бабочки, шахматные задачи, Пушкин, Шекспир, Флобер и тот повседневный обмен скрытыми от других семейными шутками, который составляет тайный шифр счастливых семей».486
Они были очень разные: отец, посвятивший жизнь общественному служению, и сын-эгоцентрик, для которого «в мире нет ничего, что я ненавидел бы сильнее артельной активности».491 Вместе с тем, политическую деятельность отца Набоков глубоко уважал, чувствуя в ней и понимая её как подлинное его призвание. К тому же он всегда знал, по «обтекающему душу чувству», что «мы с ним всегда в заговоре, и посреди любого из этих внешне чуждых мне занятий, он может мне подать – да и подавал – тайный знак своей принадлежности к богатейшему “детскому” миру, где я с ним связан был тем же таинственным ровесничеством, каким тогда был связан с матерью или как сегодня связан с сыном».502
«Моя нежная и весёлая мать…» – в память о ней Набоков хотел назвать свои воспоминания «Мнемозина, говори».513 Материнское «Вот, запомни,..» на дорожках и тропинках Выры оставило «отметины и зарубки», которые «были мне столь же дороги, как и ей». «Она во всем потакала моему ненасытному зрению. Сколько ярких акварелей она писала при мне, для меня».524 «О, ещё бы, – говаривала мать, когда, бывало, я делился с нею тем или другим необычайным чувством или наблюдением, – ещё бы, это я хорошо знаю…».535 По мнению Веры, именно матери Набоков был обязан своими творческими наклонностями.546 Счастье, как известно, это когда тебя понимают: «Кажется, только родители понимали мою безумную, угрюмую страсть … ничто в мире, кроме дождя, не могло помешать моей утренней пятичасовой прогулке. Мать предупреждала гувернёров и гувернанток, что утро принадлежит мне всецело».557 Она слушала, со слезами восторга и умиления, первые стихотворные опыты сына, переписывала их в альбом.
Отец, какие бы суждения ни случалось ему узнавать о юном своём поэте (например, К. Чуковского или И. Бунина – не слишком воодушевляющие), вплоть до агрессивно-категорического Зинаиды Гиппиус («передайте своему сыну, что он никогда не будет писателем»),568 всегда, тем не менее, поддерживал его. В Тенишевском училище, вспоминал Набоков, «мои общественно настроенные наставники … с каким-то изуверским упорством ставили мне в пример деятельность моего отца».579 По уставу этого педагогического учреждения полагалось периодически встречаться с родителями учеников, и отцу наверняка было известно возмущённое «себялюбец» в характеристике сына. Но у нас нет и намёков на то, что Владимир Дмитриевич, с его неукоснительным уважением к свободе личности, когда бы то ни было хоть как-то покушался на выраженный индивидуализм сына. Что не помешало ему воспитать в отпрыске чувство личной ответственности, и в характеристике пятнадцатилетнего ученика Набокова таковой фигурирует как «…отличный работник, товарищ, уважаемый на обоих флангах ... всегда скромный, серьёзный и выдержанный (хотя он не прочь и пошалить), Набоков своей нравственной порядочностью оставляет самое симпатичное впечатление».581
Не без нарочитого педалирования настаивает Набоков в своих мемуарах, что он «не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад – своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг…»592 (курсив автора – Э.Г.), словом, проявлял уже известную нам «могучую сосредоточенность на собственной личности», всегда и везде предпочитая занятия одиночные, даже в тех случаях, когда они предполагали ещё чьё-то участие. Например, в шахматах, игре на двоих (где можно и проиграть, а этого он не любил), склонялся скорее к композиторству; в футболе был «страстно ушедший в голкиперство, как иной уходит в суровое подвижничество».603
То явное обожание, которое проявлялось в отношении родителей к старшему сыну, и которое они, исключительно интеллигентные люди, не умели скрывать (не без ущерба для остальных детей), было, по-видимому, невольной данью необычайной одарённости, которую они чувствовали в своём любимце. Набокову повезло вдвойне: родившись «обречённым на счастье», он и воспитание получил, как нельзя более укрепившее это свойство. Впоследствии, памятью и воображением всегда «держа при себе» своё «исключительно удачное», «счастливейшее» детство, он как бы проецировал его на настоящее и даже будущее. Для этого стоило лишь очередной раз, снова, силой воображения:
…очутиться в начале пути,
наклониться – и в собственном детстве
кончик спутанной нити найти.614
В этой «спутанной нити» (судьбы) на всем её протяжении, слово «счастье» фигурирует у Набокова как своего рода пароль, ключ, постоянный и обязательный позывной сигнал в некоей «морзянке», – и иногда, как кажется, весьма странным образом – вместо ожидаемого сигнала SOS. Это присутствует во всём, что Набоков писал: в стихах, письмах, рассказах, в предположительном названии первого романа, – и далее, пронизывая всю жизнь и творчество, порой в обстоятельствах (собственных или героев), к ощущению счастья как будто бы совсем не располагающих. Здесь, по-видимому, и находится ядро, средоточие той «счастливой», «своей» религии, в которой на природный темперамент «солнечной натуры» Набокова, наложилось творчески, по-своему преобразованное, через свою призму пропущенное, понятие судьбы, в значительной мере воспринятое, опять-таки, от родителей.
Пётр Струве, (помнивший Владимира Дмитриевича ещё со времён 3-й гимназии, где они оба учились), писал о нем в некрологе, что ощущение судьбы было единственным метафизическим принципом, определявшим каждый шаг В.Д. Набокова.621 «Любить всей душой, а в остальном доверяться судьбе», – таково было «простое правило» матери Набокова,632 – в сущности, то же самое, что и «принцип» отца, только в женской, материнской ипостаси. «Её проникновенная и невинная вера одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного. Она верила, что единственно доступное земной душе – это ловить далеко впереди, сквозь туман и грёзу жизни, проблеск чего-то настоящего»643 (курсив в тексте – Э.Г.). «Набоков говорит о материнской вере, – комментирует приведённую цитату из воспоминаний писателя В. Александров, – и звучат его слова во многом так, как если бы он писал о себе самом: во всяком случае скрытно эта мысль проходит красной нитью через его произведения».654
Людьми церковными ни отец, ни мать не были: отец не мог не видеть в самой церковной организации те же признаки деградации, что и во всех структурах имперской власти; мать же была по отцовской линии из совсем недавних староверов, а по материнской, более отдалённой, тремя поколениями, – из выкрестов (но знала ли?),665 и, по мнению Набокова, «звучало что-то твёрдо сектантское в её отталкивании от обрядов православной церкви … в опоре догмы она никак не нуждалась».676 Церковь Набоковы посещали всего дважды в год: на Великий пост и Пасху.687 И однажды, выходя из церкви после пасхальной службы, девятилетний сын сказал отцу, что ему было скучно. Ответом ему было: «Тогда можешь не ходить больше».698 В либеральном Тенишевском училище предмет, обычно именуемый в гимназиях как Закон Божий, назывался, с некоторой претензией на просвещённый подход, Священной историей, но и в такой подаче учеником Набоковым не был любим, – что и отозвалось в аттестате единственной отметкой с минусом (5-).
Знаменательно, что в дальнейшем обе составляющие этой оценки оказались равно значимыми: обладая памятью фотографической точности, Набоков мог обнаруживать отличное знание источников, но яростно отказывался «участвовать в организованных экскурсиях по антропоморфическим парадизам»,701 будучи чужд «организованному мистицизму, религии и церкви – любой церкви».712
«Свято место», однако, пусто не осталось: усвоенная эрудиция религиозного и философского содержания постепенно замещалась собственной композиции метафизической амальгамой, в которой отцовское и материнское, а также многое другое, что являлось плодом размышлений и интуитивных прозрений устроителя собственной вселенной, было преобразовано в картину космического значения – как ни странно, но вполне прирученную и к восприятию повседневной «чащи жизни». Тем самым ей придавалось дополнительное измерение и смысл – проявления скрытой «двумирности»: «Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращений, как говорится в американских официальных рекомендациях, to whom it may concern – не знаю, к кому и к чему – гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца».723
Как уже отмечалось, по предположению А. Кунина, «великая тайна Набокова – не мистическое откровение “потусторонности”, но счастливая физиология мозговых структур (то ли особой структуры мозга, то ли его биохимической регуляции) – это действительно остаётся тайной, хотя и не мистической». И он добавляет, что если попытаться (чего, – признаёт он в скобках, – Набоков, конечно же, не одобрил бы) «поместить его биологические взгляды в одну из известных ячеек, то это будет, вероятно, Intelligent design – Разумный замысел. Но и в этой ячейке он составит особый подвид – Поэтический дизайн, основателем и единственным представителем которого он был и остаётся». Причём Набоков «желает не строгого и холодного дизайна, но материнской заботы, которая не только питает, но и балует, развлекается и любуется своим созданием».734
Ну, а как же без этого «земному счастливцу»? Микрокосм родного дома Набоков, таким образом, облёк благоприятствующей, «материнской» защитой макрокосмического масштаба. Так что напрасно ближайший друг отца, Иосиф Гессен – и сам-то добрейший, семейный, чадолюбивый человек – возмущался попустительским, как ему казалось, воспитанием обожаемого чада Набоковых: «Балуйте детей побольше, господа, вы не знаете, что их ожидает!» – таков был впоследствии ответ бывшего баловня, испытавшего тяжелейшие потери, но продолжавшего черпать силу в «неотторжимых богатствах» и «призрачном имуществе» своего детства, «и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь».741
Хотя Набоков и признает, что был трудным и своенравным ребёнком, эти эпитеты не передают масштабов и характера выплесков его темперамента. Кроме родителей, любое посягательство на его свободу и независимость рождало первичный инстинктивный протест: «Внедрение новых наставников всегда сопровождалось у нас скандалами».752 Природное вольнолюбие оборачивалось в таких случаях «нарушением принятых норм» и могло выражаться в экстравагантных формах «склонности к риску» – например, в побегах от гувернанток. Первый раз – в 1904 г. в Висбадене, когда он, старший – пяти с половиной лет – увлёк в эту авантюру младшего, четырёхлетнего Сергея: они «удачно убежали от мисс Хант» и «каким-то образом проникли в толпе туристов на пароход, который унёс нас довольно далеко по Рейну, покуда нас не перехватили на одной из пристаней».763 Мисс Хант была уволена, зачинщика отчитала мать – выдержал стоически, отец смеялся.
Рецидив состоялся в начале 1906 г., зимой, в Выре, когда, опять-таки, «мы … кипели негодованием и ненавистью» к новой гувернантке, будучи вынужденными «бороться с мало знакомым нам языком [французским], да ещё быть лишёнными всех привычных забав, – с этим, как я объяснил брату, мы примириться не могли».774 «Чтобы показать наше недовольство, я предложил покладистому брату повторить висбаденскую эскападу … не помню, как я себе представлял переход из Выры на Сиверскую, где, по-видимому… я замышлял сесть с братом в петербургский поезд».785 Какие-нибудь девять вёрст пешком (зимой!) до Сиверской и шестьдесят поездом до Петербурга, для шестилетнего бунтовщика – сущий пустяк.
Замышлялся и третий побег, в 1909 г., во французском Биаррице, – нужно было срочно спасать замечательную девочку Колетт, мама которой оставляла синяки на её худеньких ручках: «Я придумывал разные героические способы спасти её от родителей… У меня была золотая монета, луидор, и я не сомневался, что этого хватит на побег. Куда же я собирался Колетт увезти? В Испанию? В Америку? В горы над По? ...парусиновые, на резиновом ходу туфли Колетт были сочтены достаточно прочными для перехода горной границы ... рампетка для попутной, видимо, ловли бабочек заботливо уложена в большой бумажный пакет». Заговорщики были перехвачены, «невозмутимый преступник» признал своё поведение «совершенно незаконным».791
Нельзя не заметить, что в мотивах побегов негативные стимулы дополнялись позитивными – в них угадывается герой приключений, влекомый воображением, фантазией, страстью познания, и наделённый отвагой, несоизмеримой с возрастом и психологией «нормального» ребёнка. Дома, в спальне над его кроватью, висела акварель, на которой был изображён таинственный, зачарованный лес, с вьющейся между деревьями тропинкой. Туда, трудно засыпая, и в дремоте фантазируя, он мечтал перелезть. Похоже, что попытки побегов были своего рода продолжением этих очень ранних детских грёз. Симптоматично также, что мотив бегства появился у пятилетнего Набокова практически одновременно с мотивом ностальгии: «На адриатической вилле … летом 1904 г., предаваясь мечтам во время сиесты … в детской моей постели, я, бывало … старательно, любовно, безнадёжно, с художественным совершенством в подробностях (трудно совместимых с нелепо малым числом сознательных лет), пятилетний изгнанник чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка … и при этом у меня разрывалась душа, как и сейчас разрывается».802
На просьбу одного издателя прислать ему, для рекламных целей, фотографию Набокова, Вера вложила в конверт его детское фото, пояснив, что «если внимательно всмотреться в выражение глаз этого ребёнка, то в них уже все книги моего мужа».813 Со слов Веры, Набоков начал писать стихи с шести лет.824 Однажды, в письме издателю (У. Минтону, письмо от 20 апр. 1958 г.), Набоков утверждал, что он якобы помнит себя писателем уже с трёх лет,835 – т.е. едва ли ещё ясно осознавая себя и только-только начав учиться писать – по-английски (в чём можно, при желании, усмотреть чаемый Набоковым «гениальный контрапункт человеческой судьбы» – с чего начал, к тому впоследствии и вернулся).
Судя по дневниковым записям, Набоков приблизительно с 1947 года втолковывал студентам, кто такой, по его мнению, писатель: «Писателя можно оценивать с трёх точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое … сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник… Великие романы – это великие сказки».846 Так не попробовать ли нам, при помощи критериев профессора В. Набокова, проверить на профпригодность его же, трехлетнего (можно и чуть постарше), на заявленную, чуть ли не с младенчества, писательскую ипостась. Назвался груздем… Роли рассказчика и волшебника сомнений не вызывают – проявлял себя в них избыточно. Днём – фантазируя в играх и проделках, ночью – боясь темноты и трудно засыпая, сам себя ободрял героико-фантастическими историями, преобразованными из читаемых на ночь сказок.
Карабкаясь, пятилетним, по приморским скалам Аббации, он забывался в словесных играх: в его «маленьком, переполненном и кипящем мозгу» простое английское слово «чайльдхуд» «истово» повторялось до тех пор, пока, «отчуждаясь и завораживаясь, не начинало тянуть за собой целую череду других, тоже с окончанием на “худ”».851 Бывший ученик Набокова и известный исследователь его творчества Альфред Аппель, посетивший его в августе 1969 г. в Швейцарии, заметил, что «у него есть привычка повторять фразу, которую он только что проговорил, подсекать слово на лету и забавляться с его обрывками»,862 – привычка, сохранённая с детства.
Учитель? В этом возрасте явно рановато – разве что организатор рискованных авантюр с послушным братом. Но вот каким он был учеником, как раз очень показательно – осваивая ещё только начальные страницы первого в своей жизни учебника (английского языка), нетерпеливо заглядывал в конец: «Меня сладко волновала мысль, что и я могу когда-нибудь дойти до такого блистательного совершенства. Эти чары не выдохлись, – и когда мне ныне попадается учебник, я первым делом заглядываю в конец – в будущность прилежного ученика».873 Совет современных психологов: берясь за какое-то дело, постарайтесь заранее вообразить себя во всем блеске будущего успеха. Говорят, помогает. Набокову такой совет не был нужен – «чары» достались ему от природы: «Я думаю, что родился таким. Не по годам развитой ребёнок. Вундеркинд».884
ЮНОСТЬ ПОЭТА
Одной из задач своих воспоминаний Набоков считал «доказать, что (мое) детство содержало, – разумеется, в сильно уменьшенном масштабе, – главные составные части (моей) творческой зрелости».891 За детством наступила юность и поставила, на новом уровне, ту же задачу.
В последний вариант своей автобиографии – «Память, говори» (Speak, Memory, NY., 1967) – Набоков включил дополнительную, 11-ю главу: о первом, сочинённом им стихотворении – в июле 1914 г., в Выре, в беседке с цветными стёклами, где он пережидал дождь. Стихотворение, названное «Дождь пролетел», он прочитал матери, она «блаженно улыбалась сквозь слёзы».902 «Одно стихотворение, – комментирует Бойд, – действительно написанное в 1914 г., но утраченное ... кажется, и в самом деле стало для юного Набокова краеугольным камнем … по крайней мере, благодаря новому чувству вдохновения... Отныне поэзия стала его страстью и его призванием. На следующее утро он написал ещё два стихотворения, и хлынул поток».913 Что же касается стихотворения «Дождь пролетел», то оно было написано в мае 1917 г., и к этому времени «он уже около пяти лет сочинял стихи на трёх языках».924 Версия Набокова, заключает Бойд, «это в значительной степени стилизация реального события»,935 тем более оправданная, что этим стихотворением Набоков счёл достойным открыть последний, составленный им, поэтический сборник, изданный в 1979 г. его вдовой, – и там оно теперь значится под 1917 годом.
Что Набоков специально написал и включил эту главу в свои воспоминания – очевидное свидетельство того, что он хотел обозначить границу (и с Бойдом в этом отношении можно согласиться) между ранними опытами стихосложения и сознательным вступлением на путь призвания. Сочетание проникновенной интимности, лиризма, – и одновременно – силы и пафоса, с какими описаны переживания юного поэта в этой, по-видимому, очень важной для автора, дополнительной главе, чем-то, по смыслу и интонации, сопричастно концепции Бергсона о феномене «творческого порыва» как двигателя человеческой культуры. Нет ли и здесь стилизации? Бергсоном, во всяком случае, Набоков восхищался не только в молодости, он отдавал ему дань уважения и впоследствии, в зрелые годы. Так или иначе, но, как отмечает А. Долинин, в произведениях Набокова «часто повторяется образ скачка, зигзага, “хода конём”, который переносит героя в иную реальность, а в некоторых случаях и в инобытие».941
Всего полтора года спустя, на тревожном перепутье – в Крыму, в обстановке, как будто бы совсем не подходящей для поэтических грёз, Набоков пишет программное стихотворение «Поэт» (датируется 29 окт.1918 г.). Видя в Октябрьском перевороте и Гражданской войне некое чуждое ему «там»,
Там занимаются пожары,
Там, сполохами окружён,
Мир сотрясается и старый
Переступается закон.
Там опьяневшие народы
Ведёт безумие само…
он отмежёвывается от этого безумия – для него всё это «осталось где-то вдалеке». Он – поэт, и поэтому:
Я в стороне. Молюсь, ликую,
и ничего не надо мне,
когда вселенную я чую
в своей душевной глубине.952
В этом стихотворении сформулировано кредо, глубоко свойственное личности Набокова, всегда своенравно, по своим потребностям и правилам определявшего, что сейчас для него «актуально», а что нет, – как бы абсурдно это ни казалось со стороны «в данный исторический момент». Внутренне дистанцируясь от настоящего и пытаясь заглянуть в будущее, он в чём-то повторяет ту же операцию, что и в детстве, когда он заглядывал в последние страницы своего первого учебника, предвкушая свои будущие успехи, – только на этот раз он ищет ответ в учебнике жизни, в узоре своей судьбы, и, похоже, уверен, что собственная его «вселенная», которую он «чует», его не подведёт. Точно так же, он, подростком, в Тенишевском училище, в разговорах о «тайнах жизни» с со своим другом Мулей Розовым, как-то себе предсказывал, что лет в семьдесят будет всемирно известным писателем. Теперь же для него это – очевидное призвание, и он наперёд озабочен, а что же напишет о нём его будущий биограф – нестерпимо, если в ненавистном ему жанре романизированной биографии. По этому поводу, например, он с барышней Лидией Токмаковой, в Крыму, на её даче, где собиралась молодёжь, «в игриво-издевательской манере» разыгрывал язвительные сцены, изображая, как она когда-нибудь, на склоне лет, напишет в своих воспоминаниях, что он имел исключительно «оригинальные» привычки – например, «обыкновение щуриться, глядя на предзакатное солнце», или «любил вишни, особенно спелые».961
Юный поэт оказался сам себе пророком: много лет спустя, в августе 1971 г., «однажды утром, в хорошую погоду», на высоте 2200 метров, в горах Швейцарии, Набоков сказал своему сыну Дмитрию в «один из тех редких моментов, когда отец и сын обсуждают такие вещи, что он достиг того, что желал, и в жизни, и в искусстве, и считает себя поистине счастливым человеком».972 В том же 1971 г., в интервью О. Уитмену, он добавил, что «его жизнь намного превзошла амбиции его детства и юности».983
Что же касается предчувствий о подстерегающих его в будущем вульгарных, по его мнению, «романизированных» версиях его биографии, то задним числом крымские пародийные игры молодого самонадеянного поэта приходится признать прямо-таки пророческими. Вот что посчитал нужным заявлять Набоков в лекциях студентам Корнелльского университета в 50-х годах, за несколько лет до «Лолиты», принесшей ему славу, достойную биографии писателя мировой известности: «Я не выношу копания в драгоценных биографиях великих писателей, не выношу, когда люди подсматривают в замочную скважину их жизни, не выношу вульгарности “интереса к человеку”, не выношу шуршания юбок и хихиканья в коридорах времени, и ни один биограф даже краем глаза не посмеет заглянуть в мою личную жизнь».994
Позднее, смиряя свою гордыню, дабы увидеть прижизненный и, по возможности, отредактированный им вариант своей биографии, писатель всё-таки склонился к тому, чтобы быть готовым к сотрудничеству и определённым компромиссам с будущим своим биографом. Первым и очевидным претендентом на эту роль, очень тонко чувствовавшим природу творчества Набокова, да и самую его личность, мог бы стать его бывший студент Альфред Аппель, и есть все основания предполагать, что его интуиция и такт были бы с благодарностью и по достоинству оценены бывшим учителем, – но Аппель не знал русского языка.
И судьба – как бы намеренно подыгрывая Набокову в его предчувствиях и страхах – ввергла его в соблазн знакомства с человеком, который сподобился-таки убедить прозорливца в обоснованности его давних и навязчивых тревог. Так или иначе, но руководимый своими амбициями Эндрю Филд – первый официальный биограф Набокова – после длительной, изнурительной судебной тяжбы, затеянной против него стареющим писателем, возмущавшимся многочисленными искажениями даже самых простых фактов и сомнительными домыслами, вплоть до самовольных фантазий, в том, что касалось тонкой ткани личной жизни писателя, – в конечном итоге заслужил, среди многих набоковедов, репутацию едва ли не персоны нон грата. «Набокову, – по мнению Бойда, – оставалось лишь содрогаться, когда он в очередной раз узнавал о том, как Филд … вновь и вновь искажает историю его жизни».1001
Итак, пророчество, увы, сбылось. Последствия его, к счастью, установились в пропорциях, соответствующих масштабу и характеру личностей участников этого взаимодействия. Филд хотел славы, и он её получил – в геростратовой упаковке. Для Набокова же нашёлся достойный биограф – Брайан Бойд, далеко от России, но «до смешного» (как выразился бы в подобном случае Набоков) географически близко к Филду – в Новой Зеландии. Соблазнительно (и во вкусе Набокова) было бы определить такую пикантную деталь как запланированный судьбой «контрапункт».
Готовя свой последний сборник стихов, Набоков включил в него всего тринадцать стихотворений, написанных в России1012 и отобранных из нескольких сот. Он сожалел, что семнадцатилетним издал свой первый стихотворный сборник, хоть и посвящён он был его первой любви – Валентине Шульгиной.1023 И вообще он оглядывался на свою молодость как на время тривиальных для этого возраста приключений, порождаемых к тому же некими надуманными стереотипами. Однако за этими снисходительно-пренебрежительными оглядками и самооценками умудрённого жизнью патриарха открываются черты характера, порой самим их носителем как бы и не замечаемые, воспринимаемые как естественная данность, хотя на самом деле они чрезвычайно важны как раз для того, в чём он впоследствии различал курсоры, выписывающие его «рисунок судьбы». Например, публично осмеянный в классе В. Гиппиусом, преподавателем словесности, и как раз за сборник 1916 года – причём вдвойне, и за качество стихов, и за неуместную, любовную тематику (идёт война!), – автор, тем не менее, нисколько не был обескуражен. Напротив, отстаивал своё право на свободный личный выбор и в жизни, и в творчестве. Переубедить его не смогли ни данное ему некоторыми одноклассниками презрительное прозвище «иностранец», ни дополнительное задание Гиппиуса: отследить, начиная с восстания декабристов, истоки и пути революционного движения в России. Прочитав его работу, Гиппиус прошипел, едва скрывая ярость: «Вы не тенишевец!».1034 Осталось неизвестно (а жаль – было бы любопытно узнать), что написал старшеклассник В. Набоков в этом штрафном сочинении. Тем более, что он вовсе не был равнодушен к истории как к предмету, а преподаватель этой дисциплины, известный историк Георгий Вебер, был его самым любимым из всех учителей: «…он знал всё на свете и был лучшим преподавателем истории из всех, кого я встречал за свою жизнь в разных колледжах и университетах мира».1041
Для «узора жизни» важно не преходящее – молодость сочинителя и незрелость его стиха, – а основные конститутивные черты его личности: независимость, уверенность в себе, творческая целеустремлённость. И обладавший ими автор не мог их не проявить, пусть в первых, неловких попытках публикации результатов своего труда. Чем попытки, собственно, и оправданы. И он продолжал, несмотря на критику и насмешки, писать и, по возможности, иногда даже издавать написанное.
4 апреля 1919 года, почти двадцатилетним, за считанные дни до того, как навсегда покинуть Россию, он написал стихотворение, исполненное спокойного, достойного ощущения зреющего в нем таланта и захватывающих, головокружительных перспектив его будущего осуществления. Показательна зрелость и неожиданная для такого самоуверенного юноши «скромность» ориентации на этом творческом континууме: «скромность» якобы «безмолвствия» и «первой ступени», но не от самоуничижения, а от сознания «заоблачности» поставленной планки. Это предпоследнее, двенадцатое, из написанных в России и допущенных Набоковым к публикации в заключительном сборнике стихотворений. Кстати, именно в нём, по мнению вдовы писателя, готовившей этой сборник к изданию и написавшей к нему специальное предисловие, впервые намечается тема «потусторонности», которой, как она считала, впоследствии было «пропитано всё, что он писал».1052 Приведём его полностью:
Ещё безмолвствую и крепну я в тиши.
Созданий будущих заоблачные грани
ещё скрываются во мгле моей души,
как выси горные в предутреннем тумане.
Приветствую тебя, мой неизбежный день.
Всё шире, шире даль, светлей, разнообразней,
и на звенящую на первую ступень
всхожу, исполненный блаженства и боязни.1063
КОНЧИЛАСЬ НАВСЕГДА РОССИЯ… КЕМБРИДЖ
Под этими парусами он отправился в эмиграцию. Ностальгия, от которой у него пятнадцать лет назад в Аббации «разрывалась душа», и он, тогда пятилетний, пальцем на подушке рисовал дорожки и тропинки Выры, теперь снова была с ним, и, как оказалось, навсегда. Уже в Крыму, который показался ему «совершенно чужой страной – всё было не русское … он вдруг, с не меньшей силой, чем в последующие годы, ощутил горечь и вдохновение изгнания».1071 В этой вспышке ностальгии Набоков различал не только ассоциации с «пушкинскими ориенталиями», но и то, что он назвал «настоящим»: «подлинное письмо невымышленной Тамары (т.е. Валентины-Люси Шульгиной – Э.Г.), и с тех пор на несколько лет потеря родины оставалась для меня равнозначной потере возлюбленной».1082
На самом же деле утрата «старого мира» и составление «каталога утраченного» восходят к тому дню – 2(15) ноября 1917 г., когда Набокову пришлось покинуть родной дом и проехать «по всему пространству ледяной и звериной России».1093 В первой главе «Других берегов», оглядываясь на «старый мир», Набоков писал: «В это первое необыкновенное десятилетие века фантастически перемешивалось новое со старым, либеральное с патриархальным, фатальная нищета с фаталистическим богатством».1104 Это, так сказать, взгляд-макро, и – совершенно другой – на благословенный семейный анклав-микро: «…устойчивость и гармоническая полнота этой жизни … и управляет всем праздником дух вечного возвращения».1115 Рухнули оба мира: «Когда в ноябре этого пулемётного года (которым, по-видимому, кончилась навсегда Россия, как, в своё время, кончились Афины или Рим), мы покинули Петербург».1126








