Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 45 страниц)
кто проходил, подтолкнул: сердце я бережно нёс.1822
Где-то между этими двумя – между надеждой и отчаянием – обращениями к Светлане, среди прочих, посвящённых ей стихов, есть одно стихотворение 1922 г., названное «Знаешь веру мою?». Год спустя оно пришлось точь-в-точь по мерке Вере! Вот последние его строки:
…полюблю я тебя оттого, что заметишь
все пылинки в луче бытия,
скажешь солнцу: спасибо, что светишь.
Вот вся вера моя.1833
В «Морне» Набоков уже явно разделял эту веру с Верой. Ещё из Праги он писал ей, что как только вернётся в Берлин, попробует «Морна» издать. Он пытался, ему не удалось. Даже помощи Гессена и двукратно устроенных чтений оказалось недостаточно, чтобы в каком-либо виде оставить эту, чрезвычайно насыщенную, исключительно содержательную драму запечатлённой. Впервые она была опубликована лишь двадцать лет спустя после его смерти, на родине, в журнале «Звезда».1844
Понятно, что в Берлине 1924 года возможности публикации резко сократились. Но ведь публиковались же, несмотря на убывание числа издателей и читателей, другие опусы Сирина – стихи, рассказы: «Моя писательская карьера начинается довольно светло. У меня набралось уже 8 рассказов – целый сборник», – пишет он матери в июле 1924 г.1851 Остаётся ощущение, что Набоков не так уж и добивался публикации «Морна», что было что-то в самой пьесе, в чем он не был уверен, что интуитивно воспринималось им как пробное, как нащупывание пути, но ещё не сам путь. «Морн» был разносторонне одарённым, но всё же новорождённым, только-только тяжело выстраданным детищем. Он нуждался в благоприятных условиях и времени для развития заложенных в нём разнообразных задатков. Сокровище, может быть, и не стоило так уж выставлять на показ, а – приберечь, постепенно, со вкусом взращивая его лучшие качества. Что, в сущности, и произошло. «Морн» стал как бы стартовой площадкой того «метеора», каким вскоре зарекомендовал себя Сирин, вызывая недоумение и негодование двух Георгиев – Адамовича и Иванова, – полагавших, что столь стремительный и чересчур плодовитый взлёт подозрителен и неправдоподобен. «Морн» оставил после себя такой «продлённый призрак бытия», который давно и с удовольствием отслеживается специалистами – во множестве его ипостасей и на протяжении всей творческой биографии Набокова.1862 «То, что Набоков оставил эту вещь неопубликованной, – замечает Г. Барабтарло, – интересно и быть может значительно само по себе, независимо от причин».1873
И всё же остаётся вопрос (и интересны причины) – почему Набоков, позаботившийся, в конце концов, об издании большей части им написанного, обошёл вниманием своё первое крупное произведение? В связи с этим вопросом Барабтарло обращает внимание на то, что в финале «Морна» «читателя ждёт удивительное (для Набокова) открытое определение этого троичного начала» – имеется в виду троичное начало метафизического понимания Набоковым устройства мира. «Нечего и говорить, – продолжает Барабтарло, – что такие откровенные формулы вероисповедания, да ещё произносимые такими многознающими, высокопоставленными героями, до крайности редко попадаются у Набокова, а такой твёрдости и ясности нигде, кроме “Трагедии”, не встречается».1884
Да. Вещество
должно истлеть, чтоб веществу воскреснуть –
и вот ясна мне Троица. Какая?
Пространство – Бог, и вещество – Христос,
и время – Дух. Отсюда вывод: мир,
составленный из этих трёх, наш мир –
божественен…
И на следующей странице делается соответствующий вывод:
божественен, и потому всё – счастье.1895
«…Ясно, – заключает Барабтарло, – что троичный принцип Дандилио приобретает художественное измерение, столь близкое Набокову, неизменное в продолжение его жизни и литературных работ» (курсив в тексте – Э.Г.).1901 Однако то, что Барабтарло называет «троичным принципом Дандилио», вскоре оказалось не более чем временным, подручным инструментом в метафизических поисках молодого Набокова, ещё не освободившегося от клише понятий христианской церкви («веществу воскреснуть», Троица, Бог, Христос и т.д.). Впоследствии – и это общеизвестно – Набоков заявлял себя ярым противником, как он называл – «христианизма», да и вообще любой религии, любой церкви. Понятно, что откровениям Дандилио в метафизике зрелого Набокова не было места, и не исключено, что потому он и воздержался от публикации этой пьесы, что видел в ней животрепещущие метания и поиски своей молодости, в своё время бурно и болезненно пережитые, но и давно не актуальные для того, чтобы выставлять их напоказ.
Главное, что для Набокова было важно в период создания «Морна», – навести порядок в хаосе жизни, обрушившей на него тяжёлые испытания: хрупкая, камерная «кембриджская гармония», тот завиток «рисунка судьбы», который ему удалось там для себя начертить, размыло последующими трагическими и драматическими событиями – гибелью отца, утратой невесты («ошибки судьбы», как он вскоре её назвал), неожиданным обретением Веры, открытием в себе каких-то новых качеств характера и личности (далеко не всегда совместимых с положительной, комплиментарной самооценкой). Со всем этим нужно было наново разобраться, произвести своего рода инвентаризацию, переосмыслить и набросать, пусть на скорую руку, новый эскиз вселенной, в центре которой, несмотря ни на что, находилось бы – как всегда, непременно, неукоснительно, – да, конечно, без этого он не был бы самим собой, – СЧАСТЬЕ.
Для достижения поставленной цели Набокову пришлось, может быть, как никогда прежде, мобилизовать все свои человеческие и творческие ресурсы: его изобретательность и гибкость, умение обходить рифы, игры со случаем, неожиданные превращения персонажей, пародии на претензии детерминизма. В ход шло всё, что оправдывало цель: построить модель жизненной перспективы, заточенной, опять-таки, – на счастье. Перепробованных при этом творческих средств – тем, приёмов, находок, ракурсов, уловок – хватило на долгое время впрок.1912 Как бы подведя в «Морне» черту под самыми актуальными своими треволнениями, Набоков успокаивается и обретает, наконец, якорь: начинает оседлую жизнь и «всерьёз садится за прозу».1923 Он пишет серию рассказов – своего рода пробы, этюды, как художник, – для будущих больших полотен.
ОТ «СЧАСТЬЯ» – К «МАШЕНЬКЕ»: ОТРЕЧЕНИЕ И БЕГСТВО
Выбирая тему для первого романа, Набоков снова проявляет себя (по уже приводимому выше выражению Барабтарло) «как на удивление эмпирический писатель»: помолвленный с Верой, обстоятельствами привязанный, теперь уже прочно, к Берлину, откуда набирает силу массовое бегство русских эмигрантов, и многих – назад, на родину, пусть даже и в Советскую Россию, – он, видимо, почувствовал острую необходимость освободиться, отрешиться от двойной ностальгии: по первой любви и той малой, но незабвенной родине – родовому гнезду в Выре, – где она и происходила. Более полувека спустя он так и объяснял свой замысел: «отделывался от самого себя», «утолял томление».1931
Первая попытка оказалась неудачной, хоть и оставила по себе завораживающей лирической силы, но совершенно непригодный для поставленной цели рассказ. Как вспоминал Набоков, работать над романом с предположительным названием «Счастье» (sic!) он начал ещё в 1924 году. 29 января 1925 г. в «Руле» был опубликован короткий рассказ «Письмо в Россию», первоначально, возможно, задуманный как часть романа, но так и оставшийся отдельным маленьким шедевром. С оговоркой, что «некоторые важные элементы» задуманного романа Набоков потом «перекроил» для «Машеньки».1942
Что же потребовало «перекройки» или, более того, заново взятого старта, если, по меньшей мере, полугода работы оказалось недостаточно, чтобы отстоялось и додумалось?
«Друг мой далёкий и прелестный, стало быть, ты ничего не забыла за эти восемь с лишком лет разлуки, если помнишь … когда, бывало ... встречались мы… Как славно целовались мы … в предыдущем письме к тебе … а меж тем я сразу же … оглушаю эпитетом воспоминание, которого коснулась ты так легко» 1953, – так начинается «Письмо в Россию». И это текст, предназначенный для того, чтобы «отделаться» и «утолить»? Не надо быть Станиславским, чтобы воскликнуть: «Не верю!». Ведь здесь, несмотря на пространство и время, разделяющие бывших возлюбленных, они сохранили – и взаимно – свежесть и остроту чувства. И вообще, как будто бы ничуть не изменились с тех пор. Возможно ли такое?
В последний свой сборник стихов Набоков включил стихотворение, посвящённое В.Ш. (Валентине Шульгиной), написанное ещё в Кембридже, в конце апреля 1921 г., когда, в ожидании прихода экзаменаторов, он прямо в аудитории попытался вообразить, какой могла быть эта встреча, «если ветер судьбы, ради шутки», её бы устроил:
В.Ш.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
мы встретимся вновь, – о, Боже,
как мы будем плакать тогда
о том, что мы стали несхожи
за эти глухие года;
Плакать придётся:
о юности, в юность влюблённой,
о великой её мечте;
о том, что дома на Мильонной
на вид уж совсем не те.1961
Рассказ «Письмо в Россию» – и есть то самое воспоминание о «юности, в юность влюблённой», в котором автор, однако, достигает эффекта обратного желаемому: не «отделавшись», не «утолив», но заново, упоительно, первую свою любовь вновь пережив. И пытаясь унять боль давней утраты отчаянной истовостью заклинаний о счастье в конце рассказа: «Слушай, я совершенно счастлив. Счастье моё – вызов … я с гордостью несу своё необъяснимое счастье … но счастье моё, милый друг, счастье моё останется … во всём, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».1972 Ключевое слово здесь – «вызов», и это, действительно, импульсивный вызов человека, самой конституцией личности «обречённого на счастье» и, вопреки препятствующим этому обстоятельствам, пытающегося убедить себя, что так оно и есть – он счастлив.
Начав писать заново, Набоков произвёл радикальную ревизию первого, спонтанного обращения к теме. Прежде всего, он отказался от эпистолярного жанра: если герои ведут постоянную и оживлённую переписку, то как их разлучать – резать по живому? Герой новой версии (как и сам Набоков), с момента отплытия из Крыма о судьбе своей прежней возлюбленной ничего не знает. При прочих равных, время молчания и неизвестности обычно людей отдаляет. Кроме того, Набоков не только переводит рассказ из первого лица в третье, что само по себе дистанцирует автора от героя, но и собирается представить этот персонаж как «не очень приятного господина», если верить характеристике, данной ему Набоковым в письме матери.1983 Что в этом определении всерьёз, а что ирония – судить, видимо, каждому по-своему, будь то персонаж, читатель или комментатор-профессионал.
Героя, Льва Ганина, автор с первых строк и в прямой речи представляет читателю как человека крайне нелюбезного и раздражительного: застрявшего вместе с ним в лифте Алфёрова он перебивает, не слушает, ведёт себя откровенно грубо: «бухнул два раза кулаком в стену», «громыхнул в сердцах железной дверцей».1991 Преобладание прямой речи, сопровождаемой авторскими ремарками, производит впечатление стилистической инерции, восходящей к недавним опытам Набокова в драматургии; то же самое, похоже, относится и к заявляемой сходу и легко читаемой символике: трудно произносимое Лев Глебович – имя и отчество протагониста – назойливо трактуется невидимым в темноте застрявшего лифта Алфёровым, пародийным антагонистом главного героя, как «сложное, редкое соединение», обязывающее его носителя к определённым качествам характера – «требует сухости, твёрдости, оригинальности».2002
Характеры двух персонажей, неожиданно оказавшихся вместе в замкнутом и тёмном пространстве, резкими штрихами обозначаются как исключающие какое бы то ни было взаимопонимание: агрессивно дискретный Ганин, раздражённый «вынужденным разговором с чужим человеком», и «беззаботно» назойливый Алфёров, докучающий своему невольному собеседнику непрошенной доверительностью и благодушным приятием возмущающего Ганина «дурацкого положения». Ситуация выглядит трагикомической: протестные, на грани нервного срыва выплески Ганина – на фоне благодушного настроения поглощённого ожиданием счастья (скорым приездом из России жены, о чём ему не терпится сказать случайному собеседнику), дурачка-трикстера Алфёрова. Не подозревая, чем ему вскоре отзовётся заданный вопрос, Алфёров спрашивает Ганина, не находит ли тот «нечто символическое в нашей встрече», – и далее следует перечисление целого ряда признаков предполагаемой роковой символики, как то: что они «вернулись домой в один и тот же час и вошли в это помещеньице вместе. Кстати сказать, – какой тут пол тонкий! А под ним – чёрный колодец… и вдруг – стоп. И наступила тьма».2013 Автор с нарочитой вымученностью тянет с полным разъяснением – что же за символ кроется за этими околичностями: «…в остановке, в неподвижности, в темноте этой. И в ожиданье», – пока, наконец, не завершает всю каденцию очевидным – речь, разумеется идёт «о смысле нашей эмигрантской жизни, нашего великого ожиданья».2024 Эта вязкость Алфёрова и вся его якобы глубокомысленная возня с «символом» окажутся тем более смешны своей претенциозностью, что главной, его, личной символики встречи с Ганиным он не угадал.
В этой, казалось бы, бесхитростной бытовой сценке новоявленный прозаик Сирин исхитрился применить целый букет представлений и приёмов, впоследствии ставших постоянными рефренами и даже своего рода опознавательными фирменными знаками его, авторского, невидимого присутствия: что человеку не дано предугадать своего будущего, что «символы» бывают обманчивы, что общие разглагольствования об истории бессмысленны, что жизнь «ветвиста» и непредсказуема, что всё решает случай и что за внешней видимостью событий кроется подлинный замысел, обусловленный присущим мирозданию «двоемирием», которое обнаруживает себя в проявленном «водяном знаке» состоявшейся судьбы человека.
Как бы в подтверждение невидимого присутствия автора, Творца семи дней творения романного времени (с воскресения до следующей субботы): «…вдруг наверху что-то щелкнуло», и лифт сам собой двинулся. В жёлтом свете электричества черты Алфёрова обнаружили «что-то лубочное, слащаво-евангельское», а сам он на момент стал ясновидцем: «Чудеса... Я думал, кто-то наверху нас поднял, а тут никого и нет… Чудеса, – повторял Алфёров, – поднялись, а никого и нет. Тоже, знаете, – символ».2031 На этот раз Алфёров не ошибся: пользуясь всего лишь «жёлтым светом» электрической лампочки и снисходительно препоручая функцию вестника божественного вмешательства не Бог весть какому умнику, автор даёт понять, кто здесь истинный распорядитель скрытыми механизмами действия.
Следующая за трёхстраничной экспозицией глава, обозначенная просто цифрой 2, завершается – также на трёх страницах – диалогом Ганина с Алфёровым, в конце которого и открывается Ганину тайна подлинного и, действительно, «символического» смысла их встречи. В промежутке же, то есть в основной части этой главы описывается жизнь русских обитателей одного из берлинских пансионов, план которого автор не поленился изобразить чертежом на первой странице рукописи, а в упомянутом уже письме матери отметил, как он видит населяющих этот приют русских эмигрантов – собственной его фантазией созданных персонажей: «Я знаю, чем пахнет каждый, как ходит, как ест, и так хорошо понимаю, что Бог – создавая мир – находил в этом чистую и волнующую отраду. Мы же, переводчики Божьих творений, маленькие плагиаторы и подражатели его, иногда, быть может, украшаем Богом написанное; как бывает, что очаровательный комментатор придаёт ещё больше прелести иной строке гения».2042 Этим, подчёркнуто «ученическим» заявлениям, вполне доверять, однако, не следует: этот ученик любил заранее воображать себя на вершине успеха, а врождённое стремление осуществлять полный контроль (повторим курсив Блэкуэлла) – в данном случае над всем и всеми, что имеется в создаваемом им в тексте, – опережает у него даже очень быструю научаемость.
Итак, «шесть первых чисел апреля месяца» на листочках, вырванных из старого календаря и наклеенных на дверях шести комнат, – такова первая, не слишком приглядная рекомендация «неприятного» пансиона, всем своим видом, снаружи и внутри, напоминающим о зыбком, неприкаянном положении его временных обитателей. За окнами: постоянный грохот и дым поездов городской железной дороги. Внутри: «…разбрелись по комнатам...», «…разлучившись…», «…как кости разобранного скелета…» – предметы мебели и домашнего обихода. Хозяйка пансиона, Лидия Николаевна, вдова немецкого коммерсанта Дорна – «тихая, пугливая особа», и, как иногда казалось жильцам, «вовсе не хозяйка, а так, просто, глупая старушка, попавшая в чужую квартиру».2051
Ганин, снявший у неё комнату три месяца назад, а в ближайшую субботу собиравшийся как будто бы уже съезжать, «ей казался вовсе не похожим на всех русских молодых людей, перебывавших в её пансионе».2062 И то сказать: «В другое время, – уверяет нас автор, – этот человек был бы способен «на всякие творческие подвиги, на всякий труд, и принимающегося за этот труд жадно, с охотой, с радостным намерением всё одолеть и всего достичь».2073 «В прошлом году, по приезде в Берлин, он сразу нашёл работу … трудился – много и разнообразно» – на фабрике, в ресторане, где бегал «с тарелкой в руке между столиков … знал он и другие труды, брал на комиссию всё, что подвернётся».2084 Да он, бывало, просто так, из удали «умел зубами поднимать стул, рвать верёвки на тугом бицепсе».2095
Однако начало романа застаёт Ганина в состоянии глубокой депрессии: он стал вял и угрюм, предаётся безделью, страдает бессонницей. Его тянет уехать, но он, тяготясь опостылевшей любовницей, не находит в себе решимости расстаться с ней.2106 «Он был из породы людей, – объясняет автор, – которые умеют добиваться, достигать, настигать, но совершенно не способны ни к отречению, ни к бегству, – что в конце концов одно и то же. Так мешались в нём чувство чести и чувство жалости, отуманивая волю этого человека...».2117 Это определение – ключевое в характеристике основных черт личности героя, и его следует помнить и иметь в виду, следя за логикой его поведения.
На следующий день, в понедельник, Ганину случилось за общим столом оказаться соседом Алфёрова, уже успевшим стать предметом общего посмешища, в который раз пускаясь в откровения об ожидающем его в субботу счастье – приезде жены, – и при всех похваляясь замечательными её достоинствами в высокопарных и нестерпимо пошлых выражениях. Раздражительный Ганин тоже не преминул несколько раз поддеть самодовольного пошляка и даже, про себя, сделать некоторые нелицеприятные предположения о его жене.
Хроникой построив повествование об этом дне, готовя читателя и своего героя к переломному моменту в развитии событий, автор тщательно отслеживает все нюансы душевного состояния и оттенки переживаний Ганина. Вернувшись после обеда к себе, Ганин продолжает рефлексировать по поводу того, что он называет «рассеянием воли»: это «мучительное и страшное состояние», которое он объясняет тем. что «не было у него определённого желания, и мученье было именно в том, что он тщетно искал желанья».2121 А вечером, сидя в кинематографе с едва уже выносимой им после трёх месяцев романа Людмилой, совершенно не чувствовавшей его нынешнего состояния, «необычайно весёлой» и вдобавок пригласившей, чтобы «щегольнуть своим романом», соседку Ганина по пансиону, свою, как она считала, «подругу» Клару (зная, что Ганин ей нравится), он вдруг «с пронзительным содроганием стыда» увидел на экране, среди снимавшихся в этом фильме статистов, самого себя, свою «тень», – и увидел «не только стыд, но и быстротечность, неповторимость человеческой жизни», в которой он, как «равнодушный статист, не ведает, в какой картине он участвует».2132
Для выхода из тяжёлой депрессии автор готовит своему герою внезапный катарсис. Той же ночью, мучимый бессонницей, сопровождаемой громыханием поездов за окном и пением Алфёрова за тонкой стеной, Ганин не выдерживает, встаёт, выходит в коридор и стучит кулаком в дверь упоённо радующегося предстоящему счастью соседа. Невольно вовлекаемый радушным хозяином в те же самые, ненужные ему разговоры и личные признания, Ганин в какой-то момент удостаивается увидеть фотографию жены Алфёрова, в которой с изумлением узнаёт Машеньку – свою первую, юношескую любовь.2143 На фотографии она была «совсем такой, какой он её помнил»,2154 – впечатление, сыгравшее роль мощного триггера, вытолкнувшего Ганина из состояния болтанки между апатией и раздражением. Потрясённый, он отправляется бродить по ночному Берлину. «Неужели … это … возможно … русский человек, забыв о сне … как ясновидящий, вышел на улицу блуждать…», где «…в этот поздний час … расхаживали миры, друг другу неведомые», и каждый – «наглухо заколоченный мир, полный чудес и преступлений… Бывают такие мгновения ... когда, кажется, так страшно жить и ещё страшнее умереть. И вдруг, пока мчишься так по ночному городу, сквозь слёзы глядя на огни и ловя в них дивное ослепительное воспоминание счастья, – женское лицо, всплывшее опять после многих лет житейского забвенья».2161
В этой, всего чуть больше страницы главке под номером 3, в концентрированном виде легко узнаётся всё та же, органически Набокову свойственная, очень рано и на всю жизнь усвоенная, бергсоновская философия человека как индивида, заключённого в тюрьму своего «я», проницаемость стен которой доступна лишь в моменты прозрения, в исключительных случаях ниспосланной свыше единственной и неповторимой любви. Тем самым, в этой, своего рода краткой интерлюдии Ганину задаётся вопрос: как он выйдет из этого своего блуждания, чем была на самом деле для него Машенька – увлечением «юности, в юность влюблённой», или той единственной, с которой только и преодолевается обречённость человека на одиночество и для воссоединения с которой Ганину предстоит доказать, что он этого достоин.
Глава 4-я настраивает читателя в этом отношении как будто бы на оптимистический лад: «Во вторник, «поздно проснувшись … с тревожным, изумлённым блаженством», он почувствовал, что «помолодел ровно на девять лет».2172 Решительно настроенный, он «без волнения» отправился к Людмиле и, ведя себя довольно бесцеремонно, объявил ей, ещё сонной, что расстаётся, так как любит другую женщину. Какой бы ни была Людмила, но сцена этого прощания симпатии к Ганину не добавляет. Так или иначе, но «Ганин почувствовал, что свободен». Снова отправившись бродить, он отмечает про себя, что «всегда вспоминал Россию … с минувшей ночи он только и думал о ней»2183 – внушённой Ганину автором этой мыслью подчёркивается то немаловажное обстоятельство, на котором Набоков настаивал и в своих мемуарах: в его памяти первая любовь навсегда связалась с ностальгией по родине. И герой пустился в воспоминания…
Заметим, что Ганин в Берлине – в странном, явно искусственном, противоестественном одиночестве: ему 25 лет, но ни родителей, ни каких-либо родственников, друзей, приятелей, наконец, просто знакомых – у него нет. Из всех обитателей пансионата только Подтягин может как-то располагать его к доверительному разговору: «Он зашёл к старому поэту оттого, что это был, пожалуй, единственный человек, который мог бы понять его волненье».2194 Но Подтягин не понял, ему «всё это» показалось «скучно немного. Шестнадцать лет, роща, любовь».2201 Банальная, поверхностная реакция собеседника вызвала у Ганина «такую грусть», что отбила всякую охоту продолжать разговор. И только уходя, на пороге, он вдруг сказал: «Знаете, что, Антон Сергеевич? У меня начался чудеснейший роман. Я сейчас иду к ней. Я очень счастлив».2212
Ганину так хотелось поделиться своим счастьем, так хотелось сочувствия, понимания, поддержки, может быть, даже совета, но не привелось – автор не допустил.
Набоков намеренно поставил Ганина в этой ситуации в условия полной изоляции. Наделив его к тому же собственным эгоцентризмом и чувством дистанции в личностных отношениях, почти исключающим возможность интимной исповеди как таковой, – он тем вернее мог вести своего героя к запланированному финалу. Целью написания романа, напомним, было стремление Набокова «избавиться от себя», от своей ностальгии по первой любви. В романном выражении это означало «избавление» героя от Машеньки, то есть – расставание с ней. Другие персонажи – нежелательные свидетели или советчики – могли бы только усложнить задачу. Поэтому только естественно, что автор, одолжив главному герою свою память и воображение, отправляет его в сомнамбулическое странствие по берлинским улицам: «То, что случилось в эту ночь, то восхитительное событие души переставило световые призмы всей его жизни, опрокинуло на него прошлое».2223 И на следующий день, расставшись с Людмилой, «он переходил из садика в садик, из кафе в кафе, и его воспоминание непрерывно летело вперёд, как апрельские облака по нежному берлинскому небу»: вдохновлённый гением своего создателя, Ганин «был богом, воссоздающим погибший мир».2234 К вечеру вторника он, по накалу исступлённого ожидания, был сопоставим с осмеянным всеми своим оппонентом: «Осталось четыре дня: среда, четверг, пятница, суббота. А я сейчас могу умереть».2245
Обращённый к себе призыв «Подтянуться!» не помог – воспользовавшись короткой отлучкой Алфёрова (вышел купить газету), он не устоял от соблазна и, зайдя к нему в комнату, стал рыться в письменном столе, и даже случайно застигнутый Кларой, кураж не утратил, – её же, в Ганина влюблённую, приведя в состояние крайнего замешательства.2256 В этом инциденте автор более чем убедительно демонстрирует защитную психологическую броню, обретённую его героем в решимости достичь поставленной цели. Этой ночью, ближе к трём часам, Ганин, поглощённый своими воспоминаниями, шёпотом повторяя имя – Машенька, – слышал, как за стеной Алфёров тоже «думал о субботе».2261 Теперь и ему сродни та же лихорадка ожидания счастья, которой страдал сосед и над которой он так недавно и высокомерно насмехался.
Утро среды началось для Ганина получением длинного сиреневого конверта, а всё, что сиреневое, – так уж повелось у писателя Сирина, – знак его особого внимания к описываемому эпизоду. Это было письмо от Людмилы, и Ганин проделал с ним ряд манипуляций, свидетельствующих о нерешительности (сунул в карман, повертел в руках и кинул на стол, сходив затем за щёткой, чтобы, как обычно, подмести пол в комнате), прежде чем, наконец, «по быстрому сочетанию мыслей» вспомнил о «других, очень старых письмах», с крымских времён лежавших у него на дне чемодана. И только после всего этого кружения вокруг и около «сиреневого пятна», лежащего на столе, – участь письма была решена. Разорванное на клочки «сильными … пальцами», оно было выброшено непрочитанным в распахнутое толчком локтя окно. «Один лоскуток порхнул на подоконник,..», – как бы случайно, но, разумеется, с его, Сирина, ведома, и прежде чем Ганин «щелчком скинул его … в бездну», он успел прочесть «несколько изуродованных строк», из которых было понятно, что Людмила желает ему, чт(«обы ты был сча»)стлив.2272
Ганин и в самом деле счастлив – и его буквально распирает поделиться хоть частичкой этого состояния с кем-то ещё. Идя к обеду, он обгоняет Клару, чтобы открыть ей двери и улыбнуться «красивой и ласковой улыбкой». Он вызывается помочь бедняге Подтягину, которому никак не удаётся получить визу в Париж: «У меня времени вдоволь. Я помогу вам объясниться».2283 Недаром старый поэт Подтягин замечает, что Ганин «такой озарённый», видит «необычную светлость его лица».2294 Ганину же эти люди стали казаться теперь лишь тенями «его изгнаннического сна», а сам город – лишь «движущимся снимком». И его тень тоже «жила в пансионе госпожи Дорн, – он же сам был в России, переживал воспоминанье своё, как действительность».2305 «Это было не просто воспоминанье, а жизнь, гораздо действительнее, гораздо “интенсивнее”, – как пишут в газетах, – чем жизнь его берлинской тени».2316
Перемежая наплывы воспоминаний Ганина со сценами его жизни в пансионе, автор погружает своего протагониста в состояние экстатической устремлённости к воссоединению с Машенькой, к восстановлению былого счастья с ней, как бы игнорируя, что счастье это, в своё время, было очень недолгим. Однако периодически, исподволь, капельно, яд сомнений подмешивается в гипнотические сны о прошлом: «Я читал о “вечном возвращении”, – во вторник размышляет Ганин, уже расставшись с Людмилой, – …А что, если этот сложнейший пасьянс никогда не выйдет во второй раз? Вот … чего-то никак не осмыслю».2321 Более того, в тексте 9-й главы, относящемся к четвергу, есть вполне здравые рассуждения повзрослевшего с тех пор, нынешнего, двадцатипятилетнего Ганина о причинах, приведших к расставанию его с Машенькой: «Всякая любовь требует уединения, прикрытия, приюта, а у них приюта не было. Их семьи не знали друг друга; эта тайна, которая сперва была такой чудесной, теперь мешала им».2332 А когда Машеньку в самом начале нового года увезли в Москву, оказалось, что «эта разлука была для Ганина облегчением».2343
Нет сомнений, что, сознательно выявляя зыбкость фундамента, на котором строятся мечты Ганина о совместном будущем с Машенькой, автор готовит читателя к неожиданному виражу: отказу героя от столь, казалось бы, чаемого им счастья. Неожиданному – так как фанфары фанатической целеустремлённости, чем ближе к финалу, тем громче возвещают о будущем триумфе, о победе Ганина над… Алфёровым. Мачо, избавляющий любимую женщину от случайного мужа, человечка жалкого и пошлого, – это ли не подвиг? А пока что он, совсем не по-джентельменски, но, похоже, «по законам его индивидуальности», практикуется в беспардонном обращении с покинутой им, пусть пошлой, но всё-таки любившей его женщиной, во всём виня её и только её, к себе, по-видимому, никаких претензий не имея. В кривом зеркале – но это проекция его потребительского отношения и к Машеньке.
Тем не менее, автор сохраняет за Ганиным право и на дальнейшую эскалацию его возродившихся пылких чувств к Машеньке. Одиночество, неприкаянность, мучительная память о так рано доставшемся, скоротечном, но неповторимом счастье, ускользнувшим всего лишь из-за молодой неопытности и навязанных обстоятельств; ощущение единственности, неподдельности обаяния личности «мещаночки» Машеньки, – всё это поощряет настоящий азарт, толкает Ганина, как преступника, которого невольно тянет на место преступления, – вернуться к исходной точке, исправить сделанные когда-то ошибки, добиться реванша, изжить в себе неудачника, упустившего свое единственное счастье. Стремление Ганина – по сути, в основе своей, имеет характер магического заклинания: для него вернуть Машеньку – это значит вернуть прошлое, а вместе с ним – и надежду на возвращение в Россию. Машенька рядом с Алфёровым, считающим Россию безвозвратно потерянной, – это нонсенс, это незаконно украденная у него Россия.








