Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 45 страниц)
Тем не менее, герой не сомневается, что и тогда ниспослано было ему испытывать подлинное вдохновение, божественное волнение, которое, хотя и «гасло на гибельном словесном сквозняке», но, по избавлении от тенёт порочных схем, затёртых рифм и прочих ненужных уз, обещало обрести и «годные для дыхания слова».14492 «Считать себя бездарностью, – полагает протагонист, – вряд ли было бы лучше, чем верить в свою гениальность: Фёдор Константинович сомневался в первом и допускал второе, а главное, силился не поддаваться бесовскому унынию белого листа».14503
Авторефлексия возвращает Фёдора к периоду подготовки первого его сборника «Стихи»: именно тогда «первое чувство освобождения шевельнулось в нём», – даже сейчас кое-что из тех стихов (например, о закатившемся мяче) видится ему как «живое и верное». Из тиража в 500 экземпляров, изданных за свой счёт (продал оставшийся от былого богатства золотой портсигар), был продан всего пятьдесят один; кто были эти читатели, так необходимые начинающему поэту люди «с вдумчивыми глазами и белой книжечкой в ласковых руках», осталось неизвестным, за одним исключением: один экземпляр два года назад купила Зина Мерц.14514 Для неё Фёдор, «исполнен блаженнейшего чувства», сейчас и сочинял стихи, записанные, однако, неотличимо от прозы и с первых строк предъявляющие адресату нечто вроде воззвания с изложением требований обязательного в своей неукоснительности манифеста: «Люби лишь то, что редкостно и мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо; как родине, будь вымыслу верна… О, поклянись, что… ».14525
Телефонный звонок, прервавший «пульсирующий туман» сочинительства в самый момент призыва к какой-то, очень, видимо, важной клятве, может показаться несколько странным, если не сказать, подозрительным: это был «неведомый абонент» русского происхождения, второй раз со вчерашнего дня «по сходству номера» неправильно соединённый.14536 Такие шутки, не исключено, мог проделывать с Фёдором Константиновичем и всегда опекающий его, невидимый, но всесильный автор – всевидящее око «антропоморфного божества».
Так или иначе, но выпив на кухне чашку холодного кофе и вернувшись на своё рабочее место, то есть в «утробное тепло постели», Фёдор продолжил сочинять, но звонок, видимо, возымел-таки своё действие, так как призыв к клятве был временно отложен – до выяснения личности той, от кого она требовалась, а также изъявления доверия и своих чувств к этой личности: «Как звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоём...».14541 Легко догадаться, что, как отмечает Долинин: «Стихи обыгрывают имя и фамилию Зины Мерц. В античной мифологии Мнемозина (букв. Память) – мать девяти муз».14552
Несколькими строками ниже (жаль, но пропустим), после беглого, но редкой выразительности упоминания о странствиях с Зиной «по сумраку Берлина», пришёл и черёд признанию: «Есть у меня сравненье на примете, для губ твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в инее цветы. Ночные наши, бедные владенья, – забор, фонарь, асфальтовую гладь – поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не облака, а горные отроги; костёр в лесу, – не лампа у окна… О поклянись, что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна…».14563 Зину, подлинную любовь и Музу Фёдора, автор не может не наделить даром воображения, способным, вместе с героем, воспарять даже туда, где тот сам был лишь в воображении, в путешествиях с отцом; и сравнение её поцелуев, почти цитатное, с приметами тех мест, где он «побывал» вместе со старшим Годуновым,14574 – высший знак доверия и любви к ней Годунова-младшего. «Туз воображенья» и «вымысел» – не случайно ключевые слова в программном документе, каковым являются, по существу, эти совершенно упоительные стихи, – протагонисту необходима единомышленница.
Раздел «Литературный фон» своего «Комментария» Долинин начинает с констатации: «Замысел “Дара” возник у Набокова на фоне оживлённых дискуссий о кризисе романа и может считаться острой репликой в литературной полемике конца 1920-х – первой половины 1930-х годов».14585 Он ссылается на специально посвящённое этой тематике исследование К.В. Мочульского, которое датируется 1927-м годом и имеет диагностическое название «Кризис воображения». Именно этот кризис, по мнению Мочульского, является причиной того, что жанр романа, «достигший своего расцвета в прошлом веке, несомненно перестаёт быть господствующим», – если старый роман был «построен на вымысле», то современная эпоха «лишена воображения» и потому ко всякому вымыслу относится с подозрением.14596 Набоков же всегда противостоял этим тенденциям: как уже упоминалось, он, будучи в Америке, в своих лекциях продолжал убеждать студентов в том, что великие романы – это «великие сказки», а великий писатель – это не только хороший рассказчик и учитель, – он ещё и волшебник.
Заклиная Зину быть верной вымыслу, Фёдор, верный ученик своего учителя, ещё не слишком сознавая этого (но вот-вот осознает!), – и сам уже был на пороге перехода от стадии ученичества (критически рассмотренного им на предыдущих страницах) на следующую ступень – учителя и волшебника. Манифест готов, в поддержке Зины он не обманется.
Но только читатель вознёсся было в высокие эмпиреи заклинательного жанра поэзии, как его тут же, сразу за словом «верна» (с последующим многоточием, как бы ещё влекущим шлейф «высокого штиля» клятвы), – настигает грубая проза жизни: «В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг её тяжкий под тошный шумок макинтоша отнёс мимо двери на кухню пудовую сумку с продуктами».14601 Эту сходу сочинённую им пародию на «метризованную дактилическую прозу» Андрея Белого Фёдор сопровождает немедленным комментарием: «Муза Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора “Москвы”».14612 И тут же добавляет: «Стало как-то неуютно». Этой короткой фразой фиксируется переход границы из мира полного погружения в воображение в мир профанный, со всеми его симптомами, с предыдущим состоянием несовместимыми.
Тем не менее, несмотря на резкую смену обстановки, потребность героя подвергать восприятие окружающего мира творческой алхимической обработке распространяется и на сиюминутные житейские впечатления. Поводом для этого может служить что угодно: будь то заржавевший «бритвенный снарядик» или «чириёк на подбородке», – на каждый случай найдётся своя ассоциация, аллюзия или подходящее латинское изречение, оснащённые ещё и радующими остроумием философскими смыслами.14623 Таким образом, мир творческого воображения Фёдора, «мир многих занимательных измерений», даже при вынужденном переходе в мир обыденной реальности, «тесный и требовательный», не перестаёт функционировать, а обретает как бы двойное зрение: с одной стороны, он дарит читателю досконально наблюдаемую и любовно, в зримых и тончайших деталях преподносимую им картину повседневных житейских забот, – с другой же, постоянно порождает те или иные творческие ассоциации, продолжая тем самым непрерывный внутренний монолог.
И даже бытовую сцену обеда, тонко передающую оттенки отношений в семействе Щёголевых, но с Фёдором как будто бы непосредственно не связанную, автор очень естественно и остроумно использовал для выражения крайне важных для его протагониста взглядов. Щедро предоставив Щёголеву всё время обеда для разглагольствований о политике (да ещё и с пародийной путаницей во всем известных тогда текущих событиях и датах), он выставил его как завзятого пошляка, во всей красе демонстрирующего презираемое Фёдором «газетное сознание»,14631 ищущее в прессе объяснений и прогнозов текущей политики. Мысленные комментарии Фёдора по этому поводу очень напоминают известное своим воинствующим антиисторизмом эссе Набокова «On Generalities» (1926). Для романного времени – лета 1928 года, – да ещё устами откровенно пародийного персонажа, восклицание Щёголева: «Война!» – действительно кажется анекдотическим. Однако для времени написания «Дара», в основном пришедшегося на вторую половину 1930-х, посягательства «дуры-истории» вновь ввергнуть мир в хаос войны были более чем очевидны.
Будучи всего-навсего персонажем, да ещё действующим в сравнительно спокойную вторую половину 1920-х, Фёдор мог вдоволь потешаться над Щёголевым, тем более что он был сыном своего отца, который накануне и даже во время Первой мировой войны «газеты просматривал, усмехаясь». Однако он не мог знать, что его сочинитель, в его времени, то есть почти десятилетие спустя, вынужден будет отчаянно искать убежища где угодно, только бы не оставаться в Германии, а затем – и в континентальной Европе. Провидящий будущее своего героя автор, опекая и направляя его, знал по собственному опыту, что для превращения куколки-ученика в расправившую прекрасные крылья бабочку – писателя-волшебника – требуется время и какие-то, пусть даже иллюзорные, искусственные, но похожие если не на тепличные, то хотя бы на более или менее спокойные условия.
Вопиюще неадекватная публицистика молодого литератора Сирина 1920-х годов и, прежде всего, захватывающего темперамента эссе «On Generalities» играли роль своего рода спасительной дымовой завесы, прикрываясь которой и отстреливаясь от тяжелейших последствий безумств «дуры-истории» холостыми залпами вербальной агрессии, можно было укрыться для чистых радостей «служения муз». Фёдору пришла нужда иметь время и место для такого укрытия, – и таковые будут ему предоставлены, – дабы осознать и сформулировать основные опорные пункты своего кредо в искусстве. Но отпущенное ему на это время, – теперь, в клонящиеся к своему концу тридцатые, когда его автору было уже не до иллюзий (успеть бы дописать!), – будет крайне ограниченно, всего год: с лета нынешнего, в третьей главе, 1928-го, до 29 июня 1929-го – в пятой.
И Фёдор Константинович мобилизуется: описание последующего за обедом домашнего урока (ученик «туп и по-немецки невежественен»), а затем поездки «на следующую пытку», когда он, в сотый раз проезжая в трамвае по одному и тому же маршруту, с топографической точностью и неослабевающей художнической зоркостью фиксирует всё, что только попадает в поле его зрения,14641 – все эти, казалось бы, разрозненные кадры так называемого фрагментарного характера повествования не только не выбивают читателя из потока целенаправленной мысли рассказчика, но, напротив, логической цепочкой ведут к необходимому выводу: «…было бы приятно смотреть с высоты на скользящую, перспективой облагороженную улицу, если бы не всегдашняя, холодненькая мысль: вот он, особенный, редкий, ещё не описанный и не названный вариант человека, занимается Бог знает чем, мчится с урока на урок, тратит юность на скучное и пустое дело, на скверное преподавание чужих языков, – когда у него свой, из которого он может сделать всё что угодно – и мошку, и мамонта, и тысячу разных туч».14652
Верим, – Фёдор доказал уже и то, и другое, ну хотя бы в следующих один за другим эпизодах – урока и трамвайной поездки. Если эти эпизоды называются приёмами фрагментарного повествования, то они заимствованы из самой жизни, в ней всё так и случается: в поочерёдной толкотне «профанного» и с выбросами как будто бы внезапных озарений. И сходу выстраивая основные пункты своего учительского кредо, Фёдор целым пассажем устремляется в будущее: «Вот бы и преподавал то таинственнейшее и изысканнейшее, что он, один из десяти тысяч, ста тысяч, быть может, даже миллиона людей, мог преподавать: например – многопланность мышления: смотришь на человека и видишь его так хрустально-ясно, словно сам только что выдул его, а вместе с тем, нисколько ясности не мешая, замечаешь побочную мелочь … и (всё это одновременно) загибается третья мысль … о чём-то, не имеющем никакого разумного отношения к разговору… Или: пронзительную жалость – к жестянке на пустыре … ко всему сору жизни, который путём мгновенной алхимической перегонки, королевского опыта, становится чем-то драгоценным и вечным. Или ещё: постоянное чувство, что наши здешние дни – только карманные деньги, гроши, звякающие в темноте, а что где-то есть капитал, с коего надо уметь при жизни получать проценты в виде снов, слёз счастья, далёких гор».14663
То есть, все три мира: внутренний мир человека, мир окружающей его зримой реальности и мир потусторонний, непостигаемый, но некоторые сигналы которого нужно уметь ловить здесь, – познание всех этих трёх миров необходимо, чтобы не сбиться с пути и сподобиться алхимии «королевского опыта», дабы оставить после себя вечные ценности искусства. Таков путь творческого самоосуществления, который наметил для себя Фёдор Константинович в собственного сочинения учебнике. «Всему этому и многому ещё другому, – продолжает он (начиная с очень редкого и очень мучительного, так называемого чувства звёздного неба14671 и кончая профессиональными тонкостями в области художественной литературы), – он мог учить и хорошо учить желающих, но желающих не было – и не могло быть, а жаль».14682
И что же после этого «жаль» – мрачные перспективы депрессии, саморазрушение маргинальной личности? Ничего подобного: понимая, что он в мечтах вознёсся в недоступные ему пока эмпиреи, Фёдор просто счёл «забавным» себя же и одёрнуть: «…всё это пустяки, тени пустяков, заносчивые мечтания. Я просто бедный молодой россиянин, распродающий излишек барского воспитания, а в свободное время пописывающий стихи, вот и всё моё маленькое бессмертие». И тут же, вдогонку, в следующей фразе он отмечает: «Но даже этому переливу многогранной мысли, игре мысли с самой собою, некого было учить».14693
Совершенно замечательно, что знакомые даже и Фёдору сомнения в собственной идентичности, благодаря благодушной самоиронии, с каковой они высказываются, сохраняют игровой характер авторефлексии, не имея ничего общего с чувством обречённости и культом смерти тяжёлых маргиналов «парижской ноты». Даже эти размышления он оформляет в «перелив многогранной мысли» – не менее, но и не более того. Базовая непреложная ценность самоидентификации Фёдора остаётся неизменной, не поддаваясь воздействию, несущему разрушительный для неё потенциал.
Продолжая обычное своё фрагментарное повествование (что вижу, чем в данный момент занимаюсь, то и описываю), Фёдор, однако, не перестаёт быть испытуемым благорасположенной к нему судьбой, – а не пригодится ли очередной случай, чтобы подтолкнуть своего протеже к следующему, творчески необходимому ему шагу. Фёдору пока некого, кроме самого себя, учить? Так не пора ли ему для начала кое-кого проучить, дабы не ставилось зряшных преград на путях подлинного искусства.
И вот, на обычном своём маршруте, по пути в посещаемый им иногда книжный магазин, «он заметил Кончеева, читавшего на тихом ходу подвал парижской “Газеты” с удивительной, ангельской улыбкой на круглом лице».14704 Хорошее предзнаменование, тайный знак судьбы – и Фёдор Константинович, зайдя в магазин и преодолев мелькнувшее было чувство сальерианской зависти к Кончееву, начал жадно читать рецензию Христофора Мортуса14711 на его поэтический сборник «Сообщение» (оказывается, ей-то и предназначалась «ангельская улыбка» Кончеева). Обнаружив в этом опусе не что иное, как «ядовито-пренебрежительный “разнос”», герой, хорошо знающий его автора, легко дезавуирует фельетонный характер рецензии: будучи уверен, что «на самом деле Мортус не мог не прочесть с наслаждением» книгу, которую, тем не менее, старался представить как «жалкий и сомнительный призрак», Фёдор уличает Мортуса в том, что именно по этой причине он «выдержек избегал, чтобы не напортить себе несоответствием между тем, что он писал, и тем, о чём он писал».14722 И всё это лукавство понадобилось Мортусу затем, что, по его мнению, «в наше трудное, по-новому ответственное время, когда в самом воздухе разлита тонкая моральная тревога, ощущение которой является непогрешимым признаком “подлинности” современного поэта, отвлечённо-певучие пьески о полусонных видениях не могут никого обольстить». В условиях современного духовного кризиса «отрадным облегчением» может служить лишь обращение непосредственно к «человеческому документу … к бесхитростной и горестной исповеди, к частому письму, продиктованному отчаянием и волнением».14733
Фёдор, кстати, в своих размышлениях по этому поводу вспоминает, что в частной жизни Мортус был «женщиной средних лет, матерью семейства, в молодости печатавшей в “Аполлоне” отличные стихи … и страдавшей неизлечимой болезнью глаз».14744 Это замечание даёт понять, что Г. Адамович, карикатурный портрет которого читатели слишком легко угадывали в Мортусе, – не единственный его прототип, и здесь он очевидно дополняется З. Гиппиус, соперничавшей с Адамовичем в роли строгой блюстительницы идеологических установок «Чисел» (вместе со своим мужем Д. Мережковским и главным редактором «Чисел» Н. Оцупом) и бывшей даже более непримиримым литературным врагом Набокова, нежели Адамович.
В целом же, для Фёдора весь этой эпизод обернулся первым опытом жанра, фактически – первой его рецензией на заявленную тему, пробной пристрелкой для будущего, в целую (четвёртую) главу «упражнения в стрельбе». Ибо в основе своей здесь имеет место не сведение счётов с персонажем по имени Христофор Мортус, а принципиальный спор о путях русской литературы, которую «парижская нота», Адамовичем возглавляемая, уводила от свободного продолжения и преобразования пушкинского её потока, заталкивая в тесное и бесплодное русло, адаптированное к безысходной идеологии полной капитуляции искусства как такового под влиянием пусть трагических, но, в конце концов, преходящих каверз «дуры-истории».
Стоит при этом отметить, что в осуждаемом Фёдором Константиновичем «хитром и дурном деле» критического подхода Мортуса хитрости как раз немного, а вот дурным это дело является всерьёз и вдвойне: совсем нехитро, но тем более преступно культивировать упадок духа и культ смерти среди и так жестоко страдающих ностальгией и неустроенностью невольных апатридов; и уж совсем извращением предстаёт ложно понимаемая Мортусом-Адамовичем «человечность», с жалкой сердобольностью и демонстративным пренебрежением к художественному уровню литературной продукции объявляющая искусство ненужной, зряшной роскошью, тем самым развращая тех, кто всё-таки пробует как-то проявить себя на литературном поприще. Фёдор очень хорошо чувствует эту червоточину в русской литературе, корни которой не новы, а признаки – на виду.
И – на ловца и зверь бежит. Судьба явно торопит Фёдора: здесь же, на соседнем столе, среди советских изданий нашёлся тот самый шахматный журнальчик «8х8» с задачей и статейкой «Чернышевский и шахматы», который довольно подробно описан в разделе о предпосылках и истории обращения Набокова к теме четвёртой главы – жизнеописанию Чернышевского. В отличие от автора, эту главу уже написавшего, его герой ещё даже не подозревает, что и он вдохновится на это нелёгкое предприятие. Журнальчик Фёдор захватил – отчасти, чтобы «позабавить Александра Яковлевича», да и сам, любя задачи, соблазнился, «что дома будет развлечение». Однако следующее за этой фразой разъяснение переводит повествование в совершенно другую тональность, лёгкую игривость исключающую: «Не только отменно разбираясь в задачах, но будучи в высшей мере одарён способностью к их составлению, он в этом находил и отдых от литературного труда, и таинственные уроки. Как литератору, эти упражнения не проходили ему даром».14751
«Шахматный композитор, – начинается новый абзац, – не должен непременно хорошо играть. Фёдор Константинович играл весьма посредственно и неохотно… Для него составление задачи отличалось от игры приблизительно так, как выверенный сонет отличается от полемики публицистов».14762 И далее герой на глазах у читателей препарирует механизм функционирования собственного творческого процесса с проницательностью, вряд ли доступной даже самому высокопрофессиональному психоаналитику (каковых Набоков презирал и полностью игнорировал). Пассаж, посвящённый описанию этой изощрённой операции и занимающий примерно полторы страницы, является результатом тончайших самонаблюдений, последовательно выясняющих и условия, оптимальные для появления того толчка, который идентичен вдохновению поэтическому, и саму логику функционирования вдохновения, когда внезапно возникший замысел, проходя через («неимоверного труда, предельного напряжения мысли, бесконечных испытаний и забот») тенёта его практического осуществления, требует, в конечном итоге, «крайней точности выражения, крайней экономии гармонических сил. Если бы он не был уверен (как бывал уверен и в литературном творчестве), что воплощение замысла уже существует в некоем другом мире, из которого он переводил в этот, то сложная и длительная работа на доске была бы невыносимой обузой для разума, допускающего, наряду с возможностью воплощения, возможность его невозможности».14771 Ну, и – непременная набоковская вишенка поверх всего этого сверхсложного сооружения: «Всякий творец – заговорщик», и «может быть, очаровательнее всего была тонкая ткань обмана, обилие подмётных ходов (в опровержении которых была ещё своя побочная красота), ложных путей, тщательно уготованных для читателя».14782
Нет нужды говорить, насколько эта стратегия и тактика творческого процесса, применявшаяся и в литературном творчестве Набокова (и прежде всего – в нём), далека от первозданного «человеческого документа», самого по себе, порой, может быть, и ценного, но не как литературное произведение, а как материал или источник для исследований в каких-то релевантных для этого областях знания. А раз так, то каково придётся бедному Николаю Гавриловичу, когда Годунов-Чердынцев доберётся до его «Что делать?», в определённом смысле действительно являющегося своего рода «человеческим документом», но никоим образом, во всяком случае, с точки зрения эстетических требований писателя Сирина, не литературным произведением сколько-нибудь стоящего качества. С пугающей упоённостью расписав виртуозность своего шахматного мастерства, сопоставимого с хитроумной разработкой масштабных военных действий, гарантирующих успех и заведомо посрамляющих не слишком изощрённого противника, повествователь, ещё сам не зная об этом, исподволь готовится автором к беспрецедентному «упражнению в стрельбе» – покушению на неприкосновенную репутацию «властителя дум», осквернившего, по его мнению, русскую литературу и использованного политическими спекулянтами в своих целях – воплощения в России губительной для неё антиутопии.
Пока же, возвращаясь в трамвае домой, Фёдор Константинович снова предстаёт перед читателем этаким невинным пассажиром, от нечего делать разглядывающим пустяковый журнальчик с портретом Чернышевского, «о котором он только и знал, что это был “шприц с серной кислотой” … и автор “Что делать?”, путавшегося, впрочем, с “Кто виноват?”».14791 Убедившись, к своему разочарованию, что ученические упражнения молодых советских композиторов – это не более чем «шахматные лубки», Фёдор, опытный мастер, без всякого снисхождения обвиняет их в том, что «фигуры делали своё неуклюжее дело с пролетарской серьёзностью … и нагромождением милицейских пешек»14802 (курсив мой – Э.Г.). Так, глазами Фёдора взглянув на шахматную доску, Набоков ненароком разоблачил свою, периодически заявляемую, но на самом деле фиктивную аполитичность, – на этот раз пародийно связав дефекты шахматной композиции с их «классового» происхождения характеристиками, хотя вообще «классовый» подход к искусству всегда демонстративно отрицал и пенял им советских писателей.
Тем же вечером, когда со страницы журнальчика «снова глянул на него исподлобья бодучий Н.Г.Ч.»,14813 несведущий как будто бы Фёдор, путавший «Что делать?» с «Кто виноват?», вдруг (явно по подсказке злокозненного автора, давно собравшего целое досье на главного носителя порчи, привнесённой в русскую литературу), решил обидеться: «Вдруг ему стало обидно – отчего это в России всё сделалось таким плохоньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении “к свету” таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился всё виднее, пока не обнаружилось, что этот “свет” горит в окне тюремного надзирателя (курсив мой – Э.Г.), только и всего? Когда началась эта странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника? В сороковых годах? В шестидесятых? И “что делать” теперь?».14824
Для случайного читателя советского шахматного журнальчика Фёдор что-то слишком осведомлён в извечных русских вопросах «Кто виноват?» и «Что делать?», – он, в первом приближении, в общем виде, правильно их ставит. Да, «таился роковой порок» – в том числе, и в «старом стремлении к “свету”»; но не в нём одном, а в совокупности факторов, которыми жонглировала русская «дура-история». И это её накал регулировал тот «свет», который горел «в окне тюремного надзирателя», – при царском режиме и после него. Отрешаясь от этого, отрывая «эстетику» – будь то шахматы или литература – от сферы социально-политической, с которой антиисторизм Набокова играл в «кошки-мышки», то демонстративно дистанцируясь от неё, то прибегая к косвенным или даже прямым выпадам и обличениям, но в любом случае логики у «дуры-истории» не ища, в этом окажется заведомый изъян будущего «Жизнеописания Чернышевского», на которое Фёдор уже мало-помалу настраивается.
Сокрушаясь, он задаётся вопросом: «И “что делать” теперь? Не следует ли раз навсегда отказаться от всякой тоски по родине, от всякой родины, кроме той, которая со мной, во мне, пристала, как серебро морского песка к коже подошв, живёт в глазах, в крови, придаёт глубину и даль заднему плану каждой жизненной надежды? Когда-нибудь, оторвавшись от писания, я посмотрю в окно и увижу русскую осень».14831 Фёдор производит здесь своего рода интериоризацию «своей» России: отмежевавшись от уродливого её «новодела», он памятью и воображением оставляет при себе драгоценное её наследство, которое он намерен обогащать и развивать своим творчеством, не теряя надежды на будущее. Уповая на эту надежду, влюблённый герой, утром и вечером сочиняя стихи для Зины, теперь знает, что его ждёт её «совершенная понятливость, абсолютность слуха по отношению ко всему, что он сам любил», – и он взывает всё к той же клятве, которая одна и способна удержать при себе поруганную отчизну: «О, поклянись, что веришь в небылицу, что будешь только вымыслу верна, что не запрёшь души своей в темницу, не скажешь, руку протянув: стена».14842 Фёдора держит вера в сдвоенное счастье своей судьбы: «И не только Зина была остроумно и изящно создана ему по мерке очень постаравшейся судьбой, но оба они, образуя одну тень, были созданы по мерке чего-то не совсем понятного, но дивного и благожелательного, бессменно окружавшего их»14853 (курсив мой – Э.Г.). То есть, сверх прочего, Фёдор полагается на ту самую «потусторонность», от которой он всегда ждёт для себя тайного расположения.
Обеспеченный такими тылами, герой откликается на призыв Зины, сожалеющей, что Фёдор так и не написал книги о своём отце: «Ах, у меня тысяча планов для тебя. Я так ясно чувствую, что ты когда-нибудь размахнёшься. Напиши что-нибудь огромное, чтоб все ахнули». – «Я напишу, – сказал в шутку Фёдор Константинович, – биографию Чернышевского».14864 Пока что ещё «в шутку», так как автор намеренно хочет представить своего героя как бы случайным и непредубеждённым разоблачителем, заново, всвеже, а потому и с вящей убедительностью показывающим почти карикатурное лицо общепризнанного, но ложного кумира. Поэтому воодушевляющая Фёдора на творческие подвиги Зина, поддерживая обманчивую авторскую версию «нечаянного», «в шутку» обращения Фёдора к теме Чернышевского, – не задерживаясь на ней, вдохновенно продолжает: «Всё, что хочешь. Но чтобы это было совсем, совсем настоящим. Мне нечего тебе говорить, как я люблю твои стихи, но они всегда не совсем по твоему росту, все слова на номер меньше, чем твои настоящие слова». И на это предложение у Фёдора тоже, как будто бы, есть перспективный ответ: «Или роман. Это странно, я как будто помню свои будущие вещи, хотя даже не знаю, о чём будут они. Вспомню окончательно и напишу».14871
Эти нарочито небрежные, от случая к случаю, касания мысли героя личности Чернышевского, как бы подспудно (но на самом деле – по хитроумному замыслу автора) уже начинают подтачивать стереотипную знаковую ценность известной исторической фигуры, умаляя её и незаметно расшатывая постамент памятника, – тем самым исподволь готовя читателя к удивительным приключениям переоценок.
«А как-то через несколько дней, – как бы между прочим сообщается читателю, – ему под руку попался всё тот же шахматный журнальчик», в котором, за неимением ничего более интересного, Фёдор наконец «пробежал глазами отрывок в два столбца из юношеского дневника Чернышевского; пробежал, улыбнулся и стал сызнова читать с интересом».14882 Наконец-то привлекло – и что же? Сходу, безоглядно, – с детальнейшим анализом прежде всего стиля этих нечаянных студенческих заметок (слог, наречия, точки с запятой, занозы застревания мысли в предложении, бубнящий звук слов и т.д.), а также при учёте наличия у пишущего таких качеств, как «серьёзность, вялость, честность, бедность», – делается совершенно уничижительный обобщающий вывод: «…всё это так понравилось Фёдору Константиновичу, его так поразило и развеселило допущение, что автор, с таким умственным и словесным стилем, мог как-либо повлиять на литературную судьбу России».14893 Это точный антипод рецензии Мортуса на сборник стихов Кончеева: Мортус в ней умолчал о (совершенной) форме, упрекая Кончеева в бессодержательности. Фёдор же, по стилю всего лишь одной небрежной заметки из студенческого дневника, вершит скорый суд, так изумившись, что Чернышевский «мог как-либо повлиять на литературную судьбу России, что на другое же утро он выписал себе в государственной библиотеке полное собрание сочинений Чернышевского.
По мере того, как он читал, удивление его росло, и в этом чувстве было своего рода блаженство».14904 Ернический тон не делает чести этому заявлению, а высокомерные суждения аристократа об «умственном и словесном стиле» Чернышевского впоследствии отзовутся упорным непониманием самой сути магического воздействия романа «Что делать?» на адресную для него и социально крайне значимую для России разночинную публику.








