Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 45 страниц)
В самом деле, ну что общего между Машенькой – такой живой, трепетной, неповторимой, и Людмилой – каноническим образцом пошлости. Какие бы испытания ни постигли Машеньку, что бы ни пришлось ей претерпеть в жизни, какую бы печать на её судьбе и характере ни оставили следы того страшного в России времени, она, в исходном своём анамнезе, изначально и навсегда, органично и непреодолимо – отрицание всего, что есть в Людмиле. И наводить на неё тень Людмилы – кощунство злой и слепой руки.
Алфёров же, в роли невольного, бессознательного (и восторженного!) очернителя образа Машеньки был бы просто смешон, если бы не резонёрствовал под диктовку автора, который, окопавшись в тесноватой и темноватой суфлёрской будке, сам не очень-то ведал, что присочинял. И сам, вместо Ганина, начинал приобретать облик «не очень приятного господина».
Как ни странно, но именно Машенька – и только она, – несмотря на все усилия навести на неё порчу, уцелела в первозданном своём, подлинном виде: цитируя автора, «всё так же горят и посмеиваются татарские глаза». Так, порой, милая рожица, нарисованная ребёнком, а потом, по какому-то непонятному побуждению, им же зачёркнутая-перечёркнутая, продолжает, как ни в чём не бывало, улыбаться ему сквозь беспорядочные штрихи. И так улыбаются, с разорванной гневной рукой фотографии, прежние любимые.
Поскольку одними негативными стимулами для запланированного финала не обойтись и гнетущее настроение в концовке романа очевидно неуместно – не впадать же герою снова в депрессию, – путь Ганина на вокзал Набоков сопровождает описанием рассветного, радостного, солнечного пейзажа, знаменующего возрождение полноты жизни, по контрасту с магическими тенями прошлого, оставленными там, в пансионе, и в ночных блужданиях бесприютного эмигранта Ганина. Если четыре дня назад, распрощавшись с Людмилой, Ганин «почувствовал, что свободен», – ведь: «То, что случилось в эту ночь, то восхитительное событие души, переставило световые призмы всей его жизни, опрокинуло на него прошлое»,2931 – то теперь, после всего пережитого, при ясном свете дня, к нему возвращается, в новом, преображённом виде, настоящее. «Световые призмы» снова переставлены, да так, чтобы даже с тяжёлыми чемоданами, и снова, на нужное автору время, в долг, Ганин обрёл его зрение и восприятие и начал испытывать «восхитительное событие души», просто глядя вокруг и видя обычные картинки утреннего города. И из всех этих, радующих Ганина впечатлений, он оказывается больше всего ведомым теми, которые сулят будущее – строящийся дом, и на скелете крыши один из рабочих, который «как будто собирался улететь». Очень уместно и конструктивно сразу после мелькнувшего воспоминания о том, как он простился с Людмилой и выходил из её комнаты.
Выйти… улететь… уехать… «Меж тем тоска по новой чужбине особенно мучила его именно весной»,2941 – а вот это признание Ганина из самого начала романа, из самой ямы его депрессии, из готовности тогда уже покинуть Берлин, из сообщённого хозяйке пансиона решения через неделю, в субботу, из пансиона съехать. О Машеньке он тогда ещё ничего не знал – куда и зачем он в таком случае стремился? Что это за беспредметная весенняя тоска по новой чужбине? Людмила в данном случае – лишь триггер, но не объяснение глубинного свойства характера – свойства, органически присущего и его автору, автором ему и предоставленного, с одной, однако, принципиальной разницей: от чего бы или от кого бы ни сбегал Набоков, его эскапизм всегда имел цель, устремлённость – к чему-то или к кому-то.
Пятилетний, он в Висбадене увлек своего младшего брата на корабль, чтобы доплыть до Америки (а там индейцы!); ближе к семи годам, заводилой в той же компании, зимой в Выре – он, спасаясь от новой французской гувернантки, полагал вполне реальным добраться на поезде в город, домой, к любимым родителям; в десять лет, на Ривьере, он, попыткой совместного побега, спасал очаровательную девочку Колетт от жестокой её матери, оставлявшей синяки на худеньких ручках дочери, – предварительно заботливо проверив прочность её парусиновых туфель, с рампеткой в бумажном пакете и золотым луидором в кармане; в гимназии избегал всех видов ненавистной «артельной» деятельности для своих (в мемуарах обозначенных курсивом) занятий; в 1915 году, игнорируя далёкую войну, спасался первой любовью и стихами; в Крыму – от хаоса и жестокостей революции и гражданской войны сознательно отгораживался «моею музою незримой», её же, музу, и бабочек предпочтя Деникину и Люсе.
Таков «послужной список» неустанного эскаписта, который продолжится и дальше, пока не достигнет самой последней своей строки, последнего пристанища скитальца, – в Швейцарии, в небольшом курортном городке Монтрё, где всемирно известный автор «Лолиты» найдёт, наконец, на склоне лет, идеальное место для того, чему была посвящена вся его жизнь, – писательского творчества. В архивных материалах Набокова, относящихся к периоду его работы над «Адой», Бойд обнаружил любопытную заметку: «…в искусстве, как и в природе, бросающийся в глаза недостаток может сказаться тонким защитным приёмом».2951 Эскапизм Набокова и был таким защитным приёмом, врождённо ему свойственным, и, вдобавок, весьма поощрённым «дурой-историей».
Бегство же Ганина выглядит искусственно, безадресно, бесцельно, – и, главное, в совершеннейшем противоречии с приписанными ему ещё с крымских времён качествами характера. Набоков отправляет Ганина туда, куда он сам бежал после неожиданного и крайне болезненного для него разрыва помолвки с невестой, – на юг Франции. Но он ринулся туда вполне резонно: наедине с самим собой залечивать «недоплаканную горесть» по Светлане Зиверт, пестовать ростки новой, «необманной» любви с Верой и писать, писать, переживая и изживая пережитое в творчестве.
А что делать одному, на юге Франции, Ганину? Снова бегать с тарелками между столиками? Или брать что попало на комиссию? Чем автор может воодушевить его на новом месте? Ведь если он время от времени и награждал своего героя своим воображением и памятью, то очевидно для того, чтобы Ганин мог претворить пережитое в конкретные действия, направленные на доказательства его умения «добиваться, достигать, настигать» поставленной цели. В творчество его визионерство не канализируется: в отличие от своего сочинителя, стихов он не пишет, драм и романов не сочиняет. Он человек практический. Ему бы, доверясь письмам Машеньки и пошлые домыслы презрев, – в самом деле, может быть, стоило проверить, а вдруг бы и сподобился он счастья, для которого был готов «работать без устали».
Машенька и Ганин – жертвы Набокова. Внушив Ганину искусственный катарсис, Набоков, через сквозную крышу строящегося дома, запустил его в никуда. Но, может быть, жертва не была напрасной или вообще не была жертвой, а катарсис был подлинным, психологически оправданным? Так, по-видимому, и считают некоторые интерпретаторы, например, А. Долинин: «…изгнанник Набокова получает возможность усилием воображения и памяти превратить потерянное в сверхреальное, вечно сущее, и потому быть счастливым вопреки любой трагической утрате». В подтверждение он приводит заключительные строки стихотворения «Весна»:
…бессмертно всё, что невозвратно,
и в этой вечности обратной
блаженство гордое души.2962
Ту же точку зрения отстаивает Б. Аверин: «Исчерпывающим оказалось само событие воспоминания… Воспоминание для Набокова … тот самый духовный акт воскресения личности… Сюжет романа – воссоединение с прошлым в полноте воспоминания, парадоксальным образом дарующее свободу от него и готовность к следующему этапу жизни».2971
Стихотворение «Весна» было написано Набоковым в 1925 году, в ненавистном Берлине, – и как раз в разгар кардинальной переработки «Счастья» в «Машеньку», со всеми следующими отсюда изменениями образов и эволюции отношений героев, в целях прогнозирования неизбежного расхождения их судеб. В приведённой Долининым концовке стихотворения последняя строка – увы, всего лишь поэтическое заклинание, то желаемое, которое Набокову хотелось бы принимать за действительное. Но если бы само по себе любое воспоминание всегда могло привести к таким утешительным для души результатам, то первый вариант романа был бы идеальной моделью для их достижения. Однако, поняв, что счастья освобождения из задуманного «Счастья» не выйдет, Набоков свернул на другой путь. А выйти не могло – и как раз из-за памяти и воображения. Набоков неоднократно жаловался, что он «жертва абсолютной памяти». Память не давала ему забыть пережитого, что очень поддерживало его, когда он хотел это пережитое помнить (и Выру, которой посвящено стихотворение «Весна», он, несмотря на мучительную ностальгию, помнить хотел); но она же – память – мешала ему, если он хотел «отделаться от себя». Поэтому и пришлось обратиться за помощью к «не очень приятному господину», то есть к самому себе, автору, за спиной героя взявшему на себя эту функцию, – вразумить Ганина, а заодно и читателя, что в Машеньке, если вдуматься и как следует «вспомнить» (то бишь – исказить, опорочить), и изначально было что-то от Людмилы, а выйдя за Алфёрова, она и вовсе безнадёжно испортила себе репутацию. И от неё так же, как от Людмилы, следует бежать – и чем дальше, тем лучше.
Финал «Машеньки» – поэтическое, но тем не менее, целенаправленное самовнушение, а не подлинное, достоверное переживание, приносящее внутреннее освобождение. Нарочитое бодрячество героя: «…давно не чувствовал себя таким здоровым, сильным» и обретённый вновь здоровый сон: «И когда поезд тронулся, он задремал, уткнувшись лицом в складки макинтоша»2982 – психологическая самозащита того же характера, что и пятикратное заклинание о счастье (которое – вызов!) в конце «Письма в Россию».
Удалось ли Набокову, пусть ценой искажения образа своей первой возлюбленной и с помощью лоскутного, из разнородных частей, с грубыми швами героя, достичь поставленной цели, ради которой и был написан роман, – «избавиться от самого себя» (а если начистоту – то не от себя, а от Люси-Валюси; от себя, при «могучей сосредоточенности на собственной личности», Набоков избавляться не умел).
По мнению Бойда, после написания романа «ностальгия по Люсе полностью исчезла».2991 В 1970 г., в предисловии к американскому изданию «Машеньки», Набоков утверждал, что ни разу её не перечитывал и даже не заглядывал в свой первый роман, когда, четверть века спустя после его публикации, писал автобиографию,3002 в которой он, впрочем, отметил, что, хотя книгу он считает «неудачной», но ностальгию она «утолила».3013 Набоков запамятовал: 24 июня 1926 г. он писал Вере: «…перечитал «Машеньку» (понравилось)».3024 Понравился роман и читателям, едва ли не сказать – зрителям: он очень театрален, автор ещё не вполне отошёл от «Морна», и, местами, покоряюще обаятелен. Периферийные персонажи – Клара, танцоры, Подтягин, хозяйка пансиона – хотя и связаны, иногда даже и напрямую, коротким поводком, с эпицентром важнейших смыслов происходящего с героем, но и сами по себе, как таковые, выписаны автором любовно и живут, в самом деле, каждый на свой лад, призрачной жизнью, с постоянно идущими мимо поездами, с бесплодными разговорами о России. Но как же выдаёт себя, невольно, автор, только в беловике, запоздало, догадавшийся сменить название «Счастье», поменяв его на «Машеньку».
Роман вышел в марте 1926 г. и был тепло принят эмигрантской критикой. Значит, удалось? Что, в таком случае, побудило Набокова в конце того же года вернуться к той же теме, с вариациями тех же коллизий. Героиня его «Университетской поэмы» – некая Виолета (так у автора – с одним «т»), место действия – Кембридж. Виолета сетует на то, что ей уже двадцать семь лет, но она одинока, – студенты ухаживают за ней, а потом бросают, уезжают. Герой поэмы, её новый знакомый, русский студент, в конечном итоге поступает с ней так же. И только в начале его поверхностного и непродолжительного влечения к Виолете, по весне, катая её в лодке по Кему, он вдруг воображает, что:
И может быть, не Виолета, и в смутной тишине ночной
другая, и в другое лето, меня ты полюбила снова,
в другую ночь плывёт со мной… с тобой средь марева речного
Ты здесь, и не было разлуки,
ты здесь , и протянула руки, я счастья наконец достиг…3035
«Звук английской речи, – заключает Бойд, – спасает его в тот самый момент, когда он чуть было не дотронулся до пальцев своей русской возлюбленной»3046 (курсив мой – Э.Г.). И что же это, как не момент ностальгии (с которой после «Машеньки», по его мнению, было покончено).
«Университетскую поэму» Набоков в свой последний стихотворный сборник не поместил, но датируемое 1930 годом стихотворение «Первая любовь» там, как ни странно, есть. В этой публикации – пугающе неприязненная и даже адресно угрожающая (Люсе?!) трактовка памяти о своей первой любви. Если в первых двух четверостишиях он вспоминает «твой образ лёгкий и блистающий», которым «благоговейно» дорожит, то в третьем – хоть и «счастливо я прожил без тебя», но «думаю опасливо: жива ли ты и где живёшь». Чего опасается Набоков? Чем может угрожать ему память о первой любви? Объяснению посвящены три последних четверостишия. Для убедительности приведём их полностью:
Но если встретиться нежданная
судьба заставила бы нас,
меня бы, как уродство странное,
твой образ нынешний потряс.
Обиды нет неизъяснимее:
ты чуждой жизнью обросла,
Ни платья синего, ни имени
ты для меня не сберегла.
И всё давным-давно просрочено,
и я молюсь, и ты молись,
чтоб на утоптанной обочине
мы в тусклый вечер не сошлись.3051
Это признание – третье звено в цепочке последовательного нарастания негативного переосмысления образа: от предэкзаменационного стихотворения 1921 г., посвящённого В.Ш., где этому положено начало, через лукавые приёмы «Машеньки» – к откровенно мрачной и озлобленной «Первой любви».
«Но это признание, – комментирует вышеприведённые строки В. Старк, – не противоречило ощущению неразрывной внутренней связи с нею».3062 «И всё же, – продолжает он, – она являлась ему в снах, не отягощённая своей биографией. Последний раз это случилось 9 апреля 1967 года, за полгода до смерти В. Шульгиной».3073 Старк приводит три четверостишия без указания источника, в которых Набоков сетует, что «вдруг … посетила ты меня во сне», что ему «претит сегодня каждая подробность жизни той», но что «не терзать взялась ты мукой старой, а лишь сказать, что умерла».3084
Демонизация образа первой возлюбленной и самозапугивание им – очевидные признаки того, что ни в романной, ни в поэтической формах творчества писатель не справился с мирным помещением его в анналы памяти и обретением покоя. Повторные приёмы дискредитации не помогали – память о первой возлюбленной упрямо отказывалась узнавать её отражение в кривом зеркале домыслов и намеренных искажений.
Привыкший всегда и всюду властно устанавливать свой контроль, в данном случае Набоков оказался бессилен. И только умудрённому жизнью мемуаристу удалось, наконец, в «строго-правдивом автобиографическом изложении»3091 поставить всё на свои места, даже и с благодарным, великодушным признанием, что «на самом деле она была и тоньше, и лучше, и умнее меня».3102
Первая любовь Набокова только с виду могла показаться банальной интрижкой барчука с заезжей дачницей «из мещаночек». Валентина Шульгина была личностью глубоко незаурядной, с щедрым сердцем и трезвым, не по возрасту, разумом. Ради второго лета в Выре она обещала матери отработать осенью в конторе – «с твёрдой кротостью андерсеновской русалочки». О, как сумел он теперь, оглядываясь назад, оценить этот её поступок, – тем более, что клятвами в вечной любви и обещаниям жениться юного поэта она нисколько не обольщалась: «…ты или очень ошибаешься, или нарочно говоришь глупости».
И совсем не случайно в бегстве семьи на юг, именно она, единственная из семерых детей (и не самая старшая), осталась ухаживать за умирающей от туберкулёза матерью – остальные ринулись дальше и успели прорваться в эмиграцию. И только похоронив мать, в 1919 году, Валентина двинулась в том же направлении, но по пути, в Краснодаре, вместе с другими беженцами от большевиков, была снята с поезда и отправлена под арест. В конце 1920 года, по рассказу её дочери, «в самый драматический момент её судьбы», её каким-то образом «встретил» председатель Кубано-Черноморской Ч.К., а «в феврале 1921 года они стали мужем и женой». В 1924 она родила дочь; всю жизнь проработала стенографисткой. Муж умер в 1936 году, в Краснодаре; она – 6 сентября 1967 года, в Кишинёве, где и похоронена. «На могильном памятнике, – сообщает Старк, – помещена её фотография 1926 года – времени выхода первого издания «Машеньки»».3113 Когда и почему она с дочерью оказалась в Кишинёве – неизвестно; но – позволим себе домыслы: до 1940 года это был один из маршрутов, которым пользовались, рискуя, желавшие бежать из СССР на Запад. Не исключено, что и у В. Шульгиной (кстати, она и в браке оставила за собой свою девичью фамилию – не без умысла ли?) были подобные намерения – ведь все её родные были уже давно там. Так, в конечном итоге, благородство, великодушие и мужество Валентины Шульгиной обернулись для неё трагедией. По сообщению Э. Филда, Набоков признался ему, что в 1932 году, когда он был в Париже, к нему, через брата Сергея, обратилась с просьбой о встрече старшая сестра Люси, но он уклонился.3124
В одиннадцатой главе «Других берегов» Набоков восстановил и своё, и первой своей возлюбленной достоинство, снова высветив подлинный её образ, нисколько не менее поэтичный, чем на лучших страницах «Машеньки».
В ПОИСКАХ ПУТИ
«Машенька» считается поворотным пунктом, завершением раннего периода творчества Набокова, моделью всех его последующих романов.3131 Однако пройдёт почти два года, прежде чем он возьмётся за новый, – требовалась передышка.
Сразу за «Машенькой», в конце 1925 года, Набоков поспешил написать «Путеводитель по Берлину» – рассказ, расположенный симметрично относительно «Письма в Россию», сочинённого непосредственно перед ней, и продолжающий культивировать то же положительное отношение повествователя к окружающему миру, но, на этот раз, не в лихорадочно возбуждённой, преувеличенно восторженной (с вызовом) форме, а в гораздо более спокойной, примирённой, едва ли не идиллической манере изложения: рассказчик любуется простыми, обыденными картинками жизни Берлина, чужого для него, эмигранта, города и находит в них «смысл писательского творчества: изображать обыкновенные вещи так, как они отразятся в ласковых зеркалах будущих времён…».3142
Тем не менее, эта идиллия, тоже несколько нарочитая, продлится не слишком долго – всего несколько месяцев. И уже летом следующего года он сам себя решительно опровергает. 4 июля 1926 года, всего через три месяца после публикации «Машеньки», Набоков, какой уж раз со времени их знакомства, взывает в письме Вере: «Моя душенька, из побочных маленьких желаний могу отметить вот это – давнее: уехать из Берлина, из Германии, переселиться с тобой в южную Европу. Я с ужасом думаю об ещё одной зиме здесь. Меня тошнит от немецкой речи, – нельзя ведь жить одними отраженьями на асфальте (курсив мой – Э.Г.) – кроме этих отблесков ... есть ещё всякая убогая гадость, грубая скука Берлина, привкус гнилой колбасы и самодовольное уродство».3153 Отмеченное курсивом – автоцитата из «Письма в Россию», рассказа, в котором Набоков силился доказать, что он может быть счастлив уже тем, что умеет видеть и преобразовывать в творчество окружающий его чужой мир. Оказалось, что этого недостаточно.
Он очень занят, он много общается, он много пишет: в полезную копилку идут разработки интересующих его тем – пространства и времени в «Возвращении Чорба», пугающих странностей человеческой психики в «Ужасе». Он, забавы ради (и изобретательно упражняясь в изображении этих странностей), играет роль главного героя в пародийной постановке «Крейцеровой сонаты». Он уже фактически признан как самый талантливый из молодых писателей русской эмиграции. Но в этой «чаще жизни» ему не даёт покоя «тихий шум».
Стихотворение с таким названием – «Тихий шум» – Набоков послал в письме Вере от 7 июня 1926 года. Вообразив себя «в тулонской плохенькой гостинице» (куда он отправил Ганина и куда сам звал Веру), после тихого вечернего дождичка в Берлине, он начал сочинять стихотворение, в котором:
Не моря шум – в часы ночей
иное слышно мне гуденье, –
шум тихий родины моей,
её дыханье и биенье.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Отдохновенье, счастье в нем,
благословенье над изгнаньем,
но этот шум не слышен днём
за суетой и дребезжаньем.3161
Этот «шум» явно набирает силу – где бы он ни был, Набоков всё чаще обращается к теме России. Летом 1925 года, путешествуя по Шварцвальду со своим учеником Шурой Заком, он видит там «приметы, с детства дорогие, равнины северной моей».3172 Сопровождая другого ученика на зимнем курорте, он воображает, в «Лыжном прыжке», как «над Россией пресечётся моя воздушная стезя».3183 Набоков пробует сочинить рассказ о том, как некий, переодетый крестьянином, молодой человек нелегально пробирается через границу, чтобы хоть на миг взглянуть на покинутую им родную усадьбу.3194 Наконец, осенью 1926 года он садится писать драму «Человек из СССР», что само по себе симптоматично – обращение к этому жанру зачастую было связано у Набокова с близким к кризисному состоянию. Пьеса и в самом деле производит впечатление крика души: её герой, гротескно-целеустремлённого характера, готов любой ценой выполнить свою конспиративную миссию – либо погибнуть, либо (как Ганин, который собирался «поднять восстание в Петербурге») вернуть всех эмигрантов в освобождённую от большевиков Россию.
С 1925 года в неустойчивом, колебательном состоянии Набокова – то нарочито отрешённого, эстетизированного наблюдения за окружающей его чужой и чуждой действительностью, то вспышек острой ностальгии – постепенно начинает чувствоваться акцент, обещающий курс навигации на вполне положительную, оправданную и с виду как будто бы вполне реальную цель. И почему-то это лучше получается сначала в стихах.
В программном стихотворении «Путь» 1925 года этот курс уже находит своё первое словесное оформление. Это стихотворение Набоков не включил в свой последний сборник, поэтому приведём его полностью:
Великий выход на чужбину,
как дар божественный, ценя,
весёлым взглядом мир окину,
отчизной ставший для меня.
Отраду слов скупых и ясных
прошу я Господа мне дать, –
побольше странствий, встреч опасных,
в лесах подальше заплутать.
За поворотом, ненароком,
пускай найду когда-нибудь
наклонный свет в лесу глубоком, –
где корни переходят путь, –
То теневое сочетанье
Листвы, тропинки и корней,
Что носит для души названье
России, родины моей.3201
Что-то похожее уже было – в Кембридже, когда Набоков в конце концов нашёл приемлемое соотношение в своём «я» между русским и английским. Теперь он готов окинуть весёлым взглядом целый мир, более того – даже признать его своей отчизной. Он готов на любые странствия и опасные встречи, он готов «подальше заплутать», лишь бы «за поворотом, ненароком» обрести то, «что носит для души названье России, родины моей».
Набоков звал Веру не только на юг Франции, он настойчиво звал её, ещё во времена «Морна», в Америку. Но Вера, единственная (средняя) из трёх дочерей, оставшаяся в Берлине с родителями, немолодыми и не очень здоровыми людьми, не могла их покинуть. В 1928 году она потеряет их обоих. Да и он понимал, как тоскует без него мать, старался, как мог, помочь ей, навещал, приглашал к себе, – и сетовал, что даже Франция от Праги намного дальше, чем Берлин.
Переосмысление самоидентификации, подобное тому, которое произошло в Кембридже, – в Берлине, в Германии было невозможно. Там Набокову помогло его англофильское детство, его, в общем-то, благоприятное отношение к стране, и сознание, что он здесь временно, что окончит учёбу и уедет. На этот раз, в нелюбимом им Берлине, где ему пришлось мириться с перспективой неопределённо продолжительного пребывания в этом городе, потребовалось более радикальное средство для обретения душевного комфорта и радости жизни, к чему он, «счастливчик» по рождению, всегда стремился.
Набоков, в сущности, объявил себя гражданином мира, взлетев на самую высокую планку самоопределения, какая только доступна человеку. Этот неопределённый, но заведомо обширных просторов «мир», который к тому же ещё и символическое, всеохватывающее «отечество», тем и хорош, что его масштабы минимизируют ощущение удушающей удавки Берлина и в то же время позволяют склониться к тому, что всего ближе и дороже – к России, родине.
Наконец-то нашёлся путь, начавшийся с картинки, висевшей над его кроватью в петербургском доме, в которую он, в детских своих фантазиях, мечтал войти, влекомый таинственными приключениями на пути к пока неизвестным, но непременным подвигам. Судьба, оказывается, и в самом деле предоставила ему «божественный дар»: выведя на чужбину из поруганной родины, она, тем самым, обязала его искать «отраду слов скупых и ясных» дабы сохранить и приумножить наследие «первых пестунов русской музы».3211 Писатель не жалеет времени и сил, поглощая неудобоваримые произведения советской литературы. И тем яснее ему его призвание – не этой же уродливой ветке предоставить будущее русской словесности. В докладе, названном «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного», который он прочёл в кружке Татариновых 12 июня 1926 года, Набоков обвинил советских писателей в том, что они забыли времена «изумительного детства» русской литературы, и выразил надежду на то, что «юность её – ещё впереди». «Мне иногда мнится, – мечталось ему, – что грядущие писатели будут созданы из чудес изгнания и чудес возвращения».3222 «Доклад, – в тот же день отчитывался он в письме Вере, – признали блестящим, но очень злым и несколько “фашистским”».3233 Был доволен. В гидропонику эмигрантской литературы была впрыснута, таким образом, животворная закваска – продолжать, преобразуя и обновляя, «наследие отцов», в то время как на отравленной почве отнятой родины прополка цензуры оставляла лишь дефектные плоды.
Такая постановка вопроса производила, по существу, кульбит, эффект перевёртыша: эмигрантская литература из худосочного, обречённого на неизбежное исчезновение явления, назначалась ответственной за столбовую дорогу российской словесности. Заявленный Набоковым путь обретал значение высокой миссии, для выполнения которой Берлин был не более чем случайным местом в глобально понимаемом мире.
Бегство из Берлина бывших соотечественников продолжалось, но какая-то, выше критической массы, группа единомышленников оставалась: два раза в месяц, вплоть до 1933 года, собирался кружок Татариновых, где Набоков не только читал своё, стихи и прозу, но и делал доклады о Пушкине, Гоголе, Блоке, разносил в пух и прах известных советских писателей. Функционировал Союз русских писателей и журналистов, оказывавший посильную материальную помощь свои членам. Издавался «Руль», в котором Гессен всегда охотно печатал Набокова. Ежегодно, приуроченный к дню рождения Пушкина, отмечался День русской культуры. Традиционный ежегодный благотворительный бал собирал весь русский литературный Берлин и всё ещё привлекал какое-то число возможных издателей и спонсоров. Что-то публиковалось в Париже или Праге.
Одним словом, для жизнерадостной и деятельной натуры Набокова потенциал возможностей для движения к намеченной цели был более чем достаточен, у него не было оснований чувствовать себя невостребованным.
Чтобы продемонстрировать свою веру в возрождение России, Набоков заказал «Билет», на котором «невероятной станции названье»,3241 – стихотворение, написанное в мае 1927 года и в конце июня опубликованное в «Руле». С поразительной оперативностью, 15 июля, оно появилось в «Правде», сопровождаемое стихотворной же (в исторической перспективе – смехотворной) отповедью Демьяна Бедного.3252 «Билет» так и остался единственным произведением Набокова, появившимся в советской прессе за всю её историю. В свою очередь, к ноябрьским торжествам в советской России Набоков написал статью, в которой десять лет эмиграции предложил оценивать как десять лет свободы и презрения к установленному большевиками режиму.3263
НАБОКОВ ПРОТИВ ИСТОРИИ
С. Блэкуэлл, в статье «Набоков и наука», отметил, что подчас интерес представляют не столько сами по себе суждения Набокова о той или иной области научных знаний, сколько аргументация, объяснение (the reasoning) этих суждений.3271 В продолжение той же логики: не так интересна аргументация, как стоящие за ней мотивы, в свою очередь зачастую обусловленные врождённым, природным темпераментом Набокова. Таким создали его «неведомые игроки», и он воспринимал мир через призму заложенной ими индивидуальности: «В жизни и вообще по складу души я прямо неприлично оптимистичен и жизнерадостен», – из уже цитированного письма Набокова Струве.3282
Каково же было Набокову, при его складе характера, слышать вокруг себя стенания по поводу тяжелейших последствий Первой мировой войны и грядущей гибели «дряхлой Европы»? А марксистское понимание истории – оно что – действительно всерьёз и надолго в России? И эта примитивная каузальность тщится застить ему таинства жизни и творчества? А самозванный «демон обобщений» смеет вносить с собой «ужасающую тоску… – что, как ни играй, как ни дерись человечество, оно следует по неумолимому маршруту»3293
За всё человечество индивидуалист Набоков не в ответе, но за себя он драться будет: в эссе «On Generalities» (1926 г.) он яростно опровергает основные тезисы пессимистических выводов и прогнозов. Первая мировая война – всего лишь «преходящая суета», раны затянулись, и из неприятных последствий можно усмотреть «разве только уйму плохих французских романов». «Что касается революционного душка (это об Октябрьской революции 1917 года – Э.Г.), то и он, случайно появившись, случайно и пропадёт ... и глуповатый коммунизм сменится чем-нибудь более умным».
И вообще – что такое история? Это всего лишь бесконечная череда случайностей; глупо искать закона, ещё глупее его найти. Системы нет. Клио смеётся над нашими клише. Рулетка истории не знает законов. Маркс – расхлябанный и брюзгливый буржуа ... написавший тёмный труд «Капитал» – плод бессонницы и мигрени; … и через сто лет о скучнейшем господине Ленине будут знать только историки.3304 И, наконец, история – это «грёзы и прах» (dream and dust), а это уже мнение американского, 1940 года Набокова, с 20-х годов только ужесточившееся до предельно краткой и уничижительной формулы.3315








