Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 45 страниц)
Несмотря на крайнюю трудность ориентации в таком мире, Цинциннат уже на четвёртой странице повествования делает первые успехи: «Любезность. Вы. Очень», – беспомощно отвечает он на обращение директора, но тут же, спохватившись, быстро расставляет слова правильно: «Вы очень любезны, – сказал, прочистив горло, какой-то добавочный Цинциннат»9463 (курсив мой – Э.Г.). Какой смысл вкладывается в этот эпитет, образно формулирует он сам: «Пускай не справляюсь с ознобом и так далее, – это ничего. Всадник не отвечает за дрожь коня».9474 «Всадник», стало быть, это и есть тот добавочный Цинциннат, который сумел оседлать «дрожь коня», – то есть разум и воля героя обрели контроль над его сознанием и поведением, несмотря на постоянно ощущаемый им физиологический страх, неуправляемую «дрожь коня». Настойчиво требуя сообщить ему дату казни, Цинциннат ведёт себя так наступательно, что, даже и не добившись ответа, выглядит победителем, – по сравнению с директором, который юлит, изворачивается и проявляет себя донельзя пошлым, жалким, и, в конце концов, не узник, а он, директор, почему-то остаётся в камере – Цинциннат же её без всяких помех покидает. Дремлющая на стене тень Родиона и «пароль» молчания стражи явно подыгрывают беззаконному желанию осуждённого покинуть тюрьму.
В городе: «Ветерок делал всё, что мог, чтобы освежить беглецу голую шею»,9485 – ветер и, вообще, природные явления в произведениях Набокова всегда являются признаками незримого присутствия автора: это его, можно сказать, фирменные знаки, с помощью которых он даёт понять своё отношение к персонажам и их действиям. Здесь он сочувствующе сопровождает героя на пути к Тамариным садам, с которыми связаны воспоминания юности Цинцинната: «Как он знал эти сады! Там, когда Марфинька была невестой… Там, где бывало… Зелёное, муравчатое Там, тамошние холмы, томление прудов, тамтам далёкого оркестра…»,9491 – картины былого Рая, который он снова здесь ищет. Однако, когда он выбегает на площадку, «где луна сторожила знакомую статую поэта», маршрут его получает логическое завершение: он тоже в душе поэт, и в мире, поэзии лишённом, его ждёт та же участь. Толкнув дверь в свой дом, Цинциннат снова оказывается в камере: «Ужасно! На столе блестел карандаш – его единственное спасение».9502
«Вот тогда, только тогда (то есть лёжа навзничь на тюремной койке, за полночь, после ужасного, ужасного, я просто не могу тебе объяснить, какого ужасного дня), Цинциннат Ц. ясно оценил своё положение»9513 (курсив мой – Э.Г.). К кому, в скобках, с этим доверительным, интимным «тебе» обращается некое «я»? Мы никогда не узнаем, но цель этого авторского приёма – передать полное смятение героя, так как оказывается, что «нынче» никакого похода в Тамарины сады не было, а приснились они, видимо, на тюремной койке, после ужасного дня, когда состоялся публичный суд с «крашеными» и почти неразличимо похожими адвокатом и прокурором, с журналистами и зрителями, но «одна только круглоглазая Марфинька из всех зрителей и запомнилась ему».9524 Неотличимые «крашеные», в полном соответствии с законом, полагают нетерпимой «непроницаемость» Цинцинната на фоне обязательной всеобщей «прозрачности», за что ему и полагается «красный цилиндр» – фигура речи, смысл которой был понятен в этом обществе любому школьнику.
В ночном плаче Цинцинната после этого ужасного дня – гимн природе, создавшей человека во плоти его, и нестерпимая боль и ужас при одной мысли о надругательстве, каковое представляет насильственное его, – произведения природы, – уничтожение: «А я ведь сработан так тщательно, – думал Цинциннат, плача во мраке. – Изгиб моего позвоночника высчитан так хорошо, так таинственно. Я чувствую в икрах так много накрученных вёрст, которые мог бы в жизни ещё пробежать. Моя голова так удобна…».9535
Уже один только этот плач – отрицание даже самых изощрённых попыток втиснуть смысл романа в рамки той или иной готовой теологической конструкции, будь то гностическая или платоническая её модели или то или иное сочетание их обеих.
«Плотское» никогда и никоим образом не являлось для Набокова чем-то, от чего он хотел бы избавиться, – напротив, он любил и умел радоваться жизни во всех её проявлениях. Даже В. Александров, подчёркивающий важную роль «потусторонности» в мировоззрении Набокова, отмечает, что «Цинциннат сходен со своим создателем в том отношении, что его обострённая чувствительность обусловливает его внимание к объектам здешнего мира и понимание их… Он всё равно любит свою ничтожную, ужасающе неверную … жену, тоскует по Тамариным Садам … даже скучает по городским улицам … его отношение к материальному миру отнюдь не стопроцентно враждебное, что свойственно гностике».9541 Кроме того, Набокову вообще было несвойственно заимствовать что бы то ни было в готовом, с начала и до конца упакованном виде, – алхимия его творчества в любом случае оставалась уникальной и неповторимой, хотя он и очевидно лукавил, отрицая какое бы то ни было заимствование или чьё бы то ни было влияние.
II
.
Эта глава представляет собой своего рода анамнез, объясняющий специфику личности героя, предопределившую его неизбежное «приглашение на казнь». «Цинциннат родился от безвестного прохожего и детство провёл в большом общежитии»; с матерью, «щебечущей, щупленькой, ещё такой молодой на вид Цецилией Ц.», он познакомился «мимоходом», совсем уже взрослым.9552 «Некоторую свою особость» – быть «одиноким тёмным препятствием», «не пропускать чужих лучей», он понял очень рано и старался скрывать, понимая, что это опасно – притворялся «сквозистым».9563 Тем не менее, сверстники чувствовали, что на самом деле он непроницаем, и играть с ним не любили: «…вдруг от него отпадали». Учитель, затрудняясь понять его, «в досадливом недоумении» спрашивал: «Да что с тобой, Цинциннат?». Зимой, возвращаясь с вечернего катания на санках, он, устремляя взгляд в небо, думал: «Какие звёзды, – какая мысль и грусть наверху, – а внизу ничего не знают»,9574 – и что же, такое романтическое восприятие и другие особенности личности этого ребёнка не объяснимы никак иначе, нежели архаическими изысками давно изжитой религиозной эклектики?
С. Давыдов включает фразу о звёздах в ряд критериев, определяющих Цинцинната как прирождённого гностика,9581 он ссылается и на многие другие живописные чёрточки гностики, украшающие этот роман, – и всё же чем-то искусственным отдаёт тщательная, кропотливая, с натяжками и домыслами подгонка всего текста только и исключительно под древний эсхатологический миф. Любопытно, что, знакомя читателей с основами гностических мифов, Давыдов дважды ссылается на изданную в 1913 году в Петербурге монографию «В поисках за божеством: Очерк из истории гностицизма», автором которой был Ю.Н. Данзас, скрывавшийся, правда, за псевдонимом Юрий Николаев.9592 Данзасы, среди прочих, числятся в «Других берегах» в списке состоявших в «разнообразном родстве или свойстве» с Набоковыми,9603 и связи эти постоянно поддерживались – так что с большой долей вероятности книга эта могла быть подарена автором и попасть в насчитывавшую 10 тысяч томов семейную библиотеку Набоковых. И как знать, Володя Набоков, в ту пору уже четырнадцати лет, неустанный, с детства, «пожиратель» книг – может быть. он тогда уже удосужился ознакомиться с изысканием потомка известной с декабристских времён семьи. В любом случае, что писатель Сирин в гностических мифах разбирался и что в «Приглашении на казнь» гностикой явно, как он мог бы выразиться, «сквозит» – сомнений нет. Но это, однако, не значит, что, будучи автором, в романе своего сочинения он готов был этому мифу во всём послушно следовать. Вручить мифу ключ, как предполагает Давыдов,9614 – значило бы потерять над собственным произведением контроль. Не в его – Сирина-Набокова – характере такая уступка.
Вообще, образы, подобные Цинциннату, не только типичны, но и в высшей степени симптоматичны для любимых героев Набокова, – как в детских, так и во взрослых их ипостасях. Разве не странен одинокий и очень уязвимый мечтатель, «ненастоящий коммерсант» Драйер из «Короля, дамы, валета», знающий за собой тайную застенчивость и неспособность общения с «обычными» людьми, который любит, но «не видит», по словам Эрики, свою пошлую и жестокую жену, готовую из-за его «неправильности» и ради денег пойти на убийство, по причине её алчности несостоявшееся. Или Лужин – глубокая клиника, приведшая к гибели талантливого аутиста. На Лужина (и, как признавался Набоков, отчасти на него самого) в детстве похож мучительно застенчивый Путя Шишков, герой рассказа «Обида», от которого, как от Цинцинната, другие дети в играх тоже «отпадали», считая его «ломакой». К этому же ряду относятся странности молодого одинокого героя «Соглядатая» с его гипертрофированной чувствительностью, ранимостью, болезненной саморефлексией и эскапическими фантазиями двоемирия, чуть не стоившими ему жизни. Природное «блаженство духовного одиночества» Мартына Эдельвейса в «Подвиге» и незнание, как и куда его применить, вкупе с неизлечимой ностальгией и безответной любовью, загнали его, тиранией автора, в зряшный «подвиг» – дабы доказать, что он из тех людей, «мечты которых сбываются».
И лишь в последнем из русских романов, «Даре», «блаженство духовного одиночества» – это счастливое, само собой разумеющееся, естественное и добровольное изгойство поэта, элементарный и необходимый ему комфорт, обеспечивающий условия для плодотворной работы. Мнение же окружающих о «никому не нужном одиночке» поэте Кончееве или высокомерном, англизированном, до странности неприятном в общении молодом прозаике Владимирове, – а таково общее суждение о них всей писательской братии, – мало их обоих задевает. И самое большее, чем может быть хоть сколько-нибудь затронут в своём добровольном внутреннем заточении Фёдор Годунов-Чердынцев – это неудачная первоапрельская шутка не вполне здорового человека.
Но всё это только до тех пор, пока герой может существовать более или менее сам по себе, пока никто не принуждается к равенству прокрустовой модели, и нет властей, подгоняющих всех под одну мерку. Драма Цинцинната не в самой по себе особой, исключительной природе его личности, а в запредельной извращённости самого общества, налагающего тотальный запрет на любые, даже самомалейшие проявления индивидуальной дискретности, то бишь «непрозрачности». В заведомой противоестественности подобной идеологемы изначально заложен неустранимый дефект (как в «вечном двигателе» Чернышевского), такое общество, в конце концов, обречено на самораспад уже потому, что оно в основе своей нежизнеспособно. Считавший историю «дурой», но зато хорошо понимавший, что подлинное творчество – счастливый удел только свободных людей, Набоков изобразил доставшуюся Цинциннату антиутопию убогой, хиреющей провинцией, похожей на заблудившийся где-то бездарный бродячий театр.
Всюду проникающее «ласковое солнце публичных забот», в сущности, превращает жизнь в таком обществе в тюремную камеру, а живого человека, в порядке самозащиты – дабы остаться живым, – побуждает максимально активизировать в себе собственный «призрак», чтобы иметь возможность хотя бы в воображении позволять себе делать то, что хочется, но запрещено. Что это за «призрак», автор объясняет в специальных скобках: это «призрак, сопровождающий каждого из нас – и тебя, и меня, и вот его, – делающий то, что в данное мгновение хотелось бы сделать, а нельзя».9621 Заметим, здесь говорится не только о Цинциннате, а обо всех, о «каждом из нас». Однако для сограждан Цинцинната всё это неактуально – он единственный, каким-то чудом воображение сохранивший, и если он сам, сидя в камере, «не сгрёб пёстрых газет в ком, не швырнул», как ему хотелось бы, то у него для таких случаев имеется верный его «призрак», за него это сделавший, так что видимый в глазок узник подозрения не вызвал: он «спокойненько отложил газеты и допил шоколад».9631
Воображение, рождающее такой «призрак», – это своего рода тайное диссидентство, признак живого человека, не поддавшегося превращению в послушную механическую куклу, и сидя в тюрьме и дрожа от страха, Цинциннат, тем не менее, остаётся внутренне более свободным, нежели гуляющие на фиктивной «воле», которых атрофия индивидуальных «призраков» сделала неотличимыми от скопления зомби: «Окружающие понимали друг друга с полуслова, – ибо не было у них таких слов, которые бы кончались как-нибудь неожиданно, на ижицу, что ли, обращаясь в пращу или птицу, с удивительными последствиями».9642 Воображение же Цинцинната, умеющего задействовать свой «призрак», поможет ему прийти к «удивительным последствиям», обеспечив ему своего рода инкубационный период, переходный ко всё более сознательному и последовательному противостоянию окружающего его бреда.
Это долгий и неимоверно трудный путь, который прошли до него такие же, как он, «вечные именинники», оставившие на стенах камеры полустёртые директором, недозволенные надписи своих «призраков». Но Цинциннат ещё не готов открыто следовать за ними: «Как мне, однако, не хочется умирать! Душа зарылась в подушку. Ох, не хочется! Холодно будет вылезать из тёплого тела, Не хочется, погодите, дайте ещё подремать»9653 (курсив мой – Э.Г.). Здесь мы впервые сталкиваемся с тем, что жизнь начинает переосмысливаться Цинциннатом как сон – пока ещё желанный, полный живых воспоминаний и ностальгии по утраченному прошлому: мастерской игрушек, где он, заметим, не просто работал, а «бился над затейливыми пустяками», делая мягкие куклы для школьниц, выразительно передающие облик самых известных писателей девятнадцатого века – Пушкина, Гоголя, Толстого; по вечерам он тогда «упивался старинными книгами», – словом, он и раньше умудрялся жить творческой жизнью, – как во сне, находя «подложный приют» в этом, уже мифической давности, девятнадцатом веке, и оставался бы там, кабы не Марфинька. С ней-то и начались «те упоительные блуждания в очень, очень просторных … Тамариных Садах», – то самое незабываемое «там … там», которое он накануне уже пытался найти, но оказалось, что это было во сне, а на самом деле – он подвергся суду «крашеных».
Вот и теперь Родион, как маленького, стащил Цинцинната со стула, стоящего на столе, придвинутом к окну, – так хотелось, хоть издалека, но взглянуть на эти самые Сады, что удалось (воображением, воображением!) сдвинуть намертво привинченный к полу и «кричащий от злости» стол и укротить «брыкающийся» стул. В отместку же Родиону Цинциннат «босой подошвой на него наступил, то есть призрак его наступил, сам же Цинциннат уже сошёл со стула на стол». Все эти нарочито запутанные, на грани реальности/воображения сцены Родион неожиданно завершил лихой ролью оперного гуляки. «Дальше он уже пел хором, хотя был один. Вдруг поднял вверх обе руки и вышел».9661
Итак: человек/призрак, жизнь/сон, реальность/воображение – это и есть «непрозрачность» Цинцинната, его внутренний мир, позволяющий ограждать себя от квази-оперной дешёвки неизвестно кем поставленного на людях бездарного и жестокого эксперимента. За «непрозрачностью» Цинцинната блюстители порядка безошибочно чувствуют носителя инородного сознания, угрожающего этому порядку и потому подлежащего устранению: его оттесняют на самую обочину социальной маргинальности: «учителем разряда Ф.» – занимать «хроменьких, горбатеньких, косеньких», что он и делает с изобретательной и трогательной заботой. Он и здесь несёт себе и им радость жизни, никакого гностического анахоретства не обнаруживая: «Он водил их гулять парами, играя на маленьком портативном музыкальном ящичке, а по праздникам качался с ними на качелях: вся гроздь замирала, взлетая: пищала, ухая вниз. Некоторых он учил читать»9672 – разве это похоже на тощий аскетизм гностиков?
Доносы, жалобы, «законом предписанные опыты», лишение сна, доведение «до опушки бреда» – «всё это он выдержал, оттого что был молод, изворотлив, свеж, жаждал жить – пожить немного с Марфинькой»9683 – какой удивительный запас сил есть у этого, эфемерного на вид героя. Однако Марфинька тут же начала ему изменять «с кем попало и где попало» и родила двух внебрачных детей-инвалидов («этого калеку, эту тумбочку»), – и «Цинциннат понемножку перестал следить за собой вовсе», вследствие чего и «был взят». Ищите женщину…
Это воспоминания. Теперь же, в конце второго дня заключения, маясь предположением, что «вероятно, завтра», Цинциннат вдруг рассмеялся, сделав открытие: «Какое недоразумение!» – и автор демонстрирует нам великолепную сцену разборки на части каких-то громоздких, кустарных конструкций, которые уже даже невозможно воспринимать как части живого человеческого тела: «Снял, как парик, голову, снял ключицы, как ремни, снял грудную клетку, как кольчугу. Снял бёдра, снял ноги, снял и бросил руки, как рукавицы, в угол. То, что оставалось от него, постепенно рассеялось, едва окрасив воздух … окунувшись совсем в свою тайную среду, он в ней вольно и весело…».9691 Заслышав, что Родион открывает дверь камеры, «Цинциннат мгновенно оброс всем тем, что сбросил, вплоть до ермолки… Цинцинат, тебя освежило преступное твоё упражнение».9702 Вот здесь и впрямь уместно воспользоваться описанием гностических «ритуальных упражнений, так называемых “разоблачений”, в которых душа снимает с себя оболочку за оболочкой. Эти упражнения подготавливают путь для посмертного восхождения души».9713
Открыть эту свою «тайную среду», в которой Цинциннату «вольно и весело», как тут же с удовлетворением комментирует рассказчик, – да ещё с такой мгновенной обратимостью, вплоть до ермолки, научил героя, разумеется, его начитанный сочинитель, и в своей собственной метафизике воображавший некую бесплотную сущность, «всевидящее око», остающееся по распаде тела и обладающее совершенным знанием, не ограниченным человеческими категориями пространства и времени (правда, без обратимости с восстановлением плоти).
III
.
С утра всё снова – «с сердцем, с дыханием не было сладу. Полою сердце прикрыв, чтобы оно не видело, – тише, это ничего…».9724 Совсем не гностический, а живой, земной Цинциннат – нахлынувшая волна паники мгновенно смыла все следы вчерашнего «упражнения». Паника оказалось напрасной – искали запонку адвоката, и автор счёл необходимым стилистически выразить контраст ценностей в этом обществе – стоимость жизни и стоимость запонки: «Видно было, что его огорчала потеря дорогой вещицы. Это видно было. Потеря вещицы огорчала его. Вещица была дорогая. Он был огорчён потерей вещицы».9735
Далее, в беседе Цинцинната с адвокатом Романом Виссарионовичем (по остроумному замечанию Долинина, не то брата Иосифа Виссарионовича, не то сына неистового Виссариона),9746 происходит эффект перевёртыша: в отличие от предыдущей главы, жизнь хотя и продолжает восприниматься героем как сон, но теперь это сон ужасающий и отторгаемый: «Я окружён какими-то убогими призраками, а не людьми. Меня они терзают, как могут терзать только бессмысленные видения, дурные сны, отбросы бреда, шваль кошмаров – всё то, что сходит у нас за жизнь. В теории – хотелось бы проснуться. Но проснуться я не могу без посторонней помощи, да и душа моя обленилась, привыкла к своим тесным пеленам».9751
Если попытаться перевести смысл этого заключительного рассуждения на обычный житейский язык, то за парадоксальными эвфемизмами гностического словаря мы обнаружим, что хотя навязанное герою бредовое существование он полагает несовместимым с его пониманием жизни, и ему хотелось бы от этого бреда «проснуться», то есть предпочесть конец посюсторонней, смертной юдоли, – но, оказывается, что это заявление Цинцинната относится лишь к области его «теории». На деле же, самостоятельно, «без посторонней помощи» (т.е. посредством добровольного ухода из этой земной жизни) он сделать это не расположен. Готовиться к расставанию с телесным своим обликом Цинциннату приходится поневоле. И отнюдь не потому, что надоели ему «косенькие», а по причине всесильности в этом мире «оборотней», приговоривших его к смертной казни, с последней его надеждой – на потустороннее, обещающее вечное благо, пробуждение. Если бы была возможность выбирать, нет сомнений, что Цинциннат выбрал бы «косеньких» – ему бы и в «тутошней» жизни хватило творческого запала… Но если уж неотвратимо, тогда первостепенное значение приобретает дата, срок, время, оставшееся до казни, чтобы успеть сделать что-то жизненно важное, что останется здесь, в посюстороннем мире, независимо от того, есть ли что-нибудь там, в потустороннем. И это – совсем не гностицизм, это нечто противоположное, это надежда на то, что и тут когда-нибудь будет иначе, и тут раньше или позже придёт время, и оценены будут его земные труды.
Мука его теперь – в невозможности добиться ответа на вопрос: когда? Цинциннат хочет знать, каким временем он располагает, и адвокат, казалось бы, несмотря на потерю драгоценной запонки, расположен к нему: «…к вашим услугам ... радуясь, что Цинциннат наконец разговорился». Однако вместо ответа на единственный интересующий его вопрос, Цинциннату предлагаются в «печатном виде речи, произнесённые на суде», о чём следует «подать соответствующее прошение», – что очень напоминает логику советских судебных процессов середины 1930-х годов, когда жертве предоставлялась видимость юридического обслуживания, а на самом деле оно было лишь формальным бумажным сопровождением предрешённого приговора.
«Публика – и все мы, как представители публики, хотим вашего блага, это, кажется, ясно, – резюмирует директор разговор. – Мы даже готовы пойти навстречу вам в смысле облегчения одиночества», – и Цинциннату обещают соседство «нового арестантика»,9762 а на самом деле – его палача. Кто обещает? Начинает этот разговор директор, а дальше повествователь вносит намеренную путаницу, давая понять, что персонажи взаимозаменяемы и разницы в ролях между ними нет. «Я покоряюсь вам, – призраки, оборотни, пародии. Я покоряюсь вам. Но всё-таки я требую, – вы слышите, требую (и другой Цинциннат истерически затопал, теряя туфли), – чтобы мне сказали, сколько мне осталось жить… и дадут ли мне свидание с женой».9771 «Другой», в данном случае, функционально то же самое, что знакомый уже читателю «призрак» Цинцинната, позволяющий мысленно реагировать так, как хотелось бы, внешне не давая повода к себе придраться. Другое дело – «призраки, оборотни, пародии», окружающие Цинцинната, они просто манекены извращённого мира, не более того. Но они постоянно подвергают его соблазну усомниться в этом и, тем самым, подчинить себе его волю, «перековать» его, заставить играть в их игры.
Изображая сочувствие и гуманность, все трое ведут Цинцинната на прогулку – посмотреть сверху, с башен крепости на далёкие и живописные окрестности, как бы демонстрируя ему, что он потерял, не желая быть, как все – «прозрачным». И он «в неподвижном … блаженном отчаянии глядел на блеск и туман Тамариных Садов, на сизые, тающие холмы за ними, – ах, долго не мог оторваться… Как это всё обаятельно, – обратился Цинциннат к садам, к холмам … – Обаятельно! Я никогда не видал именно такими этих холмов, такими таинственными. Неужели в их складках, в их тенистых долинах нельзя было бы мне… – Нет, лучше об этом не думать».9782 Нет, не получается из Цинцинната гностик – он слишком жизнелюбив (по образу и подобию своего создателя): «Его глаза совершали беззаконнейшие прогулки».9793
Бесконечной «обаятельности» и таинственности природы намеренным контрастом предстаёт технологическая деградация подобного общества – в силу неизбежной исчерпанности его интеллектуальных ресурсов: «…наполовину заросшие очертания аэродрома и строение, где содержался почтенный, дряхлый, с рыжими, в пёстрых заплатах, крыльями самолёт, который ещё иногда пускался по праздникам – главным образом для развлечения калек. Вещество устало. Сладко дремало время».9804
К концу прогулки по стенам тюрьмы у адвоката Романа Виссарионовича и директора Родрига Ивановича спины оказались одинаково запачканы извёсткой – и ничего хорошего эта одинаковая метка Цинциннату не обещала.9815
IV
.
Ещё в предыдущей главе Цинциннату довелось увидеть, идя по коридорам тюрьмы на прогулку, дочку директора тюрьмы Эммочку – двенадцатилетнюю девочку, – и он «испуганно улыбнулся ей».9821 Теперь же она проскользнула мимо Родиона к нему в камеру и спряталась за стол. В её повадках Цинциннату почудилось «дикое, беспокойное дитя». На дважды заданный им вопрос – не жалко ли ей его, она ничего не ответила. Он пытался выведать у неё, на какой день назначена его казнь, – и тогда она, «как поднятая вихрем», кинулась к двери и застучала в неё «пятками рук».9832
Это дитя не дикое, это дитя тюремное – у неё даже платье и носки клетчатые, рисунка тюремной решётки, но Цинциннат, отчаянно цепляясь за призрак надежды, уже видел готовый сценарий спасения: «…как в поэтической древности, напоила бы сторожей, выбрав ночь потемней».9843 Однако Эммочка на мольбы Цинцинната – «скажи мне, когда я умру?» – лишь с треском перелистав и захлопнув несколько книг, бросилась к открытой, наконец, двери и только из-за плеча Родиона взглянула на Цинцинната. Ему почудился в этом взгляде некий «союз молчания».
«Я кончил все книги…Какая тоска, Цинциннат, какая тоска ... пошёл бродить. Снова перебрал все надписи на стенах… Опять ходил. Опять читал уже выученные наизусть восемь правил для заключённых.9854 Опять шагай. Тоска! На столе наваленные книги прочитаны все».9865 Настойчивое нагнетание этих трёх тем – книг, тоски и постоянного кружения по камере – создают ощущение присутствия какой-то силы, толкающей Цинцинната на поиски чего-то очень важного, но пока непонятно – чего именно. «И хотя он знал, что прочитаны все, Цинциннат поискал, пошарил, заглянул в толстый том … перебрал, не садясь, уже виденные страницы» (курсив мой – Э.Г.).9876 На этих страницах, в старом журнале, выходившем «в невообразимом веке», как оказалось – восторженное описание былых времён, повторяющее давние пафосные славословия Сирина «романтическому веку», когда: «Всё было глянцевито, переливчато, всё страстно тяготело к некоему совершенству, которое определялось одним отсутствием трения».9887
И что же случилось с тех пор? Как «жизнь довертелась до такого головокружения, что земля ушла из-под ног … очутившись как бы в другом измерении»? Да, вещество постарело, устало, мало что уцелело от легендарных времён, – две-три машины, два-три фонтана, – и никому не было жаль прошлого, да и само понятие “прошлого” сделалось другим»9891 (курсив мой – Э.Г).
Писатель Сирин, прибегая к камуфляжу, прячась за своего героя, приступает здесь к очень важной переоценке прошлого: «А может быть, – подумал Цинциннат, – я неверно толкую эти картинки. Эпохе придаю свойства её фотографии … и мир на самом деле не был столь изгибист, влажен и скор».9902 И Цинциннат, уже в следующем абзаце, «быстро начал писать: “А может быть … я неверно толкую… Эпохе придаю… Это богатство… Потоки… Плавные переходы… И мир был вовсе… Точно так же, как наши…”».9913
Мир был вовсе не тем, чем казался Набокову, когда он на рубеже 1930-х годов писал «Подвиг», – и теперь «я» Цинцинната расплачивается за иллюзии своего сочинителя: «Я, который должен пройти через сверхмучительное испытание, я, который для сохранения достоинства хотя бы наружного (дальше безмолвной бледности всё равно не пойду, – всё равно не герой…) должен во время этого испытания владеть всеми своими способностями, я, я … медленно слабею … неизвестность ужасна...»9924 – развенчание «романтического века» дезавуирует здесь и надуманный героизм Мартына. Цинциннату не до того, чтобы вставать в позу героя «Подвига», – да и не похож он на образ этакого спортсмена, тренирующего свою натужную отвагу на отвесной скале и самого себя загнавшего в тупик якобы стоика, презирающего смерть и идущего, сжав зубы, одолевать далёкую и дремучую границу. Такого можно было бы только презирать, если бы он в условиях Цинцинната проявил хотя бы тень слабости.
Автору нужен теперь персонаж совсем другой: почти бестелесный, малорослый, хрупкий, – маскулинностью никак не отличающийся, чтобы читатель его не только не осудил за перманентные судороги страха, за приступы клинической истерики, – но и пожалел, посочувствовал, дал возможность исписать страх, излить его весь, до изнеможения, на бумаге, – пока в образовавшуюся пустоту не будет нагнетено другое, альтернативное наполнение.
Сейчас же, в четвёртой главе, цель, которую ставит себе Цинциннат, вполне конкретная и достойная: сохранить чувство человеческого достоинства в тюремной «повседневной реальности», и – не зная, сколько осталось ему времени, – всё же попытаться успеть создать нечто, имеющее вечную, вневременную ценность: «Небольшой труд … запись проверенных мыслей… Кто-нибудь когда-нибудь прочтёт и станет весь как первое утро в незнакомой стране. То есть я хочу сказать, что я бы заставил его залиться слезами счастья, растаяли бы глаза, – и, когда он пройдёт через это, мир будет чище, омыт, освежён».9931
Замирая каждое утро от страха, невольно предаваясь «банальной, безумной мечте о бегстве», Цинциннат, тем не менее, всё более утверждается в своей потребности и способности «что-нибудь запечатлеть, оставить. Я не простой, я тот, который жив среди вас… Не только мои глаза другие, и слух, и вкус, – не только обоняние, как у оленя, а осязание, как у нетопыря, – но главное, дар сочетать это в одной точке… Нет, тайна ещё не раскрыта, – даже это – только огниво, – и я не заикнулся ещё о зарождении огня, о нём самом».9942
В. Александров полагает, что «самым откровенным образом метафизическая эстетика Набокова являет себя в даре космической синхронизации, которым наделён Цинциннат»9953 и который как раз и иллюстрируется в вышеприведённом пассаже. Этот комплекс качеств Набоков усматривал в себе самом, что и не скрывал, а, напротив, публично позиционировал как осознаваемую им особенность своего творческого «я», подкрепляемую также некоторыми предположительными идеями о так называемой «потусторонности». Цинциннат – по стопам своего создателя – тоже приближается к предощущению чего-то похожего на потусторонность: «И ещё я бы написал о постоянном трепете … и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, – с чем, я ещё не скажу».9964
Сосредоточению Цинцинната на своём труде мешает – так по-человечески, «посюсторонне» понятная раздёрганность между необходимостью спешить, не зная отпущенного срока, и страстной жаждой спасения: «И напрасно я повторяю, что в мире нет мне приюта… Есть! Найду я! В пустыне цветущая балка! Немного снегу в тени горной скалы!».9975 Он постоянно возвращается к мыслям о возможности побега, перебирая сюжеты всех известных ему произведений романтической литературы.








