Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 45 страниц)
Среди прочего, не могла остаться незамеченной и нестерпимо нарастающая канонизация «наследия Чернышевского», поставленного Лениным и Сталиным на службу невежественному и жестокому прожектёрству советского режима. Фиксируя, со ссылками на специальные труды, основные этапы и конкретные действия советского руководства, направленные на внедрение нужной им версии определения Чернышевского как «великого русского учёного и критика, публициста и революционера … философа, экономиста, историка и политического деятеля» (цитата из БСЭ, 1934 г.) Ю. Левинг справедливо заключает: «Набоковское перо не могло бы найти более подходящей цели».882
Действительно, хотя народовольцы, как и всякая другая неконтролируемая большевиками идеологическая группа, были сметены после октябрьского переворота, сам Чернышевский не только выжил, но усилиями Ленина и Сталина был раздут до культа гигантского идолопоклонства (впрочем, адекватного, с одной стороны, низкому образовательному уровню вождей, а с другой – их же патологической мегаломании). Ленин считал Чернышевского гением и мечтал доказать таковым также и себя. В своём памфлете 1902 года, названном «Что делать?», он кинул клич: «Дайте нам организацию революционеров, и мы перевернём всю Россию». Хотя Сталин и не был подвержен такому влиянию Чернышевского, как Ленин, он тоже восхищался им и полагал роман «Что делать?» величайшим из когда-либо написанных.
В Саратове памятник Александру II – «Царю-освободителю» – был заменён обелиском в память о Чернышевском и открыт посвящённый ему дом-музей.8832 (Этому царю, отменившему крепостное право и последующими либеральными реформами пытавшемуся начать преобразование России, всячески содействовал дед писателя Сирина, Дмитрий Николаевич Набоков, с 1878 по 1885 годы бывший министром юстиции Российской империи.) Но убит был Александр II в 1881 году, с очередной (кажется, восьмой) попытки, как раз выучениками Чернышевского, полуграмотными и нетерпеливыми террористами-народовольцами.
К 1933 году заматеревшая в СССР «Зоорландия» (подобная воображённой в романе «Подвиг») надежды на возвращение в Россию практически не оставляла. Выполнение миссии эмигрантской литературы, как её понимал писатель Сирин, – продолжить, творчески обновляя, лучшие традиции литературы русской, – становилось всё труднее. Даже Ходасевич, единственный в этом отношении единомышленник Набокова, к этому времени уже крайне пессимистически оценивал перспективы литературы русской эмиграции. В очерке «Литература в изгнании» 1933 года он пророчил: «…мне самому суждено разделить её участь, по существу не менее трагическую, чем участь литературы внутрироссийской… Судьба русских писателей – гибнуть. Гибель подстерегает их и на той чужбине, где мечтали они укрыться от гибели».8841
Что уж говорить о писателях, поэтах и критиках уже не раз упоминавшейся «парижской ноты», буквально упивавшихся мотивами обречённости, отчаяния, смерти. «Пушкин, – утверждал главный идеолог “парижан” Г. Адамович в “Числах”,8852 – это всего лишь “удача стиля”, “бездн” у него «нет и в помине», его идея художественного совершенства потерпела крах. «Искусства нет и не нужно, – вторит ему поэт Борис Поплавский, – …Существует только документ, только факт духовной жизни. Частное письмо, дневник и психоаналитическая стенограмма наилучший способ его выражения».8863 «Мажорному» Пушкину он предпочитает Лермонтова, который «огромен и омыт слезами», поскольку литература – это всего лишь «аспект жалости», и «соваться с выдумкой в искусство» не следует.8874 За всеми эклектическими выкрутасами сочетания разных приёмов и стилей (символизма, модернизма и пр.) в сочинениях Зинаиды Гиппиус и других представителей русского «монпарнаса», в общем манифесте о «бесполезности» искусства и литературы угадывался Набоковым и след «утилитарного» подхода Чернышевского.
Самонадеянный автор «Что делать?» снабдил своё творение подзаголовком «Учебник жизни». Эмигрантский писатель Сирин задумал написать другой, свой учебник – учебник счастливой жизни обладателя подлинного дара, противопоставив его несчастным потугам ложного, поневоле порождавшего злокозненные последствия не только для себя самого, но, через заражённых его химерами или цинично таковыми пользующимися, – также и для «города и мира».
Все дороги вели Набокова к «Дару». Прирождённый автодидакт – сам себе лучший учитель, он упорно стремился стать подлинным «антропоморфным божеством», в совершенстве владеющим искусством управления своими персонажами, «рабами на галере», – от романа к роману копил опыт, исправлял ошибки, оттачивал мастерство. Но наперекор ему, грозя сбить с ног, неслась «дура-история», ставя на его пути почти непреодолимые препятствия, загоняя в тупик. На 1933 год всё сошлось: невозвратность России, патологические корчи страдальцев «парижской ноты», постоянно домогавшихся дискредитировать упрямца-одиночку Сирина, пишущего «ни о чём» (Гиппиус); утечка читателей и издателей, неизбывные материальные заботы, всё чаще подступающее осознание неизбежности перехода на англоязычные рельсы, и, наконец, «Зоорландия», на этот раз не в далёкой России, а по месту жительства, в Берлине, грозившая лишить последнего – пусть постылого, но спокойного убежища для работы.
Разбег, наработанный четырнадцатью годами литературного труда в эмиграции, грозил надорваться, выдохнуться и пропасть даром, если вот сейчас, сходу, с шестом опыта наперевес, не прыгнуть на предельную, несравненную с прежней, высоту, не достигнуть пика, заслуженного всей предыдущей работой над собой.
Прыжок состоялся. Вся серия предыдущих романов относится к «Дару» как нарастающей мощи разбег с шестом к рекордному взлёту над головокружительно поставленной планкой. А толчком послужил кумулятивный эффект накопившейся литературной (и не только литературной!) злости Набокова, нашедшей подходящий себе объект – бедного Николая Гавриловича, сосредоточившего на себе весь наболевший, готовый взорваться заряд экзорцизма, потребности в изгнании бесов, сломавших судьбу России.
В 1938 году, в ответном (через посредника-агента) письме критику А. Назарову8881 (едва ли не самому проницательному из современников писателя), назвавшему «Дар», во внутренней рецензии для американского издательства, «книгой ослепительного блеска», которую, за исключением «определённо слабой» четвёртой главы, можно было бы даже назвать «произведением гения», – однако весьма сомневавшемуся, дорос ли до неё американский читатель, – разгневанный автор назвал именно эту главу «главной книгой» своего героя: «…интерпретация моим героем жизни Чернышевского (на что у меня ушло, между прочим, четыре года работы), поднимает мой роман на более высокий уровень, придавая ему эпическую ноту, и, так сказать, размазывая порцию масла моего героя на хлеб всей эпохи. В этой работе (Жизнь Чернышевского) поражение марксизма и материализма становится не только очевидным, но и оборачивается художественным триумфом моего героя».8891 Правда, в данном случае, при желании и возможности, рецензент мог бы поправить автора (указав страницу в тексте романа), что отнюдь не его герой, а другой, и не слишком приглядный персонаж, – бездарный писатель Буш – «отозвался о “Жизни Чернышевского” как о пощёчине марксизму (о нанесении коей Фёдор Константинович при сочинении нимало не заботился)».8902
Суждения Набокова разных лет и обстоятельств зачастую бывали выраженно ситуативны, – вплоть до прямых противоречий, – он всегда оставлял себе простор для маневра. В данном случае, уязвлённый отказом редакции «Современных записок» от публикации четвертой главы «Дара» и надеясь на полную публикацию романа в Америке, он, обращаясь к неизвестному ему, русскому по происхождению, но американскому по адресу критику, счёл возможным откровенно и всласть отыграться на Чернышевском, сделав его едва ли не козлом отпущения, так сказать, за всё и про всё. Почти пятнадцать лет спустя, в изложении краткого содержания «Дара» для американского издательства им. Чехова (наконец-то, в 1952 году, выпустившего роман целиком), Набоков повторил свой выпад, назвав Чернышевского человеком, «которого Ленин и его банда провозгласили своим предшественником».8913
Пока же, за неимением возможности покинуть Берлин, Набоковы в конце лета 1932 года переселились к Вериной кузине, в далёкий от центра западный пригород, где они оказались «в почти идиллической глуши», на Несторштрассе, 22. Здесь, в двух (из четырёх) комнатах уютной и просторной квартиры им и суждено было оставаться до самого отъезда во Францию в 1937 году8924. Вера, благодаря знанию языков, через знакомства во французском посольстве получила доступ к хорошо оплачиваемым видам работ: гида с американскими туристами, стенографистки и переводчицы с французским, иногда даже на международных конференциях. Так что в целом условия для работы в этом укромном углу оказались вполне приемлемыми и спокойными.
Жанр биографии исторического лица требовал от Набокова новых навыков: кропотливого сбора документального материала, обдумывания и выбора методов и приёмов, оптимально отвечающих поставленным целям. Проект обещал быть долгосрочным, забирающим много времени и терпения, – к тому же атмосфера «тошнотворной диктатуры»8931 побуждала писателя периодически отрываться на попытки вырваться из плена фашистской Германии. В конце апреля 1933 года Набоков пишет Струве: «Моё положение скверное... Издание моих романов по-французски затягивается… Моя давнишняя мечта: печататься по-английски».8942 Струве, работавший в Лондонском университете, пытался помочь, но ему это не удалось, ибо в Англии «в это время в моде был салонный большевизм и к эмигрантам относились с подозрением».8953 Летом Набоков предпринял ещё одну попытку: на этот раз надеясь получить место преподавателя английского языка и литературы в небольшом университете в Швейцарии, однако опять потерпел неудачу.8964 Всё это отвлекало и тормозило работу, и в ноябре, в ответном письме В. Рудневу, одному из редакторов «Современных записок», он признался, что до сих пор занят подготовительной работой и обещанный роман писать ещё даже не начал.8975
И только 18 января 1934 года появляется, наконец, свидетельство, что автор приступил к созданию образа главного героя, озаботившись, прежде всего, дать ему подходящую фамилию: давний знакомый Набокова, Николай Яковлев (бывший учитель русской истории и литературы в русской берлинской гимназии, перебравшийся в Ригу), прислал, по его просьбе, список старинных дворянских фамилий, из которых, на этот раз, писателю пригодились Чердынцевы – из татар, по названию городка Чердынь, увековечившего память о временах Орды.8986 Тем самым, между автором и его протагонистом устанавливалась как бы родственная связь: Набоковы тоже имели татарские корни. Однако первое место в двойной фамилии заранее было уготовано для Годуновых – очевидная аллюзия на пушкинское «Ты царь: живи один». Если же знать атмосферу, царившую в эмигрантских литературных кругах этих лет, то заявленная «царская» позиция знаменует собой также и вызов любым стадным метаниям в поисках выхода: будь то призывы Ф. Степуна сплотиться в выработке какого-то единого «пореволюционного» сознания и коллективными усилиями спасать эмигрантскую литературу, или – посредством мистических откровений по рецептам Мережковского – Гиппиус и культу отчаяния и смерти по Адамовичу, – коллективно же принять путь обречённости.
Кредо Набокова: творец – всегда одиночка, и в «Даре» эту позицию выражает не только главный герой, но и частичные его двойники: поэт Кончеев, демонстративно заявляющий, что «настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме будущего, – который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени»;8991 и второй единомышленник, как автора, так и героя, – англизированного (узнаваемо набоковского) облика писатель Владимиров, полагающий, что мысль всякого уважающего себя писателя «живёт в собственном доме, а не в бараке или кабаке».9002 Имя же, данное протагонисту, – Фёдор, что в переводе с древнегреческого означает «дар Божий», не оставляет сомнений в главной теме романа и главной цели его героя – воплощении этого дара.
В середине февраля того же, 1934 года, намечается следующий шаг автора в ориентации на романной местности: Набоков пишет рассказ «Круг». Этот маленький рассказ, всего в девять страниц,9013 крайне значим для понимания тогдашнего эмоционального состояния писателя, его мучительных попыток осознать причины катастрофы, произошедшей с Россией, и отмежеваться от тех, кто, вольно или невольно, оказался повинен в этом.
Похоже, что до знакомства с трудами Чернышевского Набоков не слишком задумывался над чувствами, которые могли питать простолюдины к дворянской культуре и её носителям – «барам». Ведь он воспитывался в доме, где глава семьи – Владимир Дмитриевич Набоков – задавал тон безусловно уважительного отношения к каждому, в нём служившему: от двух швейцаров до художника Добужинского, третьего по счёту и самого любимого учителя рисования 12-14-летнего подростка Володи Набокова. В этом доме любой мог рассчитывать не только на уважение, но и человеческое внимание и помощь; разговоров о древности и знатности рода, или вообще – о том или ином национальном или социальном происхождении – здесь не любили. Отец – и сын знал это с детства – посвятил свою жизнь общественно-политической деятельности, направленной на демократизацию российского общества, – понятно, что в таком доме не было оснований для провокации чувств социального унижения. И кто только не перебывал в гувернёрах и учителях будущего писателя, – они все увековечены в его мемуарных и художественных текстах с пониманием, иронией и симпатией, – даже не слишком любимые из них. И на всю жизнь запомнилась, с замечательной художественной силой запечатлённая в мемуарах Набокова сцена, неоднократно виденная им когда-то в Выре: приходили к отцу мужики, что-то у него (у «барина») просили и потом, неизменно получая его согласие, – качали.
Не унаследовав от отца интереса к занятиям в общественно-политической сфере, Набоков-сын совершенно органично воспринял его отвращение к снобизму и независимость от формальных клише социальных границ. Фокус его зрения сосредотачивался на личностных качествах человека и даже явно «классовые», сословные обертона поведения и ментальности принимались им как некая естественная данность, специальный, историко-социологический анализ которой нимало его не занимал. Постоянно попрекая реальных или своих, выдуманных в романах, претендентов на писательское поприще в слепоте и недомыслии, он сам, в сущности, был склонен эскапироваться от всего, что, по природным его склонностям, мало его интересовало.
В «Даре» герой признаётся, что из-за первой любви «вовсе проглядел русскую революцию», – зато «тогда-то и началась моя стихотворная болезнь».9021 О таком же, своего рода социальном «аутизме» предельно ясно свидетельствует программное стихотворение «Поэт», написанное за неделю до отплытия из Севастополя, под пулемётную канонаду «красных»: «Я в стороне…».
В эмиграции, отчаянно отбиваясь от «дуры-истории», лишившей его родины и изгнавшей из рая «счастливейшего детства», и лелея, как и большинство изгнанников, мечту о возвращении «в раскаявшуюся, благоухающую черёмухой Россию», он, тем не менее, загодя отрицал какую бы то ни было возможность долгосрочных, социально обусловленных причинно-следственных связей, приведших к октябрьскому перевороту, и продолжал настаивать, что в истории всё происходит только и исключительно «от случая».
В 1926 году, в докладе «Несколько слов об убожестве советской беллетристики и попытка установить причины оного», Набоков, из пяти выделенных им причин этого «убожества», первую и главную усмотрел в «панисторизме»: «Все без исключения советские писатели ... находятся в плену исторического детерминизма», который заставляет их преувеличивать значение современных политических и социальных катаклизмов, тогда как истинный художник орудует «постоянными величинами», не зависящими от капризов «дуры-истории».9032
Он обвинил советских писателей в том, что они «потеряли чувство человека и заменили его чувством класса. Иначе говоря, человеком движут не человеческие, обыкновенные и в своей повседневности необычайные чувства, а какие-то посторонние, внешние, классово-массовые ощущения, которые оскопляют творчество. В этом я вижу вторую причину нищеты их духа».9041 Эти обвинения, однако, сопровождаются признанием, что есть «ещё пятая – так сказать, внешняя причина. Это та растворённая в воздухе, тяжёлая, таинственная цензура, которая является, пожалуй, единственным талантливым достижением советской власти».9052
Когда Набоков решил заняться биографией Чернышевского, он не был уже так наивен, чтобы предъявлять советской литературе претензии относительно исторического детерминизма и зряшного, по его мнению, понятия «класса», – в 1933 году это было уже очевидно не по адресу. В докладе «Торжество добродетели» (1930) состояние советской литературы было определено им как тяжёлая деградация – вплоть до возвращения «к давно забытым образцам, мистериям и басням».9063
Но лишь начав знакомство с трудами Чернышевского, он обнаружил, что отнюдь не большевики первыми изобразили в литературе «чувство класса», что для Чернышевского это «чувство» вовсе не являлось чем-то «посторонним», «внешним», – напротив, оно затрагивало самые главные и самые, одновременно, тонкие струны его самоопределения и его отношения к людям другого «класса» – дворян, господ, бар, – всех знатных и богатых по праву рождения, хозяев жизни, свысока взиравших на усилия презренного простолюдина-разночинца, неуклюже взбиравшегося по ступенькам социальной лестницы. «Мы не имеем чести быть его родственниками, между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех нам близких»,9074 – так объясняет Чернышевский своё отношение к герою «Аси» и её автору. Что это, как не выражение глубокой «классовой», сословной уязвлённости разночинца оскорбительным отношением к нему «барина», дворянина Тургенева.
А что же Набоков, несравненный знаток русской литературы, числивший если не Тургенева, то уж точно Льва Толстого в первом ряду золотого фонда русской литературы? Разве не заметил он раньше, прошёл мимо – знаменитого скандала в редакции журнала «Современник», когда «парнасские помещики» (как называл их критик Н. Полевой) – Толстой, Тургенев, Фет, критик Дружинин – честили Чернышевского и прочих новоявленных литераторов из разночинцев не по эстетическому, а по самому что ни на есть сословному, «классовому» канону, называя их «семинаристами» и «кухаркиными детьми», и грозя бойкотом, требовали от Некрасова изгнания их из журнала.
Более того, даже когда Чернышевский в 1864 году уже сидел в Петропавловской крепости, Толстой норовил поставить на сцене свою пасквильную пьесу «Заражённое семейство», в которой с запредельной грубостью поносил «клоповоняющего господина», как он прилюдно называл Чернышевского. Тургенев же и вовсе призывал проклясть автора «Что делать?» страшным (якобы еврейским!) проклятием, и в письме Григоровичу обещал «отныне преследовать, презирать и уничтожать его всеми дозволенными и в особенности недозволенными средствами»9081 (курсив мой – Э.Г.). Таково было прискорбное отсутствие элементарного правового сознания даже у самых образованных представителей имперской России, прославленных классиков русской литературы. Даже не пытаясь возражать по существу, полагая, видимо, эстетическую, литературную сторону писательства Чернышевского ниже всякой критики, его противники буквально заходились лютой сословной ненавистью, слепой и откровенной.
Да, со стороны именитых писателей реакция была ответной – на непочтительное, намеренно вызывающее поведение выскочек, искавших таким образом самоутверждения: «…с искривлёнными злобной улыбкой ненависти устами… Эти небритые, нечёсаные юноши отвергают всё, всё: отвергают картины, статуи, скрипку и смычок, оперу, театр, женскую красоту, – всё, всё отвергают, и прямо так и рекомендуют себя: мы, дескать, нигилисты, всё отрицаем и разрушаем», – так, по мнению Чернышевского, выглядят в глазах эстета-аристократа его собратья-разночинцы.9092 А какой с них спрос, с «нечёсаных» – если продолжить язвительный тон приведённой задиристой характеристики, – их родителям приходилось бывать в барских хоромах разве что прислугой или просителями, изысканного воспитания и образования они детям дать не могли; сынки же, оказывается, обнаглели и стали заявлять о своих правах и вкусах даже и в литературе: «Я пишу романы, как тот мастеровой бьёт камни на шоссе», – демонстративно констатировал Чернышевский.9103
Яростный, двойной клинч схватки в «Современнике», демонстрировал несовместимость двух культур: дворянской и разночинной (в обоих изводах – социальном и литературном), обнаруживая приближённое к кризисному, пограничное состояние общества, чреватое в перспективе историческим сломом. «Холодный фанатизм» Чернышевского, его убеждённость в моральной правоте разночинного люда и готовность её доказывать, не стесняясь «плохих манер» и откровенной ненависти, сулили не только признанным литераторам, но и властным инстанциям большие неприятности.
Ничего не поделаешь – так формируются запросы так называемой, в современной социологии, маргинальной личности, не желающей больше находиться на обочине общества, рвущейся в его «верхи», что является симптомом опасно назревающих социальных антагонизмов. И если власти, полномочные и ответственные за состояние общества, упорно не реагируют на конфликт, угрожающий взрывом, и не канализируют его своевременно в реформы, что ж, сетуй потом на «дуру-историю» – она ответит тектонически.
И Набоков, надо сказать, все эти материалы читавший, обнаружил не слишком чувствительную морально-нравственную мембрану, всего лишь пожурив «парнасцев» за «классовый душок» и оставшись глухим к чудовищным призывам изнеженного Италией Тургенева преследовать Чернышевского в особенности недозволенными средствами! Не только что люто ненавидевший тиранию, но не выносивший малейших признаков покушения на свою индивидуальную свободу (вплоть до органической неспособности работать в любой «иерархической» системе), Набоков, однако, вполне благодушно отнёсся к вопиющему хамству своих дворянских собратьев – социально доминирующих по отношению к социально слабым разночинцам, – и уже хотя бы поэтому обязанных быть если не великодушными, то хотя бы хоть сколько-нибудь понимающими причины и остроту их демонстративно эмоциональных реакций.
Действие окажется чреватым жестоким противодействием – потомкам аристократии это с превеликим избытком отомстится: революция уничтожит русское дворянство как класс. «Дура-история» превентивно не учит, но задним числом она проучит – и, как правило, с лихвой. Эрика-эврика из «Короля, дамы, валета» могла бы в этом случае уместно заметить автору будущей биографии Чернышевского, что он, подобно «королю» Драйеру, бывает крайне чувствителен, когда дело касается его самого, но не всегда и не слишком отдаёт себе отчёт в обидах, которые причиняются другим, в том числе – и им самим.
В рассказе «Круг»9111 это, в сущности, и происходит. Набоков пробует здесь своего рода предварительную пристрелку, подготовку к предстоящему масштабному «упражнению в стрельбе», предпринятому в четвёртой главе, посвящённой жизнеописанию Чернышевского. В этом рассказе писатель пытается опровергнуть основополагающий в мировоззрении Чернышевского, его соратников и последователей постулат: об абсолютной нравственной, моральной правоте разночинцев, а также обоснованности их претензий на роль защитников интересов «народа», якобы знающих, что он собой представляет и что ему по-настоящему нужно.
Отмежевавшись от литературной среды с её специфическими проблемами, Набоков отводит дворянское, «барское» представительство в рассказе выдающемуся учёному, естествоиспытателю, энтомологу, исследователю Центральной Азии, подолгу там пропадавшему, но по возвращении проявлявшему себя как человек либеральный, понимающий нужды простых людей. Потомственный дворянин с двойной фамилией – Годунов-Чердынцев, – он построил новую школу в соседней с усадьбой деревне, вызволил, в своё время, нынешнего сельского учителя «из мелкой, но прилипчивой политической истории, – угодил бы в глушь, кабы не его заступничество», – и с тех пор Илья Ильич ходит в барский дом «на цыпочках» и с букетом цветов. По-видимому, не без его же, «барина», помощи (какой – деликатно умалчивается), сын учителя, Иннокентий, «который учился тяжело, с надсадом, с предельной мечтой о тройке, – но, неожиданно для всех с блеском окончил гимназию, после чего поступил на медицинский факультет», – и тогда «благоговение отца перед Годуновым-Чердынцевым таинственно возросло».
Иннокентию же, ещё в бытность «пылким восьмиклассником», даже кариатиды, подпирающие балкон господского особняка в Петербурге, – и те казались «аллегорией порабощённого пролетариата». Поведения отца он стыдился, находя его отмеченным «тайными символами подобострастия», – «юноша одинокий, впечатлительный, обидчивый, он остро чувствовал социальную сторону вещей» и усматривал в поведении Годунова-Чердынцева не более, чем лицемерие: «Изволите заигрывать с народом. Да, он чувствовал себя суровым плебеем, его душила ненависть (или казалось так)». Сомнение, выраженное в скобках, – а была ли ненависть подлинной, ненадуманной, – пришло ему в голову только двадцать лет спустя, в эмиграции.
Автор, таким образом, пытается доказать читателю, что нет какого-то, общего для всех, сугубо «классового» восприятия социальной атмосферы дворянского усадебного мира, – если даже отец и сын оценивают её по-разному; а что уж говорить об остальных, среди которых имеются и «жирненький шофёр … и седой лакей с бакенбардами ... и гувернёр-англичанин ... и бабы-подёнщицы...», – что общего, «классового» (подсказывает автор читателю) между ними, столь разными людьми? Однако для Иннокентия все они – «челядь», само наличие которой в жизни Годуновых-Чердынцевых кажется ему чем-то «омерзительным», и он повторяет это слово, «сжимая челюсти, со сладостным отвращением».
«В то лето, – продолжает вспоминать Иннокентий, сидя в кафе, будучи проездом в Париже (оно легко вычисляется – лето 1913 года – по упоминанию в рассказе «мальчика лет тринадцати» – тогдашнего Фёдора), – он был ещё угрюмее обычного и с отцом едва говорил». По утрам он уходил в лес, «зажав учебник под мышку (курсив мой – Э.Г.) … предавался мрачному раздумью … всё с той же книгой под мышкой (курсив мой – Э.Г.) … сумрачно глядел на то, на сё, на сверкающую крышу белого дома, который ещё не проснулся» (все на них, на «бар», работают, а они ещё спят!). Уж не с романом ли Чернышевского, имевшего подзаголовок «Учебник жизни», целыми днями не расставался в то лето герой рассказа? Уж не оттуда ли он набирался «классовой» ненависти, теперь, двадцать лет спустя, сомневаясь – а была ли она настоящей, а не заёмной, «книжной»?
И вот (продолжается воспоминание): «Ну-с, пожалуйста: жарким днём в середине июня…», – автор устраивает своему герою экзамен на проверку его «классового чувства». Приглашённый, среди прочих многочисленных гостей, на день рождения Тани, дочери Годуновых-Чердынцевых, которой исполнялось шестнадцать лет, Иннокентий накануне «провёл небольшую репетицию гражданского презрения». Однако, «в пёстром мареве» предпраздничной суеты, – «а главное, главное», увидев «грозящее роковым обаянием лицо Тани», он тут же оказался в «сильнейшем замешательстве».
Сидя в дальнем конце стола, вместе с людьми «разбора последнего», он силился не смотреть туда, куда смотрели все, «где был говор и смех … где сидела знать», принуждая себя говорить с соседом, братом управляющего, человеком тупым и скучным, к тому же заикой, только потому, что «смертельно боялся молчать» (зато потом избегал его, чтобы не вспоминать позор). Приняв неожиданное приглашение Тани пойти поиграть в её «барской» компании, он «внутренне содрогался, сознавая свою измену народу». Однако, «и от новых знакомых радости было мало … к центру их жизни он всё равно не был допущен … никогда не попадая в самый дом. Это бесило его, он жаждал приглашения только затем, чтобы высокомерно отказаться от него ... и боже мой, как он их всех ненавидел, – её двоюродных братьев, подруг, весёлых собак».
Совершенно очевидно, к какому выводу подводит автор читателей: «измена народу» далась герою очень легко, истинным мотивом его отношения к «барам» была просто личная зависть, одновременно порождающая и ненависть к ним, и желание быть принятым в их «круг». Сцену свидания с Таней (по её инициативе и только для того, чтобы сообщить, что её увозят на юг: «…всё кончено, о, как можно было быть таким непонятливым…») Набоков присовокупил, чтобы не осталось сомнений: зависть и ненависть ослепляют, мешают Иннокентию быть «понятливым». «Останьтесь, Таня, – взмолился он, но поднялся ветер», – природное явление, которое в произведениях Набокова всегда знак судьбы, рока.
Двадцать лет спустя, случайно встретив в Париже осиротевшее семейство Годуновых-Чердынцевых, Иннокентий обнаруживает, что несмотря на все потери – мужа и отца, родины, дома, социального статуса и богатства, – они, мать и дочь, остались прежними, и «круг» их, как и раньше, ему недоступен; он по-прежнему «непонятлив»: ему невдомёк, что для них говорить при посторонних о личном горе не принято, и он «всё дивился, что и Таня, и её мать не поминают покойного и так просто говорят о прошлом, а не плачут навзрыд, как ему, чужому, хотелось плакать, – или, может быть, держали фасон?». Он злорадствует, видя десятилетнюю дочку Тани, с «чудесной, отечественной певучестью» говорящую по-русски: «Небось, теперь не на что учить детей по-иностранному». И ему кажется, что Таня, «что-то спутав, уверяла, что он её когда-то учил революционным стихам о том, как деспот пирует, а грозные буквы давно на стене уж чертит рука роковая», – автор устраняет из памяти героя неуместный теперь для обсуждения эпизод, – да и зачем его теперь помнить, если пафос пропагандиста революционных настроений был всего лишь позой, прикрытием эгоистической, личной зависти и исступленного желания быть принятым в вожделенный доминантный «круг», – а вовсе не «классовой» солидарностью с «народом».
«Беседа не ладилась… Он встал, простился, его не очень задерживали. Странно дрожали ноги. Вот какая потрясающая встреча… Какое ужасное на душе беспокойство… А было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому, что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда».








