412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эстер Годинер » Набоков: рисунок судьбы » Текст книги (страница 1)
Набоков: рисунок судьбы
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 17:55

Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"


Автор книги: Эстер Годинер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 45 страниц)

Annotation

Давнее увлечение творчеством В. Набокова привело автора к углублённому изучению его литературного наследи и многочисленных исследований российских и западных филологов, посвящённых ему. На основании материалов, подготовленных за последние 10 лет, подробно и тщательно проанализированы все главные романы, написанные Набоковым на родном языке до переезда в США. Сквозная тема книги – это то, что писатель метафорически определял, как «рисунок судьбы», то есть осознанное желание человека достойно прожить свою жизнь «по законам его индивидуальности»

Автор: **Ester Godiner** , электронная почта [egodiner@yahoo.com](mailto:egodiner@yahoo.com)




ПРЕДИСЛОВИЕ

Как-то, уже на вершине мировой славы, в очередном из частых тогда интервью (1966 г.), на вопрос: «Чем бы вы хотели больше всего заниматься, кроме литературы?» – Набоков ответил: «Ну конечно же, ловлей бабочек и их изучением. Удовольствие от литературного вдохновения и вознаграждение за него – ничто по сравнению с восторгом открытия нового органа под микроскопом или ещё неизвестного вида в горах Ирана или Перу. Вполне вероятно, что не будь революции в России, я бы целиком посвятил себя энтомологии и вообще не писал бы никаких романов».11

История не знает сослагательного наклонения, и проверить надёжность этого суждения не представляется возможным. Зато можно привести другое – тоже из интервью (1971 г.), в котором мэтр Набоков заявляет: «В двенадцать лет моей любимой мечтой была поездка в Каракорум в поисках бабочек. Двадцать пять лет спустя я успешно отправил себя, в роли отца героя (см. мой роман “Дар”) обследовать с сачком в руке горы Центральной Азии. В пятнадцать лет я представлял себя всемирно известным семидесятилетним автором с волнистой седой гривой. Сегодня я практически лыс».22 Мы не знаем, стал бы писателем Набоков, не случись в России революции. Но в эмиграции он не мог им не стать: «грива» не состоялась, но в остальном Набоков переиграл «дуру-историю», самоё ностальгию превратив в неисчерпаемый источник литературного вдохновения, памятью и воображением восстанавливая своё «счастливейшее» детство, свою, только ему принадлежащую и потому неуничтожимую Россию.

В Корнелльском университете профессор Набоков рекомендовал своим студентам критерии, согласно которым, по его мнению, следовало рассматривать творческое лицо писателя: «Писателя можно оценивать с трёх точек зрения: как рассказчика, как учителя, как волшебника. Все трое сходятся в крупном писателе, но крупным он станет, когда первую скрипку играет волшебник… Великие романы – это великие сказки».33

Эта модель фактически обнаруживается и в процессе самообучения прирождённого автодидакта – русского эмигрантского писателя Сирина. Как в детстве, впервые взяв в руки учебник, он в нетерпении сразу заглядывал на последние страницы, и только затем, так или иначе, но осваивал его весь, – точно так же и впоследствии: изначально нацелившись на избранном им поприще стать «волшебником», Набоков заранее заявил себя «антропоморфным божеством», создающим и целиком контролирующим характеры и судьбы своих героев, «рабов на галере», среди которых фокусом поиска был он сам – будущий идеальный Творец.

Потребовалась, однако, целая серия «русских» романов, прежде чем в последнем, «Даре», в результате всего предшествующего, долгого и тщательного творческого процесса «алхимической» переработки, сошлось, наконец, всё: и ставший «волшебником» мастер В. Сирин, и достойный его ученик – Фёдор Годунов-Чердынцев, в финале, с благословения автора, заслуживший обетование тоже стать «волшебником». В 1962 году, почти тридцать лет спустя после написания «Дара», просмотрев перевод его на английский, Набоков разочарован не был: «Это самый большой, полагаю, что лучший и самый ностальгический из моих русских романов».41

Более того, к этому времени давно и почти полностью перейдя на английский (кроме стихов), Набоков не без удивления заметил, что это обстоятельство «странным образом, усилило настойчивость и сосредоточенность моей русской музы».52 Русская муза Набокова нашла компенсаторный механизм: обращаясь к американскому читателю в его стране и на его родном английском языке, тематику своих произведений V. Nabokov оставил, фактически, – русской. Пытаясь объяснить этот феномен – своего рода «продлённого призрака бытия» русской музы, – исследователи нашли ему и название: инобытия русской словесности. «Стремление утвердить её [русскую тему] в контексте западной литературы, – как отметила М. Виролайнен, – само по себе неудивительно. Удивительно другое. Набоков вплетает в свои романы такие детали, на которые западный читатель может ответить лишь полной глухотой… Роль этих русских вкраплений … не дать монолитной субстанции английской речи предстать в качестве самодостаточного бытия… Их присутствие в тексте сигнализирует, что английская речь романа – инобытие речи русской».63 «А это значит, – делается вывод, – что объявленная Набоковым форма инобытия русской литературы и после его смерти осталась неупразднённым фактом истории этой литературы».74

Такое понимание творческого наследия Набокова обогатило содержание и собственной его триады: «Цветная спираль в стеклянном шарике – вот модель моей жизни. Дуга тезиса – это мой двадцатилетний русский период (1899 – 1919). Антитезисом служит пора эмиграции (1919 – 1940), проведённая в Западной Европе. Те четырнадцать лет (1940 – 1954), которые я провёл уже на новой своей родине, намечают как будто бы начавшийся синтез».81

Этот синтез – метаморфоза превращения Сирина в Набокова – дался писателю трудно и потребовал больших усилий, так как он не готов был принести в жертву этому процессу ни тезис, ни антитезис. Напротив, синтезу был брошен вызов: воспитать такой свой персональный английский, который бы уважал и отражал три, священные, взлелеянные на русском языке темы – тему ностальгии, тему совершенного творца и тему потусторонности. Этим трём темам соединёнными усилиями предстояло и дальше так выписывать «рисунок судьбы» своего творца, чтобы его творения достались потомкам как русского, так и любого другого происхождения.

Предлагаемое издание ограничено той же датой – 1940 годом, что и все три автобиографии Набокова. Логика этого рубежа угадывается в конце заключительной фразы русской версии его мемуаров: «…однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда». На «другие берега» был переправлен уже сложившийся в тезисе и антитезисе жизни писателя присущий ему «рисунок судьбы», и американскому синтезу ничего не оставалось, как усвоить его, обогащая новыми нюансами и красками.

Осмелимся добавить, что творческий и человеческий опыт, обретенный Набоковым в его противостоянии жестоким каверзам истории ХХ века (что и является основной темой этой книги), может послужить примером для любого человека, желающего прожить свою жизнь «по законам его индивидуальности», а не навязанной ему внешними обстоятельствами.

* * *

СПИСОК ИСПОЛЬЗОВАННЫХ СОКРАЩЕНИЙ

ББ-АГ: Брайан Бойд. Владимир Набоков. Американские годы. Биография.

ББ-РГ: Брайан Бойд. Владимир Набоков. Русские годы. Биография.

ВН-ДБ: Владимир Набоков. Другие берега. Автобиография.

ИЛ: «Иностранная литература» – журнал.

КДВ: роман В. Набокова «Король, дама, валет».


ПО ЗАКОНАМ ЕГО ИНДИВИДУАЛЬНОСТИ

Выражение «рисунок судьбы» и его производные – план судьбы, метод судьбы, работа судьбы и т.п., – наряду с другими словосочетаниями, образами и метафорами («узор жизни», «водяной знак», реже – пафосные «фатум» и «рок») служили Набокову ключевыми понятиями в его представлениях о таинстве индивидуальной судьбы человека. В контрасте с этой художественно-философской концепцией, предполагающей определённый телеологический замысел, – то, что обычно называется повседневной реальностью, писатель пугающе-образно определял, как «чащу жизни» (не заблудиться бы!), чреватую непредсказуемым воспроизводством множества «ветвистых» случайностей. «Тени суетных лет» – вот с чем рискует остаться память непосвящённых, лишь поверхностным взглядом способная оценить пройденный жизненный путь.

Но, утверждает Набоков, в этой бинарной оппозиции – за видимым хаосом и «сором» жизни – следует различать, для каждого человека, «свой определённый неповторимый узор жизни, в котором печали и страсти конкретного человека подчиняются законам его индивидуальности».91 И если уметь оглянуться в прошлое и как бы завернуть уголок этой запутанной ткани, то можно на обратной её стороне различить свой, неповторимый узор. По свидетельству Г. Барабтарло, Набоков когда-то хотел назвать свои воспоминания «Анфемион» (определённый вид растительного орнамента).102 Пришлось отказаться, издатель отговорил – кто купит книгу с таким названием?

Легко заметить, что приведённая выше максима Набокова в основе своей имеет ту же модель, что и житейский опыт, отражённый в русской народной традиции. В самом деле, о чём судят-рядят – даже и сейчас, в наше время – пенсионеры на лавочках? Возраст мемуарный, вот и вспоминают свою жизнь, сравнивают с другими. Ну, да (вздох)! Люди все разные, у каждого своя судьба, от судьбы не уйдёшь… В этой профанной триаде и впрямь – такая, знаете ли, сермяжная правда – ни добавить, ни убавить. Посидим и дальше на лавочке. Порассуждаем. Из чего она складывается – человеческая жизнь? Ну, во-первых, гены. Наследственность существует, потому что, а куда же ей деться, – как любил говаривать, незабвенный, на нашей кафедре этнографии МГУ, профессор антропологии М.Ф. Нестурх. Дальше – среда, воспитание. Место, время, обстоятельства… И, если верить китайской пословице, не дай Бог родиться в эпоху перемен (Набокова таки угораздило – да ещё каких перемен!). Бог? – а как же – Бога обязательно помянут (в церковь для этого ходить необязательно).

Бог, однако, как известно, – в деталях. Бог Набокова – тем более: «…индивидуальная тайна пребывает и не перестаёт дразнить мемуариста. Ни в среде, ни в наследственности не могу нащупать тайный прибор, оттиснувший в начале моей жизни тот неповторимый водяной знак, который сам различаю, только подняв её на свет искусства».111

Сказанное, разумеется, не следует понимать таким образом, что Набоков отрицал значение среды и наследственности в своей жизни: в приведённой формулировке его интересует именно таинство зарождения «водяного знака», то есть данного ему от природы художественного таланта, благодаря которому и «нарисовалась» впоследствии его судьба. Откуда же берётся этот врождённый «оттиск», какой «прибор» его формирует – и в самом деле «пребывает» индивидуальной тайной.

Всё так. И всё же это двойное, напористое «ни-ни-», предваряющее заглавную в системе ценностей Набокова декларацию о неповторимой индивидуальности человеческой личности несёт в себе заряд всегдашнего его упрямого отстаивания своей независимости от кого бы то ни было и чего бы то ни было, его совершеннейшей неподверженности чьим бы то ни было влияниям – даже и вопреки очевидным фактам. Причём этот превентивный выпад, будучи заранее и демонстративно заявленным (и словно бы этим заявлением уже и удовлетворившись), далее оказывается – в поразительном и чем-то даже трогательном противоречии и с содержанием, и с интонацией всего, что им же, Набоковым, запечатлено в воспоминаниях о его «исключительно удачном», «счастливейшем» детстве и благотворном на него влиянии и среды, и наследственности.

«Был я трудный, своенравный, до прекрасной крайности избалованный ребёнок», – признает Набоков.122 Ещё тогда, в его детстве, было видно, что обычная трёхчленная модель представлений о судьбе применительно к нему очень резко деформируется, принимая в высшей степени специфические очертания по всем трём пунктам. Зачин – «все люди разные». Однако далеко не все, а точнее – мало кто, мог бы сказать о себе, как Набоков, что ему свойственна «могучая сосредоточенность на собственной личности».133 Второй пункт – «у каждого своя судьба» – у Набокова вытекает из первого как «этот акт неутомимой и несгибаемой художнической воли»144, и, наконец, как следствие первых двух – «от судьбы не уйдёшь» – в данном случае выглядит нелепо, поскольку «уходить» Набоков и не собирался, а, напротив, успешно её – судьбу – преследовал. Как написал он Вере в самом начале их знакомства: «Есть два рода “будь что будет”. Безвольное и волевое. Прости мне – но я живу вторым».151 Короче, Набоков осознавал себя как личность исключительную, исключительность эту усиленно культивировал, тщательно оберегая от любых, даже кажущихся посягательств её преуменьшить, и шёл к намеченной цели – реализации своего творческого «я», преодолевая все препятствия. Отсюда и эти первые, но далеко не последние из замеченных за ним «ни-ни-»: психологическая самозащита, направленная на ограждение своей неповторимой «самости».

Так или иначе, но, несмотря на дразнящую его как мемуариста собственную индивидуальную тайну, Набоков уверенно заявляет, что свою автобиографию он спланировал «в точном соответствии с созданным неведомыми нам игроками (курсив мой – Э.Г.) планом его жизни» и заверяет читателя, что ему удалось «ни в чём не уклониться от этого плана».162 При этом выясняется, что об этих неведомых игроках кое-что важное все-таки ведомо. Во-первых, они свободны от плена человеческих категорий времени: всеведущие, они сразу и целиком включают в проект то, что в человеческом понимании определяется как прошлое, настоящее и будущее. И, во-вторых, они не берут на себя никаких этических обязательств по отношению к объекту запланированной судьбы. «Отсутствие у архитекторов судьбы этической ответственности, – отмечает Бойд, – ключевая гипотеза в исследовании Набоковым возможности планирования человеческой жизни извне. Естественно, Набоков никогда не отрицал этической ответственности ни в поведении человека, ни в творчестве художника. Но он полагал, что, если “архитекторы судьбы” существуют, то их обязанности по отношению к компонуемым ими человеческим судьбам аналогичны обязанностям писателя по отношению к создаваемым им персонажам (т.е. никаких таких обязанностей нет и быть не может)».173

Как же человек, будучи заключённым в «тюрьму настоящего» (понятие, заимствованное Набоковым у французского философа А. Бергсона), может постичь замыслы своих всеведущих создателей? Ответ – только с помощью «ретроспективной проницательности и напряжения творческой воли», отмечая в своём прошлом повторяющиеся, как на рисунке ковра, элементы тематических узоров.184 Они и есть показатели работы судьбы. Представленная картина в целом выглядит как будто бы последовательной, во всяком случае, с распределёнными уже ролями поту– и посюстороннего – первое, очевидно, приоритетно: «Набоков имеет в виду узоры человеческой жизни, которые … являют в его глазах одно из главных свидетельств существования потусторонности».195

Тем не менее, нельзя не заметить напряжённости, диссонансов, соперничества и даже явных конфликтов между носителями поту– и посюсторонних начал. Это отнюдь не однозначное соподчинение – порой ситуация выглядит, скорее, как вынужденное и даже выстраданное сотрудничество, подчас подпираемое рвущимся оспорить субординацию протестным потенциалом ведомой, человеческой стороны. Похоже, что стоит свериться ещё раз с исходным определением Набокова, согласно которому у каждого человека есть «свой определённый неповторимый узор жизни, в котором печали и страсти конкретного человека подчиняются законам его индивидуальности»201 (курсив мой – Э.Г.). Ниже, на той же странице, Бойд нашёл уместным упомянуть, что «Набоков придумывает характеры, наделённые удивительной внутренней свободой и в то же время одержимые навязчивой идеей».

А где же здесь «неведомые нам игроки», монопольные устроители судеб? В окрестностях, во всяком случае приведённой цитаты, их не видно. Как же так, самоволкой, без высшей инстанции обошлось? Бунт на корабле? Похоже на то, и это ещё не предел. Здесь, при желании, можно хотя бы предположить, что законы индивидуальности само собой, по умолчанию, предусмотрены командой иномирных архитекторов, и конкретный человек получает их готовыми, с инструкцией – соблюдать. Но ведь и напрямую входил Набоков в клинч с идеей божественного присутствия:

…остаюсь я безбожником с вольной душой

в этом мире, кишащем богами.212

Богоборческими сквозняками продувает вселенную Набокова. Скрепил он себя признанием превосходящих человеческие возможности сил, но даётся оно ему трудно – доза смирения отпущена ему явно недостаточная. Зато всего остального – в избытке: индивидуализма, независимости, уверенности в себе и неустанного стремления искать (или самому наводить) в любой «чаще» свой композиционный порядок. В специально посвящённой этому вопросу статье С. Блэкуэлл отмечает, что в работе с издателями «больше всего его волновали не деньги, а именно контроль (в тексте выделено курсивом – Э.Г.). Стремление держать под контролем собственный образ, тексты, личную жизнь, научную репутацию – вот что поражает нас, когда мы рассматриваем методы, к которым он прибегал, участвуя в выпуске и продаже своих книг».223

Оптимальный же контроль достигался над персонажами собственных произведений, которым Набоков переадресовал своё подданство высшей потусторонней инстанции, сам вознесясь на её место под титулом «антропоморфного божества». Даже самые дорогие и близкие по духу герои Набокова определяются им как «рабы на галерах».231

«Мы видим, как автор, Набоков, узурпирует роль всеведущего Провидения», – отмечает Бойд.242 Впрочем, к любимчикам узурпатор настроен вполне либерально, позволяя обращаться к себе в вольных переложениях адреса, иногда на грани почти интимной фривольности: «Хочется благодарить, а благодарить некого», – посылает ему привет Фёдор в «Даре», с радостью принимая дарованную ему жизнь «от Неизвестного»; или – оттенка допустимой небрежности, предполагающей сочувственное понимание покровительствующей стороны, заявление Шейда в «Бледном огне»: «Не важно было, кто они», что, как отметил Бойд, вторит самому Набокову в его воспоминаниях: «to whom it may concern».253 Или, наконец, в нормативный, универсально известный адрес подставляется другая буква, и не кем-нибудь, а философом-психологом Ван Вином в «Аде»: вместо Бог – Лог (Ложе мой, Ложе милостивый), что, по мнению В. Десятова, «…не столько смысловые альтернативы, сколько синонимы (Бог как Логос – Слово).264 Это не совсем так. Вернее, зная отношение Набокова к тому, что он называл «христианизмом», да и в целом – принципиальное его неприятие всех нормативных религий, совсем не так. Иначе, с его чувствительностью и педантизмом в отношении точности смысловых значений, букву в столь значимом слове он менять бы не стал.

Как бы то ни было, но при всех радостях комбинаторики в играх со своими персонажами, поводырь Набоков всегда при поводке, то ослабляя его для свободы манёвра, то подтягивая ближе к отметке неумолимого рока. И как же это далеко от скромно опущенного, но самодовольного взгляда иного представителя писательской братии, полагающего лестными комплименты о столь совершенной жизненности сочинённых им действующих лиц (ну совсем как живые!), что они уже и не нуждаются в направляющей воле автора, а, напротив, сами могут повести его за собой логикой своей психологической достоверности (верной дорогой идёте, товарищи!). В подобной роли – снявшего с себя ответственность за поведение и судьбу своих персонажей – Набоков непредставим, представимо лишь его возмущение самой возможностью такой постановки вопроса.

С другой стороны, модель «профанной», житейской триады (присутствующая – куда же денешься – и в ядре изысканных философских поисков Набокова) с её покорно пессимистическим, обречённым «от судьбы не уйдёшь», тоже претит Набокову – так же, как неумолимый рок греческой трагедии: он называл этот, по его мнению, дефект жанра «трагедией трагедии». Набоков, крепко держа бразды правления своими героями, в то же время предоставляет им возможность выбора, проявления свободы воли и противостояния вызовам судьбы. При этом стрелка курсора, рисующего линию судьбы, может двигаться в диапазоне между крайними точками заданной шкалы: грубой деспотией фатума, с одной стороны, и предельным противостоянием ему свободной человеческой воли – с другой. Где, в какой точке этого континуума курсор вытянет ниточку и начнёт плести узор конкретной человеческой жизни? По Набокову, по-видимому в той, которая максимально соответствует «законам его индивидуальности» (кто бы их ни устанавливал).

Учитывая уже известную нам «могучую сосредоточенность» Набокова на собственной личности с её «неутомимой и несгибаемой волей» к созданию надёжно контролируемых структур, легко представить, куда бы занесло такого персонажа, окажись он на этой воображаемой шкале. Доведённый до кипения Рок попросту выбросил бы своевольника за её пределы. Парадокс, но угрозу подобной расправы Набоков устраняет с помощью намеренного нарушения принятых границ, т.е. сознательного, запредельного проявления тех самых качеств, которые грозят ему погибелью рокового происхождения. Он просто перемахивает, одним творческим порывом образца бергсонова elan vital (прихватив весь свой индивидуальный багаж), за противоположный предел шкалы, присвоив себе роль Провидения, властного над всеми судьбами, но неподсудного никому.

Но это в творчестве, а в жизни? В июне 1926 года Набоков пишет жене, какая у него «чудесная счастливая, “своя” религия»,271 по-видимому, в основе своей та самая, о которой Вера писала уже после его смерти и в которой представление о трансцендентности «давало ему невозмутимую жизнерадостность и ясность даже при самых тяжких переживаниях».282

Была, однако, и другая женщина, познакомившаяся с Володей Набоковым задолго до Веры. Его кормилица, из самых опытных в Петербурге, «жаловалась, что её подопечный – в будущем его будет постоянно мучить бессонница – всегда бодрствовал, улыбаясь и глядя по сторонам своими ясными глазами».293 Значит, все-таки «неведомые игроки» наградили Набокова врождённой расположенностью к любознательности и радостному восприятию мира. А уж потом он сочинил, под стать себе, чудесную «свою» религию, в которой внушил своему фатуму благосклонное к себе отношение, намагнитив стрелку его компаса на указатель «счастье» с высокой степенью устойчивости даже в условиях катаклических магнитных бурь.

В конце 1921 года он писал матери из Кембриджа: «…настроение у меня всегда радостное. Если я доживу до ста лет, то и тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанах».301 «Будем по-язычески, по-божески наслаждаться нашим временем…» – и это в Берлине 1926 года, на фоне массового оттока русской эмиграции из Германии из-за безработицы и инфляции.312 «В жизни и вообще по складу души я прямо неприлично оптимистичен и жизнерадостен», – пишет он Г. Струве, который, как и многие, ещё в 1924 году предпочёл покинуть Германию.323

Набоков разделял мнение Бергсона о том, что человек заключён в тюрьму своего «я», что каждый человек есть «наглухо заколоченный мир», неведомый для другого,334 что «…обособленность есть одна из важнейших черт жизни… Человек существует лишь постольку, поскольку он отделен от своего окружения».345 Человек выраженно аналитического склада ума, обобщений до крайности не любивший, он тем более не потерпел бы самомалейшего сомнения в совершенной оригинальности своей личности.

Тем не менее, в современных классификациях психологических типов личности нашлась ниша и для него – в компании так называемых гипертимиков: «обречённых на счастье», «солнечных натур», обладающих ярко оптимистическим складом врождённого темперамента, обусловленного (пока не выяснено) то ли особой структурой мозга, то ли его же особой биохимией.356 Комплекс черт, характерных для этой категории личностей, легко узнаваем в Набокове:

– постоянно приподнятое настроение, радостная энергия, ощущение счастья;

– уверенность в себе, высокая (иногда и завышенная) самооценка;

– высокая работоспособность;

– живость, общительность, смешливость;

– непродолжительность сна (4-5 часов);

– выбор профессии, не связанной с иерархией и подчинением;

– склонность к риску и нарушению принятых границ;

– вербальная агрессивность.

«Похоже, – сошлёмся на заключение психолога, – что великая тайна Набокова – не мистическое откровение “потусторонности”, но счастливая физиология мозговых структур».367 Рискуя ломиться в открытые двери, оговоримся, что «приговорённым к счастью» гарантии такового, понятно, не даётся: даже самые «солнечные натуры» могут померкнуть в «чаще жизни» с её безграничными возможностями того, что Набоков называл «ветвистостью», – в том числе и злокозненной. Так что речь здесь идёт не более, чем о комплексе врождённых предрасположенностей, и принадлежность Набокова к потенциальным счастливчикам нисколько не умаляет его заслуг в реализации данного ему природой потенциала. Учитывая же масштабы личности и уровень притязаний Набокова, а также жесточайшие превратности исторических катаклизмов, лишившие его родины и гнавшие из страны в страну, – надо признать, что, при прочих равных, доставшаяся ему «чаща жизни» оказалась из труднопроходимых.

Вдобавок, он усложнял хлопоты своего фатума, активно задействуя из своего природного арсенала не только заведомо положительные параграфы, но и весьма проблематичные – как-то: вышеуказанную несовместимость с иерархией и подчинением, которую демонстрировал от ученика либерального Тенишевского училища до профессора американских университетов. По следующему пункту – склонность к риску и нарушению принятых границ – упорно шёл против влиятельной в эмигрантской литературе так называемой «парижской ноты», отказываясь, «в наше трагическое время», как прокламировали её сторонники, раздирать на себе одежды, посыпать голову пеплом и, усмиряя воображение и «эстетскую» тягу к поискам стиля, подчинить себя нехитрому, но зато «актуальному» жанру «человеческого документа». А риски, связанные с переходом на английский? А «Лолита»? По последнему же пункту диагностических признаков гипертимиков – склонности к вербальной агрессивности – уж куда как лихачил (в первую очередь – в эссе и заведомой публицистике), – и перечислять не стоит.

Самое поразительное, что протестные «минусы» в характере Набокова – почти все и почти всегда – оборачивались, в конце концов, большим совокупным плюсом, благодаря чему ему удавалось, наперекор обстоятельствам, отстаивать главное – личную и творческую свободу и независимость. И сколь бы эпатажными ни казались подчас некоторые реакции и суждения Набокова – за ними, может быть, далеко не всегда стоит некая «объективная» истина» (даже если таковая существует, что и не всегда очевидно), но всегда – граница психологической самозащиты неординарной творческой личности.

Нет необходимости разделять те или иные эксцентричные мнения Набокова, но принимать во внимание эту их возможную сверхфункцию приходится, иначе можно оказаться в ловушке кривотолков. При этом желательно понимать побудительные мотивы странноватых акцентуаций, а не принимать все безоглядно на веру. Требуется призма (слово из ключевых у Набокова), сквозь которую стоит смотреть, скажем, на такое заявление: «Во время университетских занятий я в первую очередь стараюсь выкорчевать идею, согласно которой художник – продукт культуры. На меня вот не повлияло ни моё окружение, ни время, ни общество. Как на всякого настоящего писателя»371 (курсив мой – Э.Г.).

И СРЕДА, И НАСЛЕДСТВЕННОСТЬ

Когда в 1936 году Набоков (тогда ещё Сирин) попробовал было приступить к работе над автобиографией – на английском языке, предвидя конец русскоязычной карьеры, – предварительным названием было попросту «It’s me» – «Это – я».381 Впоследствии он, как известно, оставил три варианта мемуаров. Все три доведены только до 1940 г., и во всех трёх больше двух третей объёма посвящены первым двадцати годам жизни – в России. Этот троекратный повтор, его хронологические и тематические пропорции нельзя объяснить одними только техническими причинами: переводом с языка на язык, разными адресатами, пополнением материала. Подобно Антею, Набоков, видимо, нуждался в том, чтобы снова и снова, пусть в воображении, касаться той почвы, в которой изначально коренились и его среда, и его наследственность. Странно, поэтому, выглядит утверждение А. Долинина, что Набоков «начисто лишён ностальгически окрашенного интереса к безвозвратно ушедшему “старому миру” и не создаёт “каталогов утраченного”». Создаёт, – с той разницей, что у него свой «старый мир» и свой «каталог», действительно отличные от «типичных [т.е. советских] мемуаров».392

И «вещи подаются» в воспоминаниях Набокова не для одного только «насыщения индивидуального зрения и памяти», как полагает Долинин, а образуют свой «контекст» восприятия мира, заложивший основы ощущения счастья, которое стало прочным фундаментом противостояния последующим испытаниям и несчастьям. Вот как заканчивается третья глава его воспоминаний: «Ощущение предельной беззаботности, благоденствия, густого летнего тепла затопляет память и образует такую сверкающую действительность, что по сравнению с нею паркерово перо в моей руке и самая рука … кажутся мне довольно аляповатым обманом. … Всё так, как должно быть, ничто никогда не изменится, никто никогда не умрёт»403 – это ли не ностальгия по безвозвратно ушедшему миру? Скорбеть же о сдвигах в «вещественном оформлении жизни»414 и признать своё жизненное предназначение подвластным «историческому катаклизму ХХ века» – этого «дура-история» от упрямого аристократа так и не добилась.

Когда Набоков высокопарно ответил одному американскому поэту, поражённому детальностью его воспоминаний: «Увы … я жертва абсолютной памяти»,425 – в его мемуарах уже было отмечено: «Заклинать и оживлять былое я научился Бог весть в какие ранние годы – ещё тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было. Эта страстная энергия памяти не лишена, мне кажется, патологической подоплёки… Полагаю, кроме того, что моя способность держать при себе прошлое – черта наследственная. Она была и у Рукавишниковых, и у Набоковых».431 Ловим на этом признании и не преминем лишний раз уличить: эти вечные набоковские «ни-ни» – скорее фигура речи, своего рода заклинание прирождённого эгоцентрика, убеждённого индивидуалиста-недотроги, вечно пребывающего на страже автономии и независимости своей личности, – однако на поверку, как выясняется, вполне отдающего себе отчёт в важности наследственных черт своего характера. Свою память Набоков считал унаследованной, скорее всего, от отца. Многие свои тексты, и не только публицистические, Владимир Дмитриевич, на зависть сыну, писал по памяти и сразу набело. «Отец … знал прозу и поэзию нескольких стран, знал наизусть сотни стихов (его любимыми русскими поэтами были Пушкин, Тютчев и Фет – о последнем он написал замечательное эссе), был специалистом по Диккенсу и, кроме Флобера, высоко ценил Стендаля, Бальзака и Золя, с моей точки зрения – презираемых мной посредственностей».442


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю