412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эстер Годинер » Набоков: рисунок судьбы » Текст книги (страница 17)
Набоков: рисунок судьбы
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 17:55

Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"


Автор книги: Эстер Годинер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 45 страниц)

Не слишком успешный коммерсант, приехавший по делу в Прагу, чувствует себя пустым сосудом и жаждет «неизбежного содержания», но явно не из ресурсов шоколадного производства, которое он представляет. Он ищет какого-то «чуда», которое освободило бы его от постылой лямки случайного для него прозаического занятия. И «чудо» является по его, можно сказать, призыву: «тайное вдохновение меня не обмануло, я нашёл то, чего бессознательно искал»; он снова, как заклинание, повторяет последнюю из цитированного отрывка фразу о чуде, но – с важным добавлением: «…быть может, уже тогда, в ту минуту, рассудок мой начал пытать совершенство, добиваться причины, разгадывать цель».7681 Так что «чудо» было уже заложено в самом герое, в особенностях присущего ему восприятия. Да, он как будто бы выучки автора – его наблюдательность неукоснительна и детальна. Он при первой же встрече с «двойником» внимательно его изучает: «…я осмотрел его ухо и впалый висок», он замечает, что собеседник «улыбнулся, показав дёсны», что ногти у него – «чёрно-синие, квадратные»;7692 найдутся и другие отличия, со временем дойдём и до них. Так в чём же дело? А в том, что человеческое лицо – не дырявый сапожок у забора, наблюдательно, но безразлично отмеченный, – нужды в нём нет. А вот лицо «двойника» для какой-то, ещё не вполне понятной, но влекущей цели Герману Карловичу понадобится, а цель для него оправдывает средства. «Лёгкая, вдохновенная ложь», которой герой уже успел похвастаться, не постеснявшись поупражняться на примере матери, к этому вполне может располагать. И он начинает лгать сам себе: дёсны при улыбке его разочаровали, «но, к счастью, улыбка тотчас исчезла (мне теперь не хотелось расставаться с чудом)».7703 Он и нас призывает к тому же, к той же избирательности, игнорирующей помехи, мешающие принимать желаемое за действительное: «Теперь поглядим со стороны, – но так, мимоходом, не всматриваясь в лица, не всматриваясь, господа, – а то слишком удивитесь. А впрочем, всё равно, – после всего случившегося я знаю, увы, как плохо и пристрастно людское зрение».7714

Бездомный Феликс (по мнению героя, «оболтус» и «болван»), сходства, однако, никакого не увидел – его и зеркало не убедило. Его снисходительное замечание: «Богатый на бедняка не похож, – но вам виднее»,7725 и взгляд, который «скользнул по дорогой бледно-серой материи моего костюма, побежал по рукаву, споткнулся о золотые часики на кисти», – напротив, свидетельствуют, что он себе на уме и рассчитывает на возможную помощь: «А работы у вас для меня не найдётся?».7736 Эта попытка бродяги использовать «прекрасно одетого господина» для своих нужд побуждает высокомерного героя, что называется, поставить его на место, и, в приступе гордыни, Герман Карлович находит необходимым срочно установить приоритеты: замеченное им сходство – ниспосланная ему высокая игра «чудесных сил», несущих в себе таинственную цель, и он в этой игре – подлинный оригинал, а Феликс – всего лишь его совершенная копия, предназначенная быть средством для достижения цели. Забавно, что автор, увлёкшись в этом пассаже проблемой иерархии в отношениях между героем и его «двойником», по-видимому, настолько забылся, что наделил повествователя собственными познаниями в лепидоптере, оперируя, от его лица, такими понятиями, как «образец» и «мимикрирующий вид».7741 Вообще, самый стиль повествования – узнаваемый, сиринский, но адресующийся от «я» героя, требует пристального внимания для своевременного различения «мерцания» в нём голоса автора – повествовательного или автопародийного.

Так или иначе, но знакомство с «двойником» далось герою трудно: «Я почувствовал вдруг, что ослабел, прямо изнемог, кружилась голова». В «ртутных тенях» зеркала гостиничного номера его «ждал Феликс». И это было уже не зеркало, а «олакрез». Приходилось, по «мелким признакам бытия», искать доказательств, что «я – это я».7752 За героя становится тревожно, у него намечаются признаки раздвоения личности. Причём – и это крайне важно – вопреки только что сделанным декларациям, в нём начинают как бы истаивать, слабеть черты «я-образца», он превращается в «мимикрируюший», вторичный, производный вид. Герой становится невольным пленником «чуда», теряя силы, теряя собственную идентичность. Этот процесс сопровождается желанием обездвижить сам образ «двойничества», превратить его в застывшую маску, в слепок с трупа: «…у нас были тождественные черты, и в совершенном покое тождество это достигало крайней своей очевидности, – а смерть – это покой лица, художественное его совершенство; жизнь только портила мне двойника: так ветер туманит счастие Нарцисса».7763

Напомним: мы присутствуем при воспоминаниях героя, который, казалось бы, хотя бы задним числом, мог бы понять свои ошибки, но нет – он продолжает, и воинственно, упорствовать, желая «во что бы то ни стало, и я этого добьюсь, заставить вас, негодяев, убедиться…»7774 – в чём? Что он и его «двойник» – «одно лицо». Заметим для себя: «дорогой читатель» превратился вдруг в «негодяя» – симптом, как наблюдательно отметил Дж.Коннолли,7785 эмоциональной неустойчивости, глубокого внутреннего разлада, неуверенности в себе, потребности в поддержке и восхищении, опять-таки – с отсылкой к безумному страдальцу «из подполья».

Отчаянно самоутверждаясь, Герман Карлович пытается доказать, что его сходство с Феликсом – это уже «не литература, а простая, грубая наглядность живописи». Такова претензия рассказчика на совершенное владение словом – «превратить читателя в зрителя … высшая мечта автора», которую он, автор своей повести, по-видимому, считает уже достигнутой.7791 Нельзя не отметить здесь, что автор не повести, но романа – писатель Сирин – действительно очень преуспел к этому времени словесным искусством доносить до читателя почти неправдоподобно яркие зрительные образы – и тем ценнее его плохо скрытая самоирония. В отличие от автора, самодовольный герой с кокетливым самолюбованием уверяет читателя, что тождество с «двойником» он доказал, и готов, от щедрот удовлетворённого своим произведением творца, признать некоторые в нём недостатки, в данном случае – наличие «мелких опечаток в книге природы». И он перечисляет – тщательно, подробно, по явной сиринской подсказке, призывая и читателя: «Присмотрись: у меня большие желтоватые зубы, у него они теснее, светлее, – но разве это важно? У меня на лбу… А уши… Разрез глаз одинаков … но они у него цветом бледнее».7802 Читателю приходится понять, что бедный Герман Карлович, не отдавая себе отчёта, доказывает обратное – «двойники» эти вполне различимы. Он и сам чувствует, что что-то здесь не так: «В тот вечер, в ту ночь я памятью рассудка перебирал эти незначительные погрешности, а глазной памятью видел, вопреки всему, себя, себя, в жалком образе бродяги, с неподвижным лицом, с колючей тенью – как за ночь у покойников – на подбородке и на щеках».7813

Вот и диагноз: разлад между «памятью рассудка» и «глазной памятью», постигший героя вследствие того, что детали, зрением в союзе с рассудком хорошо различаемые, подсознанием отвергаются как незначимые (по Фрейду – реакция вытеснения), и игнорирующее рассудок воображение закрепляет это в зрительной памяти. Оптимальный эффект получается в экономном виде, без помех, производимых телодвижениями: «чистый» двойник требует статуарной (спящей или мёртвой) модели. Недаром герою «стало нехорошо на душе, смутно, тягостно, словно всё, что произошло, было недобрым делом».7824

Предчувствие не обмануло Германа Карловича, с ним произошли необратимые изменения: в начале второй главы он, всегда рефлексирующий, привыкший быть всегда «собственным натурщиком», заметил за собой, что «никак не удаётся мне вернуться в свою оболочку и по-старому расположиться в самом себе … прошлое моё разорвано на клочки».7835 По возвращении в Берлин оказалось, что «двойничества» этот персонаж начал теперь доискиваться не только на межличностном, но и на общественном уровне: в новой России ему импонирует «грядущее единообразие», способное «что-то такое коренным образом из

Здесь, в начале 2-й главы, автор романа и автор повести проявляют себя полными антиподами. «Как художник и учёный, я предпочитаю конкретную деталь обобщению, образы – идеям, необъяснимые факты – понятным символам»7841 – это известное кредо Набокова (в данном случае – из интервью 1962 года), неизменное проявление свойственного ему аналитического склада мышления, того, по его выражению, «ментального темперамента», каковой, на его взгляд, только и позволяет по-настоящему познавать мир. Склонность к обобщениям и поиску идей, по его мнению – удел посредственностей и просвещённых мещан.7852

Герман Карлович и относит себя к «сливкам мещанства», и пытается уверить себя, что был довольно счастлив: в Берлине у него была квартира, новый автомобиль, жена и горничная. О жене Лиде он мнения пренебрежительного: она «малообразованна и малонаблюдательна», но при этом он уверен, что для неё он был «идеалом мужчины: умница, смельчак», и любила она его «без оговорок и без оглядок».7863 Очень быстро обнаруживается, однако, что вышеупомянутые упрёки жене столь же, по меньшей мере, относятся и к нему самому, а самодовольная уверенность в её преданности безосновательна. Рассказчик рассеян, путается в воспоминаниях: «…не я пишу, – пишет моя нетерпеливая память», которая его очень сильно подводит, а главное – тайное стремление постоянно пестовать в себе впечатление сходства с Феликсом усиливает мотивацию и в других отношениях отдавать предпочтение общему перед частным.

Так, утверждение Ардалиона, двоюродного брата жены, «добродушного и бездарного художника», пишущего его портрет, что «всякое лицо – уникум», вызывает у Германа Карловича протест – ему всюду мерещатся «типы». В ответ на возражение Ардалиона, что «художник видит именно разницу. Сходство видит профан», он продолжает настаивать, что «иногда важно именно сходство… Мне страшно хотелось, чтобы дурак заговорил о двойниках, – но я этого не добился».7874 Жена – дурочка, Ардалион – дурак, бродяга Феликс – оболтус, болван. Похоже, что в общении с людьми зрение Германа Карловича целиком переключается на режим самовлюблённого, анекдотически высокомерного нарцисса, совершенно не понимающего окружающих его людей и их отношение к нему. Но бродяга в этом ряду – единственный из презренных недомыслящих, кому есть шанс препоручить роль собственного отражения, дабы использовать это в своих целях, а потому он должен, обязан воплотиться в «двойника».

Опостылевшее шоколадное дело, маниакальная захваченность идеей о «двойнике», который освободил бы героя от этой обузы, – и вот уже опережающий повествование рывок признания: «Но честное слово, господа, честное слово, – не корысть, не только корысть, не только желание дела свои поправить…».7881 Не корысть, – имеет ввиду Герман Карлович, – не только корысть побудила его убить «двойника», и если и есть у него теперь с этим проблема, то исключительно литературная – как начать новую, третью главу посвящённой этой истории повести. Предлагаются, один за другим, несколько вариантов, но в конце концов самостийный писатель признаётся: «У меня спутались все приёмы».7892 Автор же, пользуясь случаем, как предполагает А. Долинин, протаскивает здесь пародию на советскую прозу 20-х годов, «которой была свойственна, по формуле Ю. Тынянова, стилистическая “всеядность”».7903

Несмотря на признание в путанице приёмов, Герман Карлович продолжает утверждать: «А я знаю всё, что касается литературы. Всегда была у меня эта страстишка… В детстве я … тайно сочинял стихи и длинные истории, ужасно и непоправимо, и совершенно зря, порочившие честь знакомых… Дня не проходило, чтобы я не налгал. Лгал я с упоением, самозабвенно наслаждаясь той новой жизненной гармонией, которую создавал. За такую соловьиную ложь я получал от матушки в левое ухо, а от отца бычьей жилой по заду. Это нимало не печалило меня, а скорее служило толчком для дальнейших вымыслов… В школе мне ставили за русское сочинение неизменный кол оттого, что я по-своему пересказывал действия наших классических героев… У меня завёлся револьвер, я мелом рисовал на осиновых стволах в лесу кричащие белые рожи и деловито расстреливал их».7914

После такой автохарактеристики герою кажется «занимательным» задать самому себе вопрос: «…были ли у меня в то время какие-либо преступные, в кавычках, задатки? Таила ли моя … молодость возможность гениального беззакония?». Ещё бы (ответим сначала мы): неудержимая злокозненная ложь и жестокость, ищущие себе «творческого» применения, необучаемость – ни родительским битьём, ни колами за сочинения в школе – эти предпосылки для осуществления «гениального беззакония» явно имели место.

Предвещает предстоящий «жизнетворческий» акт и давно преследующий героя вещий сон о страшной пустой комнате в конце длинного коридора (интересующихся источниками этой аллюзии отсылаем к Б. Аверину7921), «пока однажды … там встал и пошёл навстречу ему двойник. Тогда оправдалось всё: и стремление моё к этой двери, и странные игры, и бесцельная до сих пор склонность к ненасытной, кропотливой лжи. Герман нашёл себя».7932 Пустая жизнь Германа не нашла себе лучшего заполнения, нежели подмены себя «двойником» неприкаянного бродяги.

Заключив сделку со страховым агентом Орловиусом, Герман Карлович начинает исподволь готовить жену к задуманной им «новой жизненной гармонии»: жалуется, что устал, но хочет «переменить жизнь, а не отдохнуть». «Мой шоколад, матушка, к чёрту идёт», – говорит он жене и придумывает шараду, в которой само слово «шоколад» сулит ему лишь «кол» и «ад».7943 Душной, бессонной ночью, слышимый им стук трости запоздалого прохожего по столбам фонарей предвещает уличающую его палку убитого «двойника». В полудрёме Герман Карлович мысленным взором видит снова и снова идущего прямо на него и в нём растворяющегося Феликса, а себя – уходящим с его заплечным мешком; и зыблется отражение его лица в луже, без глаз. «Глаза я всегда оставляю напоследок», – сказал ему Ардалион, рисуя трудно дающийся ему портрет «на фасонистом фоне с намёками не то на геометрические фигуры, не то на виселицы».7954 В конце третьей главы автор что есть силы бьёт тревогу, являя своему герою знаки фатальной его обречённости: на стене, рядом с его портретом, почему-то оказывается литография, изображающая остров мёртвых, а в окне дома напротив его конторы он видит какого-то господина в чёрном, который – «неумолимый!» – что-то упорно диктует машинистке (уж не приговор ли ему?).7965

Несмотря на все эти роковые знамения, в начале четвёртой главы мы наблюдаем, как герой, с самолюбованием подлинного нарцисса, приступает к описанию конкретной, целеустремлённой подготовки «жизнетворческого» акта: не преминув пококетничать своим знакомством с эпистолярным жанром, он самодовольно сообщает о хитроумно придуманной им, для сокрытия личности преступника, фиктивной «переписке» с Феликсом и назначенном с ним свиданием в Тарнице. «Давно, усталый раб…», – твердит он жене «с тупым упорством», дабы поддерживать в ней сочувствие и «направлять разговор» в сторону чистых нег»,7976 хотя тут же цинично отмечает: «Буду совершенно откровенен. Никакой особой потребности в отдыхе я не испытывал». Герман Карлович, – как подметил Долинин, – пытаясь цитировать жене пушкинское стихотворение «Пора, мой друг, пора…», в последней строке – «обитель дальнюю трудов и чистых нег» – бессознательно опускает первую часть, оставляя только вторую – «чистых нег», тем самым выдавая истинную цель своего замысла – не «трудов», а просто безбедной, не обременённой материальными заботами жизни.7981

Герой ещё окончательно не решил, он ещё колеблется: «Отложил я свидание на первое октября, дабы дать себе время одуматься … гляделся во все зеркала … и из всех зеркал на меня смотрела … наспех загримированная личность».7992 Уже прибыв в Тарниц, он продолжает сомневаться: «А может быть … он изменился и больше не похож на меня, и я понапрасну сюда приехал. “Дай Бог”, – сказал я с силой – и сам не понял, почему я это сказал, – ведь сейчас весь смысл моей жизни заключался в том, что у меня есть живое отражение, – почему же я упомянул имя небытного Бога, почему вспыхнула во мне дурацкая надежда, что моё отражение исковеркано?».8003

Герман Карлович не лишён интуиции, она (или автор, или Бог – нужное подчеркнуть) не жалеет для него спасительной подсказки, но выбор – за ним, выбор, в котором заключён весь смысл его жизни. Трудный выбор – почти на три страницы даётся ещё «время судьбе переменить программу»: «…я почему-то подумал, что Феликс прийти не может по той простой причине, что я сам выдумал его, что создан он моей фантазией, жадной до отражений, повторений, масок, – и что моё присутствие здесь, в этом захолустном городке, нелепо и даже чудовищно».8014

Поистине, прозрение наконец-то постигло героя – поздравить бы и облегчённо вздохнуть! Но это момент, а момент преходящ, и к нему снова возвращается «фантазия, жадная до отражений, повторений и масок», каковые он и видит на каждом шагу, бродя по этому городку, где памятник какому-то герцогу кажется ему похожим на петербургского всадника, а натюрморт в табачной лавке – на виденный у Ардалиона. Его зрение во всём настроено теперь на плагиат, оно обобщает, пренебрегая деталями, и тем самым ставит непреодолимую преграду в познании бесконечного разнообразия мира. Одна же «фантазия», то есть воображение, не подкреплённое знанием, шедевров не сулит, полагал Набоков, оно ведёт «лишь на задворки примитивного искусства».8021

В непосредственном подступе к центру композиции романа (конец четвёртой – начало пятой главы) – роковому в нём рубежу, Герман Карлович, подходя к скамье, где ждал его Феликс, видит его палку, которая, «небрежно прислонённая к сиденью скамьи, медленно пришла в движение в тот миг, как я её заметил (курсив мой – Э.Г.), – она поехала и упала на гравий».8032 Эта палка, которую он поднял и держал в руках, с выжженным на ней именем владельца, годом и названием деревни (и как он мог потом забыть о ней?!), приведёт его на другую скамью – подсудимых. Ещё раз, в последний момент, предупреждающим (и замеченным!) движением палки герою предоставляется возможность противостоять наваждению: «На мгновение, говорю я, он мне показался так же на меня похожим, как был бы похож первый встречный. Но … черты его встали по своим местам, и я вновь увидел чудо, явившееся мне пять месяцев тому назад».8043 «По своим местам» – то есть без движения, как у мёртвого, жизнь же – это вечное движение, изменчивость, игра, многообразие, это так ясно, никаких философий не требуется. Поразительно, как заботливая судьба (автор, Бог?) с тревожностью и терпением материнской опеки, вновь и вновь пытается образумить безумца, но, что называется, вотще.

Состоявшийся тогда разговор с Феликсом, с его сентенциями типа «философия – выдумка богачей», или «всё это пустые выдумки: религия, поэзия…», повествователь вспоминает как доказательство того, что в Феликсе, «мне кажется, был собран весь букет человеческой глупости»8054; и это немедленно вызывает в нём, по контрасту, волну бахвальства со ссылками на какие-то изречения, которые он где-то «слямзил», с упоённой констатацией, что «восхитительно владею не только собой, но и слогом», с перечислением двадцати пяти употребляемых им почерков – и все, как есть, в наличии в излагаемой повести.8065 Отметим ещё раз: контакт с любым человеком (и тем более – с бездомным бродягой) вызывает в герое всплеск чувства превосходства, что всегда провоцирует в нём потребность самоутверждения посредством унижения «другого», и практически все «другие» рассматриваются им как объект для манипуляций (хотя на самом деле зачастую всё обстоит как раз наоборот – жене Лиде и Ардалиону это удаётся до смешного легко).

Единственный персонаж, к которому протагонист питает некое уважение и с которым он готов считаться, – это «определённый, выбранный мной человек, тот русский писатель, которому я мою рукопись доставлю, когда подойдёт срок»8071 (не подозревая, правда, что это и есть его, Германа Карловича, строгий автор и небытный Бог). Что же касается писателя Сирина, то всю эту катавасию с хвастовством героя разными почерками он, оказывается, использовал, по свидетельству Долинина, опять-таки для очередной собирательной пародии на «стилистическую разноголосицу, характерную для советской прозы двадцатых годов».8082

Самонадеянный герой весьма ревниво относится к мнению этого его «будущего первого читателя», «известного автора психологических романов», которые, как он полагает, «очень искусственны, но неплохо скроены» (не исключено, что такова была снисходительно ироническая оценка собственного творчества и самим Сириным). Он гадает, что почувствует этот читатель-писатель: «Восхищение? Зависть? Или даже … выдашь моё за своё, за плод собственной изощрённой, не спорю, изощрённой и опытной фантазии, и я останусь на бобах?.. Мне, может быть, даже лестно, что ты украдёшь мою вещь… » – но при этом, справедливо подозревает Герман Карлович, кое-что будет перелицовано в его повести – в нежелательную для него сторону.8093 Этим своего рода выяснением отношений между повествователем и «русским писателем», которому он со временем собирается вручить свою рукопись, читатель очередной раз приглашается свидетелем и невольным судьёй в сложной, неоднозначной игре двойного авторства – романа и повести.

Вспоминая, что он насочинял Феликсу в душещипательной истории о своей жизни, чтобы внушить ему, как они похожи и какие ждут их обоих фантастические перспективы при условии совместной работы, завравшийся герой вдруг спохватывается: «Так ли всё это было? Верно ли следую своей памяти, или же, выбившись из строя, своевольно пляшет моё перо? Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; ещё немного … а там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона … я как-то слишком понадеялся на своё перо… Узнаёте тон этой фразы? Вот именно».8104 Намёк очевиден – на Достоевского, к которому Герман Карлович относится уничижительно, но перо его почему-то невольно как раз под Достоевского и «пляшет», ввергая в исповедальные интонации и мешая передать разговор с Феликсом таким, каким он был.

Являлся ли Достоевский непосредственным или, тем более, исключительным адресом этой пародии в данном случае также и для автора романа – Сирина? По мнению Долинина, в отличие от переводного варианта этого романа – «Despair», изданного в 1966 году, – акцент критики в русском тексте приходился скорее на эпигонские тенденции даже не столько в эмигрантской, сколько в советской прозе. В любом случае, Герман Карлович – никак не доверенное лицо его автора, чтобы поручать ему такое задание «от имени и по поручению». Напротив, сам этот персонаж, вкупе с многочисленными вольными или невольными подражателями Достоевского, особенно в советской России, – объект критики Набоковым моды на «достоевщину» как на проявление эстетического дурновкусия.8111 «Как представляется, – полагает Долинин, – основной моделью для пародий на современную “достоевщину” послужила повесть И. Эренбурга “Лето 1925 года”, которая перекликается с “Отчаянием” во многих аспектах».8122 К таковым он относит: повествование от первого лица в жанре «человеческого документа» с прямыми обращениями к читателю; мотивы двойничества и убийства (правда, несостоявшегося), но зато со странной идеей рассказчика препоручать убийцам, вместо писателей, авторские функции; пристрастие к застольным исповедям на манер героев Достоевского; пародийные интонации в изображении жизни русской эмиграции и расположенность героя к приятию советской пропаганды.

Итак, косноязычному, по его собственному признанию, Герману Карловичу не удалось с первого раза уломать недоверчивого Феликса: «Вранье», – сказал тот и заснул в снятом его соблазнителем гостиничном номере. Но обернулась эта неудача «странным пробуждением», когда «новая, занимательнейшая мысль овладела мной. Читатель, я чувствовал себя по-детски свежим, после недолгого сна душа моя была как бы промыта, мне, в конце концов, шёл всего только тридцать шестой год, щедрый остаток жизни мог быть посвящён кое-чему другому, нежели мерзкой мечте. Кошмарный сон надоумил героя «воспользоваться советом судьбы», «отказаться навсегда от соблазна», «всё говорило мне: уйди, встань и уйди».8133 И он ушёл. Окончательное выздоровление? Конец пятой главы – как раз посередине повести (но не романа – с романом их одиннадцать).

Начало шестой – всё пошло прахом. Только что спасённый судьбой (автором, Богом), против Бога герой восстаёт: «Небытие Божье доказывается просто. Невозможно допустить, например, что некий серьёзный Сый, всемогущий и всемудрый, занимался бы таким пустым делом, как игра в человечки».8144 Желающих вникнуть в философскую подоплёку последующего текста отошлём к уже упомянутой работе И. Смирнова.8155 Для нас прежде всего важно, что Бог Набокова – в деталях, и тот, кто их не видит, – слепец. Герой же, и без всяких отсылок, смешон уже тем, что является не более чем тем самым «человечком», в которого «играет» его персональный «Сый» – автор романа.

Однако, далеко не всё так просто в этом бунте богохульника Германа Карловича против «великой мистификации»: в некоторых его сетованиях – о спорных истинах, высказываемых «из-за спины нежного истерика»; о том, что «как-то слишком отдаёт человечиной эта самая идея, чтобы можно было верить в её лазурное происхождение»; или его жалобы, что «я не могу, не хочу в Бога верить ещё и потому, что сказка о нём – не моя, чужая, всеобщая сказка»,8161 – во всём этом слышатся явственные отголоски скептических высказываний самого Набокова, впоследствии, в «Даре», нашедших уже вполне уверенное выражение его чуждости нормативным формам любых религиозных представлений. И разве не найдётся в душах многих места для тайного отклика на вопль героя о «невозможной глупости моего положения, – положения раба Божьего, – даже не раба, а какой-то спички, которую зря зажигает и потом гасит любознательный ребёнок – гроза своих игрушек»,8172 – и кто поручится, что эти мучительные чувства и мысли не одолевали и самого автора. Ведь именно с его ведома и согласия Герман Карлович мог позволить себе решить вопрос радикально: «Но беспокоиться не о чём, Бога нет, как нет и бессмертия, – это второе чудище можно так же легко уничтожить, как и первое».

Выяснение отношений с Богом и уверение себя, что его нет, как будто бы пошли повествователю на пользу: в Берлин он вернулся «обновлённый, освежённый, освобождённый» – он снова, как и прежде (мотив повторений) перечисляет наличествующие радости жизни (жена, квартирка, автомобиль), он чувствует, что вступает «в новую полосу жизни», он снова ощущает в себе «поэтический, писательский дар, а сверх того – крупные деловые способности, – даром, что мои дела шли неважно. Феликс, двойник мой, казался мне безобидным курьёзом… Вообще во мне проснулась пламенная энергия, которую я не знал, к чему приложить».8183 Но на этот раз обольщаться не приходится: герой – пациент циклоидного типа, перепады настроения – это его модус вивенди, повторяемость гарантирована. Вопрос только в том, когда наступит следующая фаза – упадка духа.

Творческое возбуждение на этот раз оказалось растраченным на рисование капающих носов (привет от Гоголя), неожиданный для самого себя визит к Ардалиону («я удивился, почему я к нему пришёл»), непонимающее созерцание там почему-то полуодетой жены, ужин на троих дома – короче, пародийный «образец весело и плодотворно проведённого вечера». После чего последовало почти цитатное заклинание, ещё раз повторяющее список предоставленных ему судьбой радостей жизни – жены. квартирки и прочего.8191 Приводится также один из примеров «литературных забав» той зимы: «псевдо-уайльдовская сказочка» – по самокритичному признанию, «литература неважная»,8202 однако писалась «эта пошлятина» (о «двойниках») «в муках, с ужасом и скрежетом зубовным» и сознанием, что «этим путём я ни от чего не освобожусь, а только пуще себя расстрою».8213 Героя в самом деле становится жалко: он изо всех сил пытается противостоять роковому соблазну, уверяя себя в благополучии своей жизни и стараясь канализировать нездоровую тягу в литературное русло. Но в новогоднюю ночь Ардалион нечаянным чёрным юмором пророчит ему казнь: «Всё равно он в этом году будет обезглавлен – за сокрытие доходов».8224 Как и следовало ожидать, случайный триггер (несостоявшийся визит незнакомца – а вдруг это был он, Феликс, хотя и выяснилось, что не он) вызвал новую вспышку «моей так и не побеждённой, моей дикой и чудной мечты»,8235 – и герой, испытывая необоримое притяжение ко всему, что связано с почтой, описывая сужающиеся круги, обречённо уступает судьбе и в начале седьмой главы идёт на почтамт.

Глава, однако, начинается странным, как будто бы не относящимся к ней заявлением: «Во-первых: эпиграф, но не к этой главе, а так, вообще: литература – это любовь к людям. Теперь продолжим».8246 Современникам Набокова смысл, заключённый в этом «эпиграфе», был совершенно ясен. В статье 1930 года «Творчество Сирина», написанной Глебом Струве, с кембриджских времён приятелем Набокова, читаем: «У него (Сирина) отсутствует, в частности, столь характерная для русской литературы любовь к человеку».8257 Ответ Набокова на это клише, кроме Струве, разделявшееся и многими другими критиками Сирина, очевиден: прекраснодушной пошлости «любви к человеку» иронически присваивается почётное звание «эпиграфа». А «теперь продолжим» означает, что Набоков продолжит оставаться при своём понимании задач русской литературы, не обращая внимания на её завзятых блюстителей, считавших его писателем «нерусским», холодным и бездушным.

Итак, «продолжим»: войдя в помещение почты, герой, как магнитом, притягивается взглядом к окошку номер девять, но из последних сил противясь (девяти кругам ада?), устраивается сначала посередине (в чистилище?), за столом, предоставив казённому перу писать на обороте старого счёта невольные слова: «Не надо, не хочу, хочу, чухонец, хочу, не надо, ад», – и, не выдержав, вдруг оказывается перед окошком номер девять.8261

Получив «до востребования» и прочтя три «шантажных» письма от Феликса (которые он сам же и написал и себе отправил), Герман ликует: «Феликс сам, без всякого моего принуждения, вновь появлялся, предлагал мне свои услуги, – более того, заставлял меня эти услуги принять и, делая всё то, что мне хотелось, при этом как бы снимал с меня всякую ответственность за роковую последовательность событий».8272


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю