Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 45 страниц)
Открыто претендуя теперь на заявленную роль, м-сье Пьер впервые появляется «совершенно официально, уже не в арестантском платье, а в бархатной куртке, артистическом галстуке бантом и новых, на высоких каблуках, вкрадчиво поскрипывающих сапогах с блестящими голенищами (чем-то делавших его похожими на оперного лесника) … а за ним, почтительно уступая ему первенство в продвижении, в речах, во всём, – Родриг Иванович и, с портфелем, адвокат».11011 Нарочито вульгарной театральщиной костюма и фиглярством в поведении и речи «руководителя казнью» (как, запинаясь, представил палача Родриг Иванович) Набоков подчёркивает смехотворно бездарную претенциозность и отвратительное лицемерие разыгрываемого действа. Патетически расписывая традицию «забавной мистификации», м-сье Пьер оправдывает её необходимостью создания атмосферы «тёплой товарищеской близости … между приговорённым и исполнителем приговора». Он осуждает «варварство давно минувших времён, когда эти двое … встречались лицом к лицу только в последний миг перед таинством».11022 Чуть ли не до слёз умиления растрогав директора, м-сье Пьер просит прощения у своего подопечного за «невинный обман» и протягивает Цинциннату руку (не принятую). Потуги создать впечатление солидности заседания присутствующей «тройки» то и дело подводит неуклюжесть и несыгранность из рук вон плохих актёров: портфель адвоката оказывается в «сидячем положении пьяного» у ножки кресла его владельца, всё время беспрерывно что-то пишущего; директор путается, не зная, как представить м-сье Пьера; последний делает ему за это откровенный выговор: «…в такую важную минуту … сплоховали, батенька».11033 Адвокат Роман Виссарионович ищет в портфеле программку, которую он отдал м-сье Пьеру. М-сье Пьер самозабвенно хвастается своей трогательной дружбой с «пациентом», но почему-то пугается, когда Цинциннат наклоняется и смотрит под стол, куда он уронил смятую серебряную бумажку от шоколада, которую от нечего делать теребил в кармане.11044 Искомый пафос вершителей правосудия оборачивается кощунством, халтурой и фарсом.
Цинциннату, наконец, объявляют: «Представление назначено на послезавтра … на Интересной площади… Совершеннолетние допускаются…. Талоны циркового абонемента действительны… А завтра, – как велит прекрасный обычай, – мы должны вместе с вами отправиться с визитами к отцам города».11055 На предложение предоставить ему слово Цинциннат ответил молчанием. Инициативу коллег обойти какой-то «закончик» официальный «руководитель казнью» пресёк окриком: «Но, но... полегче, шуты. Я зарубок не делаю».11061
Когда все удалились, к Цинциннату пришёл библиотекарь – забрать книги. Этот персонаж – единственный в романе, на котором «вместе с пылью книг … осел налёт чего-то отдалённо человеческого», но и его так «прищемили и выплющили», что уделом его остались лишь постоянная дрожь и предельный лаконизм невольного молчальника. Фигура символическая, но и вполне реальная, узнаваемая, знаменующая судьбы тех, кто, скрываясь в недрах тоталитарного режима, прячась среди книжных полок, пытался создать хоть какое-то отдалённое подобие человеческой жизни.
Цинциннату не до книг, и он возвращает их библиотекарю : «“Guercus”’а я одолеть не мог! Да, кстати, тут мне ошибкой … эти томики … по-арабски, что ли … я, увы, не успел изучить восточные языки».11072 Что касается «Quercus»’а, то его повествователь («сидящий в ветвях дуба») лишь фиксирует череду случайных событий, никаких закономерностей в них не обнаруживая, – излюбленная идея Набокова о «дуре-истории», одолевать которую смысла нет. Относительно же «томиков» на непонятном языке, – Цинциннат утешает себя тем, что «душа наверстает»,11083 то есть он надеется, что в послесмертном состоянии сознания его «всевидящее око», освобождённое от плена телесного существования, откроет ему, среди прочего, и тайну прожитой им «книги жизни».
XVII
.
Происходящее в этой главе выглядит как пародия на сатанинский бал: Цинцинната, в качестве «воспитанника» м-сье Пьера, «кремнистыми тропами» («…сквозь туман кремнистый путь блестит…» – вспомнит всякий горестную судьбу поэта) ведут на торжественное мероприятие, посвящённое завтрашней казни. Одинаково одетые в «гамлетовки», они должны представить гармоническую пару – каждый, впрочем, в своей роли «активного» и «пассивного» участника. Однако скромное и малозаметное, казалось бы, неучастие Цинцинната в лихорадочной атмосфере всеобщего умиления и триумфа (он то небрежно поигрывает рыбным ножом, то теребит выпавшую из вазы белую розу и не притрагивается к угодливо предлагаемой ему палачом еде) – втихую обращает запланированное празднество в нелепую восторженную истерию по поводу того, чего нет, а именно – голубиного воркования предназначенной парочки. М-сье Пьеру под крики «браво!» приходится мобилизовать всё своё нестерпимо пошлое красноречие, чтобы хоть как-то скрыть тщету своих попыток втянуть в положенную игру полагающегося ему партнёра, сидящего рядом, на виду у всех, во главе «ослепительного» стола, но очевидно его игнорирующего. Только абсолютной слепотой дрессированного стада можно объяснить оглушительный публичный успех дипломированного убийцы, на самом деле у всех на глазах потерпевшего поражение и в последний момент церемонии безответно взывающего «с лицом, искажённым мольбой», и «с отрывистым, принуждённым смехом» – к кому? – к идущему завтра на эшафот смертнику, Цинциннату Ц.
Выйдя после окончания ужина на террасу – со всеми гостями и в непременном сопровождении своего патрона, продолжающего обольщать публику, – Цинциннат «вдруг с резким движением души … понял, что находится в самой гуще Тамариных Садов, столь памятных ему и казавшихся столь недостижимыми».11091 Теперь, сквозь ночную мглу, сквозь «замазанную копотью ночи картину», он силится увидеть их «точно такими, какими были они в памяти».11102 Но, увы, м-сье Пьер с подручными шутами – «управляющим садами» и «главным инженером», – смакуя предстоящее удовольствие («любуетесь ландшафтом?»), приготовили Цинциннату сюрприз: иллюминацию в «добрый миллион лампочек ... чтобы составить по всему ночному ландшафту растянутый грандиозный вензель из П. и Ц., не совсем, однако, вышедший».11113
На обратном пути в крепость всё повторяется, но в изрядно подпорченном виде – снова упорно «не всё выходит»: те же двое в одинаковых плащах, но м-сье Пьер с изжогой из-за сомнительного качества ужина; те же шесть солдат с алебардами, но «луну уже убрали»; и даже помост для казни, судя по звукам, в обещанный срок не достроили. Вконец раздражённый бесконечными неувязками, а более всего – неуправляемостью Цинцинната, «руководитель казнью» на вопрос директора в ночном колпаке – как было? – откровенно хамит: «Вас недоставало».11124
Претендующая на реальность грубая фальсификация даёт трещины, которые назавтра (нет – послезавтра!) обрушат и погребут под собой провальный театр тоталитарного бреда.
XVIII
.
Цинциннат не спал ночь, и вот, на рассвете, в ожидании казни, он испытывает последнюю, как он думает, волну страха: «Мне совестно, что я боюсь, а боюсь я дико… Мне совестно, душа опозорилась ... – о, как мне совестно».11135 Эти повторные, на протяжении всего романа, стенания выполняют важную функцию авторефлексии, самопризнания, мобилизующего героя на преодоление страха, – они избывают этот страх, выплёскивают, реализуя необходимость «очень громко говорить, чтобы за шумом себя услышать.11141 Из лихорадочной, скачущей, бессвязной речи вычленяется ясная, спасительная логика: «Ведь я знаю, что ужас смерти – это только так, безвредное ... содрогание, захлёбывающийся вопль новорождённого»,11152 – объясняет он сам себе.
Он вспоминает, «что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы, которые – большие путаники, правда, – а по-своему одолели, – и хотя я всё это знаю, и ещё знаю одну главную, главнейшую вещь, которой никто здесь не знает, – всё-таки смотрите, куклы, как я боюсь».11163 В этой фразе – фокусное, центральное во всём романе самопризнание Цинцинната (да и самого Набокова): мировоззрение «путаников»-гностиков (а речь здесь, очевидно, именно о них) он полагает неким поисковым опытом человечества в познании тайн жизни и смерти, но отнюдь не той «главной, главнейшей вещью», которая известна ему одному.
Цинциннату дано провидение трансцендентного, потустороннего сохранения сознания, но само по себе страха смерти оно не устраняет, коль скоро этот страх – явление земное, посюстороннее, и его приходится переживать. В отчаянии «Цинциннат встал, разбежался, и – головой об стену...», – в то время как «настоящий Цинциннат сидел в халате за столом и глядел на стену, грызя карандаш … и продолжал писать».11174
Это раздвоение неустранимо, и, преодолевая страх, он сосредотачивается на самом главном: не только успеть, насколько это возможно, реализовать себя «настоящего», но и каким-то образом – мольбой, заклинанием – сохранить для «тутошнего» будущего («пускай полежат!») плоды его творчества: «Сохраните эти листы, – не знаю, кого прошу … уверяю вас, что есть такой закон, что это по закону, справьтесь, увидите! – пускай полежат, – что вам от этого сделается? – а я так, так прошу, – последнее желание, – нельзя не исполнить. Мне необходима, хотя бы теоретическая, возможность иметь читателя, а то, право, лучше разорвать. Вот это нужно было высказать».11185
Это потом, в «Даре», Фёдор Годунов-Чердынцев, через своего воображаемого двойника, поэта Кончеева, высокомерно заявит, что настоящему писателю не должно беспокоиться о скудости современного ему читательского контингента; если талант подлинный – будущий читатель его оценит. Но обречённому предтече Фёдора – не до того. Он – на краю гибели, в обществе, где давно разучились писать, и притязания его личности – единственное в своём роде и непростительное преступление. О сохранности на будущее написанного им Цинциннату приходится только молить. И то, что мы читаем это произведение, – свидетельство ответственности его автора, подлинного его Творца.
«Слова у меня топчутся на месте, – писал Цинциннат. – Зависть к поэтам. Как хорошо, должно быть, пронестись по странице, и прямо со страницы, где остаётся лежать только тень, – сняться – и в синеву».11191 В 1924 году эмигрантский поэт Сирин написал, в четырёх четверостишиях, стихотворение «Смерть». Вот последнее из них, концовка:
О, смерть моя! С землёй уснувшей
разлука плавная светла:
полёт страницы, соскользнувшей
при дуновенье со стола.11202
Спустя десять лет, в 1934 году, в романе «Приглашение на казнь», утративший былые иллюзии прозаик Сирин эту же поэтическую фантазию, почти в тех же словах, преобразует в прозу, руководствуясь пониманием современной ему «повседневной реальности» и побуждая своего героя полагать, «что боль расставания будет красная, громкая».11213
Для Цинцинната эта «реальность» такова, что его опять обманули – казнь снова отложена. К нему неожиданно явилась Марфинька. Целью визита была последняя попытка уговорить упрямого смертника смириться, покаяться, отказаться от самого себя – ради неё, Марфиньки, облик которой на этот раз предстаёт настолько омерзительным, что лишает героя последних иллюзий относительно какой бы то ни было возможности того важного, последнего разговора, о котором писал он в письме ей.
XIX
.
Цинциннату приносят газеты с сообщением, что «маэстро не совсем здоров и представление отложено – быть может, надолго».11224 Обман – последний и жесточайший: казнь состоится сегодня же. И задумано это было заранее – с подлостью и жестокостью запредельной. Недаром, ещё в шестнадцатой главе, директор шепнул на ухо м-сье Пьеру о своём сожалении, «что вышла из употребления сис… [надо полагать, некая «система»], «закончик» – как выразился адвокат, «который … впрочем, можно обойти, скажем, если растянуть на несколько разиков». М-сье Пьер, тогда, как будто бы решительно отказался: «Но, но… – полегче, шуты. Я зарубок не делаю»,11231 – однако он, видимо, передумал, не устоял от соблазна ещё раз, напоследок, наказать неподдающегося манипуляциям смертника.
Но автор – энтомолог и шахматист – делает сильный ход, защищая своё творение: когда Родион приносит своему любимцу – камерному пауку – гигантскую ночную бабочку (специалистами опознаваемую как «павлиний глаз»), она неожиданно просыпается, из-за чего опытный тюремный служитель странным образом повергается в панику, вопя: «Сыми! Сыми!» – словно чувствуя, что это существо из мира иного, ему, подсадному манекену, заказанного. И действительно, оба её крыла мечены «пятном в виде ока» – символом того «всевидящего глаза», который в метафизике Набокова означает вечную, потустороннюю эманацию, ожидающую человека после физической смерти. Сбить «летунью» не удалось: «…словно самый воздух поглотил её… Но Цинциннат отлично видел, куда она села».11242
Цель появления бабочки очевидна – дать понять Цинциннату, что рисунки на её крыльях несут весть о бессмертии души, освободившейся от смертного кокона-тела. И как будто бы от нечего делать, – но не по подсказке ли, подсознательно усвоенной? – герой садится писать, подводить итоги усвоенного опыта: «Всё сошлось ... то есть всё обмануло, – всё это театральное, жалкое, – посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец – холмы, подёрнутые смертельной сыпью… Всё обмануло, сойдясь, всё. Вот тупик тутошней жизни, – и не в её тесных пределах надо было искать спасения».11253 Проблема, «губительный изъян», догадывается Цинциннат, состоит в том, что жизнь отломилась от чего-то, что является «по-настоящему живым, значительным и огромным», и в этом месте образовалась дырочка, в которой «завелась гниль». Цинциннат сетует, что он не может адекватно выразить эту свою мысль «о сновидении, соединении, распаде»: «…у меня лучшая часть слов в бегах … а другие калеки», он страдает, что у него не было времени и возможности, дабы обрести творческое совершенство. Нет сомнений, что он поэт, творец по самой своей природе: «Ах, знай я, что так долго ещё останусь тут, я бы начал с азов и, постепенно ... дошёл бы, довершил бы, душа бы обстроилась словами… Всё, что я до сих пор тут написал, – только пена моего волнения, пустой порыв, – именно потому, что я так торопился. Но теперь, когда я так закалён, когда меня почти не пугает…».11264
Совсем не случайно, что следующее слово – «смерть» – Цинциннату пришлось писать на новом, чистом и последнем листе; и кто-то, похоже, водил рукой героя, слово это сразу вычеркнувшего. И почему-то, задумавшись, чем заменить это, ставшим для него неточным, слово, и вертя в руках карликовый карандаш, Цинциннат заметил коричневый пушок, оставленный бабочкой на краю стола. Внизу же, на железной ножке койки, таилась и она сама, позволив Цинциннату кончиком пальца погладить себя, признав в нём достойную бессмертия душу.
Только после этого тайного, не замеченного надсмотрщиками касания, подлинный сценарист позволяет появиться в камере м-сье Пьеру, «красиво подрумяненному» и в «охотничьем гороховом костюмчике», то есть в образе «шута горохового»; в следующей же, последней главе, он вдобавок, для вящей полноты образа, водрузит ему на голову ещё и «гороховую с фазаньим пёрышком шляпу».11271 Как отмечает А. Долинин, здесь также уместна ассоциация и с опознаваемым «гороховым пальто» русских филёров. Более того: «Этот баварский или тирольский наряд намекает одновременно на два террористических режима, нацистский – не только по своей национальной принадлежности, но и потому, что в зелёном охотничьем костюме любил появляться перед гостями Герман Геринг, “главный охотник” Третьего Рейха, и коммунистический – по выбору прилагательного, так как на Гороховой улице в Петрограде после революции находились застенки ЧК».11282
По контрасту с кричаще разряженным к предстоящему апофеозу премьером, его спутники – директор и адвокат – предстают пугающе, неправдоподобно ничтожными: «…осунувшиеся, помертвевшие, одетые оба в серые рубахи, обутые в опорки, – без всякого грима, без подбивки и без париков, со слезящимися глазами, с проглядывающим сквозь откровенную рвань чахлым телом, – они оказались между собою схожи, и одинаково поворачивались одинаковые головки их на тощих шеях, бледно-плешивые, в шишках (курсив мой – Э.Г.) с пунктирной сизостью с боков и оттопыренными ушами».11293
Как щедро, не скупясь на изощрённую изобретательность и дотошные подробности, с каким, можно сказать, смаком, с какой сладкой язвительностью добрался, наконец, автор до описания – кого? – да ведь это «нетки», те самые, в шишках! Никому теперь не нужные, сами – уморенного, арестантского вида – «Родя и Рома, прошу любить и жаловать. Молодцы с виду плюгавые, но зато усердные»11304 (так рекомендует их теперь расфуфыренный, до последней степени распоясавшийся м-сье Пьер, ещё не подозревая, что и сам-то он уже не более, чем факир на час, и завтра ему придётся в этом убедиться. Таков конститутивный характер параноидальных режимов, которые, в порядке устранения потенциальных конкурентов их главному герою – палачу, – с ненасытным аппетитом пожирают и самых верных своих прислужников, покуда изнурительные кровопускания не доводят до полного банкротства всю систему.
Пока же: «Публика бредит вами... Если что было не так, то как результат недомыслия, глупости, чересчур ревностной глупости – и только! Простите же нас», – раболепством и лестью выпрашивают себе прощение у палача ещё недавно солидного статуса марионетки, пародийно, но узнаваемо напоминая о вымученных покаяниях разного рода функционеров советской власти, уничтоженных сталинскими процессами 1930-х годов как «враги народа».
«Кое-что дописать», – обратился было Цинциннат с последней просьбой к м-сье Пьеру, но быстро понял, что «в сущности, всё уже дописано». «Маэстро» же, в упоении издевательского своего кривляния, лихо отдаёт распоряжение «Родьке» взяться за последнюю уборку в камере, что, однако, превращается в полный разгром этого узилища руками всей «тройки» обслуживающего персонала, включая адвоката, – впрочем, кто есть кто, следить приходится внимательно, но не всегда удаётся, так как роли напрочь перепутаны. Окно, под слабое «ура» откуда-то снизу, выбивается метлой в руках директора. Паук оказывается игрушкой, зачем-то присвоенной карманом адвоката. Директор сломал стол, а в стуле под м-сье Пьером что-то поддалось само собой. Куда делся Родион – непонятно, с потолка посыпалось, стена треснула, всё рушится.11311
Торопя Цинцинната, м-сье Пьер отсчитывает последнюю минуту условленного ожидания. С привычным уже раздвоением личности Цинциннат признаётся себе: «Мне самому смешно, что у меня так позорно дрожат руки, – но остановить это или скрыть не могу, – да, они дрожат, и всё тут. Мои бумаги вы уничтожите, сор выметете, бабочка ночью улетит в окно… Но теперь прах и забвение мне нипочём, я только одно чувствую – страх, страх постыдный, напрасный…». И – с красной строки: «Всего этого Цинциннат на самом деле не говорил, он молча переобувался».11322
«Цинциннат, стараясь ничего и никого не задеть, ступая, как по голому пологому льду, выбрался наконец из камеры, которой, собственно, уже не было больше».11333
XX
.
Снова, как в первой главе, Цинцинната, «вдруг отвыкшего, увы, ходить», приходится поддерживать, снова все его силы уходят на то, чтобы «совладать со своим захлёбывающимся, рвущим, ничего знать не желающим страхом».11344 Цинциннат прекрасно отдаёт себе отчёт в том, что «этот страх втягивает его как раз в ту ложную логику вещей, которая постепенно выработалась вокруг него и из которой ему ещё в то утро удалось как будто выйти»; он понимает, что поддаётся непозволительной слабости, «тошно вовлекающей … в гибельный для него порядок».11351 Но такова граница миров, и не дано земному человеку до времени перейти её: сколь бы ни уверял себя герой в маскарадности, неподлинности окружающего его мира, сопровождающий Цинцинната Творец не освободит его от страха смерти до самого эшафота.
И всё же это не простое циклическое повторение одних и тех же волн страха, не порочный круг, а – спираль, из этого круга выводящая, свободным концом устремлённая… Цинциннат знает – куда: «…знал, что, в сущности, следует только радоваться пробуждению, близость которого чуялась в едва заметных явлениях, в особом отпечатке на принадлежностях жизни, в какой-то общей неустойчивости, в каком-то пороке всего зримого».11362 Путь Цинцинната на плаху – обучающий, с кумулятивным эффектом демонстрации убожества и разложения покидаемой обречённой «реальности»: осуждённого влекут на казнь в старой, облупившейся коляске, запряжённой несчастной тощей клячей с красной лентой в гриве и погоняемой Родригом, бывшим директором тюрьмы, а ныне кучером. И на фоне «дурной живописности» крепость стояла уже как-то «вовсе нехорошо, перспектива расстроилась, что-то болталось…».11373
Визжащие девицы без шляп, спешно скупающие цветы, и букет, восторженно брошенный м-сье Пьеру, на что он «погрозил пальчиком»,11384 – явный парафраз наизнанку на эпизод из биографии Чернышевского (которой Набоков занимался параллельно с редактированием «Приглашения на казнь») – когда, после церемонии гражданской казни, новомодные стриженые поклонницы женской эмансипации забросали карету увозимого осуждённого букетами цветов, а тот шутливо грозил им пальцем из окна кареты. Указующий перст автора здесь очевиден: интенции реализовать безграмотные социальные прожекты, подобные утопиям Чернышевского, не только приводят к власти палачей, но и окончательно оболванивает «публику», этих самых палачей теперь и приветствующую.
На всём пути до Интересной площади Цинциннат тягостно разочаровывал м-сье Пьера, ведя себя как «какой-то бессердечный», – даже когда проезжали мимо его дома, рядом с которым «Марфинька, сидя в ветвях бесплодной яблони, махала платочком».11395 Ажиотаж, суета, плакаты, догоняющая экипаж толпа, оставшиеся от статуи капитана Сонного ноги, духовой оркестр, фотографы, в скобку стриженый молодец с хлебом-солью на блюде, даже облака (три типа, двигаются толчками), – вся эта вакханалия торжествующего на краю собственного краха абсурда воспринимается Цинциннатом как полуобморочный бред наяву. Даже эшафот не угадали построить точно в центре площади – всё пошло вкривь и вкось на этой халтурной сценической площадке.
С момента выхода из коляски, не позволив м-сье Пьеру даже дотронуться до себя, Цинциннат свёл своё общение с палачом к одному единственному слову «сам»: «сам» – бегом, чтобы никто его не коснулся – до эшафота, «сам» – по «ярко-красным ступеням» на помост… С исключительным тщанием и заботой о мельчайших подробностях, как режиссёр, ставящий заключительную сцену в спектакле, описывает автор героя, всецело сосредоточенного на том, чтобы «самость» свою сохранить неподвластной скверне происходящего, и в то же время с предельной ясностью видящего всех и каждого – от перил плахи до тех, кто были «вовсе дурно намалёваны на заднем фоне площади».11401 И в первых рядах, среди прочих, Цинциннат «заметил человека, которого каждое утро, бывало, встречал по пути в школьный сад, но не знал его имени».11412 Кто это был – читателю догадаться легко.
Цинциннат «сам» – снял рубаху, «сам, сам» – лёг на плаху. На предложение считать он дважды вслух заявил – «до десяти». Таким образом, Цинциннат Ц. решительно отверг предписанное в этом обществе гражданское сотрудничество между обоими участниками экзекуции, что, как оказалось, немедленно и дурно сказалось на здоровье весёлого толстячка Пьера, который, ещё ничего не делая, «уже начал стонать» и говорить с каким-то «посторонним сиплым усилием».11423 И то сказать – бессильная, казалось бы, жертва посрамила центральную фигуру официального массового мероприятия, демонстративно навязав свои условия игры и доказывая тем самым недееспособность всей системы.
Сколько пришлось Цинциннату считать, если «уже побежала тень по доскам», – неизвестно. «Кругом было странное замешательство», причём Цинциннатов оказалось два (не новость – пригодился упорный тренаж): «…один Цинциннат считал, а другой Цинциннат уже перестал слушать удалявшийся звон ненужного счёта – и с неиспытанной дотоле ясностью, сперва даже болезненной по внезапности своего наплыва, но потом преисполнившей веселием всё его естество, – подумал: “Зачем я тут? Отчего так лежу?” – и, задав себе этот простой вопрос, он отвечал тем, что привстал и осмотрелся».11434
Что же он увидел? Уже упомянутое странное замешательство, в каковое вовлекается также и читатель. Действительно, хотя тень по доскам уже побежала, но абзацем ниже читаем: «Сквозь поясницу ещё вращающегося палача просвечивали перила», – перила не могут просвечивать сквозь вполне телесного м-сье Пьера, даже если бы он не был таким упитанным, – если только он, подобно окружающим помост зрителям, которые стали «совсем, совсем прозрачны», также не обрёл уже эфемерное состояние, топор опустить не успев. Следующая фраза, однако: «Скрюченный на ступеньке, блевал бледный библиотекарь», – свидетельствует, увы, не о чуде сошествия спасённого, а с беспощадным натурализмом описывает реакцию на кровопролитие. Но и этой, пусть горькой, ясности хватает лишь на три-четыре последующие строки: потусторонний Цинциннат, сошедший с помоста, видим со стороны (то есть он ещё «тут») догнавшим его карликовым подобием Романа-Родрига, явно уже на грани исчезновения, однако из последних сил ещё хрипевшего «тутошними» упрёками: «Вернитесь, ложитесь, – ведь вы лежали, всё было готово, всё было кончено!». Сразу вслед за этой фразой, в отдельном абзаце, завершающем этот короткий эпизод, «Цинциннат его отстранил, и тот, уныло крикнув, отбежал, уже думая только о собственном спасении».11441 Сладкую же и вполне ещё как бы земную месть этому сдвоенному мучителю довелось воочию увидеть Цинциннату, то есть как будто бы уже новоявленному его «естеству», однако всё ещё напоследок видимому со стороны и видящему самому окружающее его столпотворение. Остальное было попросту предоставлено уже разгулявшейся вокруг стихии саморазрушения: «Мало что оставалось от площади. Помост давно рухнул в облаке красноватой пыли». Палача, посредством скоротечной обратной эволюции, обратило в личинку, и какой-то «женщине в чёрной шали» (символизирующей, легко догадаться, смерть) пришлось уносить его на руках.11452 Всё поддельное, до самых «сеток неба», уносило «винтовым вихрем», и нет смысла инерционно искать в этом гневном хаосе, сметающем запредельно извращённый мир, какие-то, привычные нам, «тутошние», логические соответствия.
Да, «Цинциннат медленно спустился с помоста и пошёл по зыбкому сору»11463 – тот самый, «внутренний», «главный» Цинциннат, который был средоточием творческой, духовной, интеллектуальной, этической – словом, единой и неповторимой личности, заключённой в уязвимую, хрупкую, слабую плоть, которую так легко уничтожить. Писатель Сирин хорошо знал человеческую природу и не мог не понимать, что читательский глаз, даже и специалиста-филолога, непременно будет выискивать то место, тот момент в повествовании, где вот оно – ясно, топор опустился. Но если взгляд растерянно блуждает туда-сюда, искомого не находя, это значит, что автор, по своим соображениям, этот момент намеренно обошёл.
Набоков был крайне дискретным человеком, и, скорее всего, целомудрие и бережность, с какими он относился к этому своему, может быть, самому любимому и трагическому герою, само собой предполагали кощунственным и недопустимым изображение и точную фиксацию момента изуверски наглядной насильственной смерти. Хорошо известно, к тому же, как, вслед за отцом, Набоков относился к смертной казни, считая её несовместимой с понятием человеческой цивилизации. Поэтому ни читателям, ни зевакам на Интересной площади, и уж тем более марионеткам казематского режима не следовало быть свидетелями варварского надругательства над человеческой личностью (кроме библиотекаря, единственного, сочувствующего Цинциннату персонажа, символизирующего остаточный, едва терпимый цензурой рудимент человеческого начала, сохранившийся в мире убогих выродков).
Имеется здесь и другой аспект, правомерно отменяющий момент регистрации человеком собственной смерти, – любой смерти, даже самой «естественной», – человеку не дано его осознать, и что за ним – тоже никому неизвестно. Набокову хотелось бы надеяться, что земной предел жизни не есть конечная утрата сознания – лучшего, что есть в человеке; напротив, в той «счастливой религии», о которой он когда-то говорил и писал Вере, – и о которой Вера напомнила в известном её предисловии к последнему стихотворному сборнику, выражалось упование на «всевидящее око» совершенного сознания, свободного от пространственных, временных и всех других ограничений несовершенного человеческого восприятия.
Набоков к тому же был ещё и учёным, и свою метафизику с наукой предпочитал слишком не путать. Поэтому и границы трактовки связанных между собой эпиграфа и финала романа оставлены размытыми, предоставляя читателю возможность вглядываться в те дали, которые нарисуются его воображению, эрудиции и кругозору. Когда «Цинциннат пошёл среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему»,11471 то действительно достоверное, что можно извлечь из этой последней фразы романа, – это выделенный Долининым критерий «голоса», единственного диагностического признака этих «существ», то есть «поэтическое слово, бессмертный звук поэтической речи, – то, что у Пушкина названо «животворящим гласом … сладким голосом вдохновенья», – и именно эту врождённую, наследственную способность Цинцинната, – напоминает Долинин, – имела в виду его мать, когда сказала ему, что помнит только голос его отца, и добавила: “Он тоже, как вы, Цинциннат”».11482
«Главный подтекст заключительной фразы “Приглашения на казнь”, – полагает Долинин, – … следует видеть не в “Андре Шенье” и не в юношеских опусах Набокова, а у упомянутого Пушкиным Данте – конкретнее, в четвёртой песни “Ада”, где рассказывается о встрече с душами великих поэтов античности».11491 «Правда, – оговаривается он несколько ниже, – на протяжении всего романа его автор не скрывал того, что Цинциннат не более чем фикция, порождение его фантазии, и потому мы не можем знать, какую именно элизийскую встречу он ему уготовил – ту ли встречу с Пушкиным, которую Набоков воображал для Блока и Гумилёва (а может быть, и для самого себя), или сообщество других литературных персонажей-поэтов, вроде пушкинских Андре Шенье и Ленского».11502








