Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 45 страниц)
Герман Карлович, подобно своему тёзке (с добавочным «н») из «Пиковой дамы», в восторге от задуманной им игры и считает её успех гарантированным. Но оба ошиблись: как заметил Коннолли, ни тень графини, явившаяся герою Пушкина, ни труп Феликса, осмотренный полицией, желательного выигрыша не принесли, – и Герман с одним «н», похвалявшийся знанием литературы, ничему не научился из гибельного опыта всем известного классического героя.8283 Обуянный приступом самодовольства, повествователь наслаждается низвержением авторитетов: «Да что Дойль, Достоевский, Леблан, Уоллес, что все великие романисты, писавшие о ловких преступниках, что все великие преступники, не читавшие ловких романистов! Все они невежды по сравнению со мной».8294
Набоков, полагавший жизнь бесконечно «ветвистой», играющей случайностями и никакому детерминизму не подверженной, расчёт на идеальное преступление считал заведомо провальным и поручить его мог только своему антагонисту-безумцу, фанатически убеждённому в совершенстве запланированного им убийства как «творческого акта», идеального «произведения искусства». Но, увы, так бывает – его не поняла презренная чернь, и «вот они гогочут, но ошиблись они, а не автор, – нет у них тех изумительно зорких глаз, которыми снабжён автор, и не видят они ничего особенного там, где автор увидел чудо».8305
Возвращаясь к воспоминаниям, Герман Карлович удовлетворённо подтверждает правоту своего тогдашнего решения отправить в Италию Ардалиона, поскольку «именно этот въедливый портретист – человек, для меня опасный», опасны его «возмутительно яркие глаза».8311 Самодовольно отметив, «как я здорово пишу и, главное, спокоен, совершенно спокоен», он столь же удовлетворённо вспоминает, как умело провёл он встречу с Ардалионом, хотя тот выторговал для себя оптимальные условия поездки и даже не постеснялся зондировать возможность «отпустить со мной Лидку».8322
В главе восьмой – то же близорукое довольство результатами как бы нечаянной, на самом же деле – подстроенной встречи, на этот раз со страховым агентом Орловиусом, которому он подсунул «дурацкое шантажное письмо» и, ради хитроумности плана получения страховки, «оклеветал» в его глазах свою «примерную жену», одновременно, на понимающе-сочувственное замечание наблюдательного Орловиуса, про себя возмутившись, «что этот подслеповатый осёл мог заметить в наших безоблачных отношениях», и небрежно отмахнувшись от совета обратиться в полицию с жалобой на «шантажиста».8333 Вопреки оптимизму рассказчика («Да, вышло великолепно»), проницательный Орловиус понял, что предъявленные ему клиентом «шантажные» письма им же и написаны.
Эти и все дальнейшие манипуляции героя являют собой вопиющую карикатуру на подготовку «идеального преступления» (а заодно и на литературные опусы подобного жанра): объект шутовских проделок Ардалиона и лукавой жены Лиды, Герман Карлович, насилу, за свой счёт, выпроваживает пьяного художника с глаз долой, в Италию; гротескная, «под Достоевского», легенда о «брате-двойнике», раскаявшемся убийце, решившим покончить с собой посредством имитации убийства, с тем, чтобы оставить страховку обожаемому «старшему брату»; инструкции жене – с условным именем адресата «Ардалион» – и тем более нелепой уверенностью в том, что «её преданность бессознательно поведёт её по верному пути, не даст ей оступиться и – главное – заставит её хранить мою тайну».8344 Последний шанс одуматься – откликнуться на мольбы жены: «Герман, пожалуйста, останься, никуда не езди… Пускай он делает всё, что хочет, – это его судьба, ты не вмешивайся».8355 Совершенно сбитая с толку, наплакавшаяся жена была оставлена со словами «до свидания, дура». Конец восьмой главы.8366
Девятая же недаром начинается этакой залихватской решимостью: «…я этого так не оставлю, договорюсь до главного, – и уже непременно, непременно опубликую мой труд», – и где же? – «книга моя найдёт сбыт в СССР!».8371 И в самом деле, почему бы нет, если в конце той же главы автор повести, досконально описав запланированное убийство, как и обещал, «договорился до главного», а именно: «Теперь, когда в полной неподвижности застыли черты, сходство было такое, что, право, я не знал, кто убит – я или он».8382 В таком случае, не является ли это сходство «залогом того идеального подобия, которое соединит людей в будущем бесклассовом обществе… Мне грезится новый мир, где все люди будут друг на друга похожи, как Герман и Феликс, – мир Геликсов и Ферманов, – мир, где рабочего, павшего у станка, заменит тотчас, с невозмутимой социальной улыбкой, его совершенный двойник».8393
Набоков, заметим, не пожалел целой страницы текста, буквально испещрённой (от имени Германа Карловича) клишированными выражениями из арсенала советской пропаганды: «…вполне соответствуют диалектическим требованиям текущего момента … в будущем бесклассовом обществе … ещё социально не прозревший … чисто социально-экономическими причинами … в период бескомпромиссного обострения борьбы…» и т.п. «Далеко не являясь врагом советского строя», напротив, видя в себе «устремление к подлинному сознанию», что «очень даже понятно» – мать была из простых, а дед в молодости гусей пас, – автор повести полагает, что прочесть её, разумеется, «под руководством опытного марксиста», «советской молодёжи будет небесполезно».8404
Тот «беженский беллетрист», «книги которого в СССР появляться никак не могут», но благодаря содействию которого Герман Карлович надеялся опубликовать там свою, таких, как он, причислял к презираемым «советизанам» и использовал случай, чтобы показать своего героя во всей его просоветской красе. В трудные 30-е, когда надежд на обратимость последствий большевистского переворота в России почти не оставалось, мировоззренческие и литературные позиции в эмигрантской среде выявлялись как никогда раньше. Где находится Сирин – было ясно без зряшных и, кажется, даже неоднократных попыток советской агентуры соблазнить его возвращением на родину. Единственное, чем мог помочь Набоков порученцам сталинского ГРУ, – рекомендацией использовать для своих целей опус, сочинённый его протеже.
Герман Карлович очередной раз фиксирует, что «не я, не разум мой пишет, а только память моя, только память».8415 Однако память его, по воле небытного Бога – его автора, весьма избирательна и ненадёжна. Он приступает к написанию десятой, последней, по его замыслу, главы, которая должна быть венцом убедительности всей повести о подлинном двойничестве. А между тем, двойником Феликса самозванец Герман себя совсем не чувствует. Стараясь вжиться в новый для него образ, он жалуется читателю на целый ряд трудностей, признаваясь, что «душу Феликса я изучил весьма поверхностно, – знал только схему его личности, две-три случайных черты». И при этом он умудряется оставаться абсолютно уверенным в своей правоте: «О каком-либо раскаянии не может быть никакой речи, – художник не чувствует раскаяния, даже если его произведения не понимают». Напыщенно, и похваляясь своей эрудицией, он провозглашает: «Никаких, господа, сочувственных вздохов. Стоп, жалость. Я не принимаю вашего соболезнования, – а среди вас, наверное, найдутся такие, что пожалеют меня – непонятого поэта. “Дым, туман, струна дрожит в тумане”. Это не стишок, это из романа Достоевского “Кровь и слюни”. Пардон, “Шульд унд Зюне”».8421 Современному читателю, если он не филолог, может понадобиться помощь специалиста, чтобы понять двойную язвительную подкладку этой тирады, подсунутой очень грамотным в литературе автором романа полуграмотному автору повести: полагая, что он уязвляет Достоевского, Герман Карлович ставит в смехотворное положение себя, поскольку начитанный следователь Порфирий Петрович, уличая своего подследственного – Раскольникова, имел в виду («Дым, туман…») героя «Записок сумасшедшего» Гоголя, и тем самым герой «Отчаяния» невольно уподобляет себя гоголевскому сумасшедшему Поприщину.8432
Вновь утверждая, что не корысть, а творческая потребность толкнула его на подмену себя двойником, «гениальный новичок» признаётся, что он мучительно жаждет, чтобы его произведение «было оценено людьми, чтобы обман, – а всякое произведение искусства – обман, – удался; авторские же, платимые страховым обществом, были в моём сознании делом второстепенным. О да, я был художник бескорыстный».8443 Если всё так и будет, и «обман удался» – «мечты, мечты…», то дело, всего лишь на всего, за идиллическим эпилогом, который тут же, на одну страничку, с предсказуемой лёгкостью и сочиняется по испытанному «классическому рецепту» и с явной иронической подсказкой автора, не упустившего случай поупражняться в пародии на отжившие стереотипы романтической литературной традиции.8454 Впрочем, и сам герой находит, что мечты эти довольно пресные, и возвращается к рассказу о дальнейших своих приключениях. Из города Икс он перебирается в какое-то уединённое место, где дует «испанский ветер» – двойная отсылка, усмотренная специалистами: к тому же Поприщину, воображавшему себя испанским королём8465 и к гораздо более раннему случаю самозванства, некоему Арно дю Тилю, выдававшему себя за пиренейского крестьянина, баска Мартина Герра, и по решению получившего широкую огласку судебного процесса, повешенному 6 сентября 1560 года. По мнению И. Смирнова, роман Набокова изобилует деталями, которые свидетельствуют о его знакомстве с материалами этого дела, изложенными в подробном отчёте судьи, неоднократно изданном отдельной книгой.8471
«Место уютное, уединённое», где нашёл укрытие герой, автору было хорошо известно: французское курортное местечко Ле-Булу, в восточных Пиренеях на границе с Испанией, где в 1929 году он с Верой ловил бабочек. Постояльцы гостиницы – «Набоков вспомнит их всех в финале “Отчаяния”, где его герой Герман также остановится в отеле “Руссийон”, населённом разношёрстной публикой из разных стран».8482 Здесь Сирин настигает беглого убийцу верным предвестием бедственной судьбы: «Испанский ветер трепал в саду цыплячий пух мимоз… На дворе бушевал сильный ветер … ветер грубо приподымает и отворачивает исподнюю листву маслин… Выходил я мало, – меня пугал этот беспрестанный, всё сокрушающий, слепящий, наполняющий гулом голову мартовский ветер, убийственный горный сквозняк».8493 Со времён «Короля, дамы, валета» Набоков так не злоупотреблял символикой буйства природной стихии, выражающей свой протест любителям «проливать красненькое» (там – в предупреждение преступным замыслам Марты). От этого ветра, жалуется Герман Карлович, «у меня наполнялась бесплодным и ужасным смятением моя просторная, моя нежилая душа». Однако послание природы не было им понято: страх его не был страхом расплаты за содеянное, и, тем более, это не были муки совести за убийство; напротив, он жаждал «минуты творческого торжества, гордости, избавления, блаженства», и больше всего боялся «не выдержать, не дожить» до этой «ликующей, всё разрешающей минуты».8504
На шестой день пребывания героя в гостинице, с последним, самым сильным порывом ветра, пришло газетное сообщение об убийстве в Германии с простой и очевидной его разгадкой. Имя убийцы было названо, ветер утих, пришла череда буйствовать уличённому постояльцу: «…ни звука о сходстве … сходство … не упоминалось вовсе».8515 Ринувшись в город, за газетами, он обнаружил, что в них было «очень много, слишком много»: «…вину свалили на меня сразу ... словно рады были меня уличить, словно мстили мне, словно я был давно виноват перед ними и давно жаждали они меня покарать».8526
В пароксизме, слишком похожем на острый приступ паранойи, доведённый, по собственному признанию, «почти до обморока», рассказчик кидается в атаку, обвиняя своих обидчиков в том, что они, «исключив априори возможность сходства», проявили пристрастность и глупость, «усомнились в моих ум-
ственных способностях... Было даже предположение, что я ненормальный».8531 Фанатично уверенный в своей «творческой удаче», Герман Карлович перечисляет, по его мнению, «мелкие, совсем неважные недостатки нашего с Феликсом сходства»,8542 не замечая, что называя их, он как нельзя более убедительно доказывает алогичность своих выводов. С маниакальным упорством и страстью заклинательного накала он продолжает твердить, что «по косности своей, и тупости, и предвзятости, люди не узнали меня в трупе безупречного моего двойника. Принимаю с горечью и презрением самый факт непризнания (чьё мастерство им не было омрачено?) и продолжаю верить в безупречность. Обвинять себя мне не в чем. Ошибки – мнимые – мне навязали задним числом, голословно решив, что самая концепция моя неправильная… Я утверждаю, что всё было задумано и выполнено с предельным искусством, что совершенство всего дела было в некотором смысле неизбежно, слагалось как бы помимо моей воли, интуитивно, вдохновенно. И вот, для того, чтобы добиться признания, оправдать и спасти моё детище, пояснить миру всю глубину моего творения, я и затеял писание сего труда».8553 Рывок в семь дней (шесть дней творения плюс день отдыха – по примеру несуществующего Бога), и осталось «перечесть, исправить, запечатать в конверт и отважно отослать». Герой изнурён, но доволен и спокоен.
Однако – «ан нет!» – после так и недоработанной десятой главы ему придётся начать непредусмотренную, одиннадцатую. И это уже не повесть – не до того, а просто дневник, с первой записью от 30 марта 1931 года: «Я на новом месте: приключилась беда». Этот качественный рубеж отмечен тем, что «ураганный ветер, дувший все эти дни, прекратился»8564 – возмущавшее стихию «творчество» самозванного демиурга подлежит обличению, которое вот-вот состоится, и природе незачем больше волноваться. Ничего не подозревающий, довольный собой носитель «чудного дара», выйдя в сад, где его «обдало чем-то тихим, райским», решил напоследок съездить в город и поразвлечься чтением берлинских газет. И вот там-то его ждала беда: сообщение, что в автомобиле был найден предмет, устанавливающий личность убитого», – палка Феликса, упоминание о которой с изумлением было обнаружено автором лишь при перечитывании собственной рукописи. «Дивное произведение» обратилось в труху, неоконченная повесть получила название «Отчаяние», «сомнение в главном» – своей гениальности – обрекло на «улыбку смертника» 8575.
Укрывшись на время, до неминуемого ареста, в горной деревушке, Герман Карлович не видит «особых причин медлить мне в этом тёмном, зря выдуманном мире»:8581 «…перейдена грань, после которой софисту приходится худо». Последняя запись – 1 апреля: герой под домашним арестом, под окнами стоят зеваки, человек сто, но ему чудится, что их сотни, тысячи, миллионы: «Отворить окно, пожалуй, и произнести небольшую речь».8592 Конец романа.
* * *
И чем могла бы быть эта речь? Видимо – ответом на вопрос, заданный несостоявшимся гением самому себе накануне ночью, в дневниковой записи от 31 марта: «Чего я, собственно говоря, натворил?».8603 Ответ этот есть, и он уже приводился – в самом начале романа: «Если бы я не был совершенно уверен в своей писательской силе … не случилось бы ничего. Это глупо, но зато ясно». Действительно, глупо, и, действительно, ясно, – в чём герою и пришлось убедиться. И хотя философия – отнюдь не «выдумка богачей», как думал малограмотный Феликс, однако оказалось, что нет такой философии, которая могла бы оправдать совершённый «жизнетворческий» акт. Но зачем же тогда, если всё так ясно, героя снова тянет к окну: «Я опять отвёл занавеску. Стоят и смотрят. Их сотни, тысячи, миллионы. Но полное молчание, только слышно, как дышат».8614 Миллионы? Не слишком ли преувеличена аудитория, которую приписал автор воображению отчаявшегося, разочарованного в себе и готового покинуть «этот тёмный, зря выдуманный мир» героя? Не ему бы она впору, а его сочинителю – писателю Сирину.
Это он, Сирин, отправил на безнадёжное предприятие своего «раба на галере», Германа Карловича, разбросав по его следам, для читателей и критиков, множество наживок – аллюзий, отсылок, намёков, параллелей и прочих полезных и лакомых приманок – пусть ищут. Этот роман настолько перенасыщен информационной базой, что вряд ли найдётся такой эрудит – одновременно в филологии, философии и психологии, – который один мог бы одолеть все этажи и закоулки этой вавилонской башни (что уж говорить о бедном «простом» читателе). А между тем, пока специалисты ведут споры, вникая в мельчайшие детали текста, и тянут это одеяло в разные стороны (было убийство или не было? Достоевский или достоевщина? – и т.п.), автор за их спинами и под шумок взмывает в птичий полёт, и с этой высоты решает своё, наболевшее. Миллионы (читателей), он знает, не будут обещаны ему в долгосрочную память, если он не укротит в себе, не умерит некоторые свои склонности, не переворошит весь свой багаж, не найдёт пути к ясности и гармонии.
Герман Карлович – безоглядный Нарцисс, неспособный услышать напрасно домогавшееся его Эхо. И вот теперь под его окнами стоит и ждёт это миллионное эхо – молчит, дышит – откликнется он или нет. Откликается за него – автор. Претерпевая тяжелейшие потери (родины, отца), живя в чужеродной среде, одолевая нужду, он находил единственное укрывище в искусстве и только в искусстве. Ещё в 1924 году он писал Вере из Праги, где помогал устроиться матери и сёстрам и сочинял «Господина Морна», вместе с ним пытаясь найти в хаосе и абсурде жизни некую спасительную путеводную нить: «Я всё твёрже убеждаюсь в том, что the only thing that matters в жизни, есть искусство».8621 Без особой сосредоточенности, уводившей в мир воображения, толкавшей к эскапизму, в жизни эмигрантской, а значит – всегда «призрачной», временной, ирреальной – было не обойтись.
«Дура-история» деформировала условия человеческого выживания, к чему творческая личность не могла не быть особенно чувствительна. Но Сирин нашёл в себе силы напомнить себе о границах между искусством и жизнью и застолбить пограничный контроль. В «Отчаянии» он пустился во все тяжкие: за кривляниями Германа Карловича, невольно подражавшего Достоевскому, Сирин вёл нешуточную схватку с самим собой, со своей «подноготной» (хотя само это слово в романах крайне нелюбимого им автора не переносил). Ему прежде всего было важно выяснить отношения с самим собой, но, в отличие от героев Достоевского и манеры их создателя выставлять напоказ всякого рода «надрывчики», он бы не хотел, чтобы любители сыпать соль на раны и запускать в них указующие персты легко находили болевые точки, и потому заметал следы, прячась подчас за маской героя и перегружая текст множеством важных, но не определяющих подробностей, – так, чтобы за всей этой карнавальностью не слишком проступало главное: экзорцизм – жестокая очистительная экзекуция, которую он проделывал над самим собой, изгнание бесов солипсизма. Чего ему это стоило – знает только он. И если это так, и впечатление не ошибочно, и – тем более, если это так, то здесь следует остановиться и не упражняться в избыточном любопытстве, чтобы не перейти границ, определяемых уважением и тактом (не в пример «проницательной» и злобной вивисекции, на которую тоже нашлись охотники).
Результаты прохождения Набоковым через чистилище «Отчаяния» мы увидим в образах будущих его героев, подлинных творцов, не знающих гримас нарциссизма: и в трагической – Цинцинната Ц., и в счастливой – Фёдора Годунова-Чердынцева судьбах. Герману Карловичу суждено было остаться жертвой на протяжённом и трудном пути больших философско-эстетических разбирательств автора в вопросах «отношения искусства к действительности». Следующей жертвой на этот предмет будет уже не персонаж, а реальное историческое лицо: Николай Гаврилович Чернышевский.
«Отчаяние» было опубликовано в 1934 году в «Современных записках», а в 1936-м – отдельной книгой в берлинском издательстве «Петрополис».
«ДАР» – ПОСЛЕДНИЙ РЫВОК
К первому декабря, вернувшись в Берлин с готовым (несмотря на мешавшую ему в Париже суету) чистовиком «Отчаяния», Набоков вручает его Вере для перепечатки.8631 А уже с начала нового, 1933 года, без перерыва на стихи и рассказы, как бывало обычно раньше, и вдобавок – с жесточайшим приступом межрёберной невралгии, – писатель спешно берётся… за Чернышевского, «того самого», Николая Гавриловича.8642 Вере приходится организовать бесперебойную доставку необходимых материалов: томов полного собрания сочинений «великого шестидесятника», дневников, переписки, работ его биографов и критиков, – друзья исправно поставляют всё это из муниципальной библиотеки на дом. С такого, казалось бы, почти мазохистского рвения начинается история последнего русского романа Набокова, получившего, в окончательном варианте, название «Дар».
Надо сказать, что по меньшей мере с 1930 года, Набоков всё более настойчиво ищет возможности покинуть давно опостылевший ему Берлин. Местная русская община, в начале 1920-х почти полумиллионная, сократилась к этому времени до тридцати тысяч, из которых половина, с немецкими корнями, фактически натурализовалась и от русской колонии отпала.8653 На фоне пятимиллионной безработицы социальная дестабилизация в Германии вынесла на улицы всякого рода бесчинствующие, главным образом, фашиствующие группы. В октябре 1931 года погром, устроенный в редакции «Руля», предположительно, коммунистами,8664 положил конец и так едва сводившей концы с концами газете. Десять лет назад, когда её главным редактором был Владимир Дмитриевич Набоков, отец молодого поэта Сирина, ежедневный её выпуск распространялся в 34-х странах (369-ти городах), то есть практически везде, где жили русские эмигранты.8675 Теперь же Сирин отчаянно искал убежища – во Франции, в Англии, в США. В декабре 1932 года он всё ещё надеялся на реализацию контракта 1930 года о переводе «Защиты Лужина» на французский и скорый переезд в Париж. Не состоялось.
Так и случилось, что начало запойного увлечения Набокова Чернышевским по времени странно совпало с авральными действиями нового политического режима – Гитлер (в январе 1933 года назначенный канцлером Германии) начинает спешно выметать веймарские вольности: гражданские свободы, политическую оппозицию, расчищая место для «нового порядка». «Приход Гитлера к власти, – отмечает Бойд, – имел неожиданные последствия. Правое крыло русской эмиграции тут же заявило о себе. Сирина обвинили в том, что он, несмотря на русскую фамилию Набоков, утратил свою национальность в компании евреев из “Современных записок”: “Воспитанный среди обезьян, он и сам стал обезьяной”. … В конце марта 1933 года евреи уже стали главными жертвами обвинений, доносов и грабежей… Вера потеряла своё секретарское место. Нацисты начали официальный бойкот еврейских магазинов: у входа в каждый из них стоял солдат в военной форме8681 для отпугивания возможных покупателей; Набоков, вместе с одним из русских знакомых, разгуливал по улицам и специально заходил подряд во все еврейские магазины, которые ещё были открыты».8692
В мае в центре города запылали костры из книг и начались факельные шествия. По какому-то непонятному недосмотру Берлинскую городскую библиотеку, в отличие от университетской, эта чистка миновала, и Набоков теперь уже сам мог посещать её, продолжая собирать нужные ему материалы.8703 Причём параллельно заказывались и «толстенные книги русских путешественников», чтение которых, несомненно, не только доставляло ему истинное наслаждение, но и служило своего рода оградой, опорой, глубоким «тылом» его мира, противостоящим миру разного рода «тошнотворных» поветрий гражданской «дуры-истории» и её нелепых вестников. Похоже, что в замысле романа уже тогда наметился образ покровителя и учителя – отца героя, учёного-энтомолога, путешественника, благородного и мужественного человека, носителя подлинных ценностей, – образ, антиподный ложному кумиру Чернышевского.
Незадолго до этих событий, осенью 1932 года, футбольная команда русских эмигрантов играла, как сообщает Бойд, против «очень жёсткой команды немецких рабочих», и стоявший на воротах писатель Сирин был сбит с ног, потерял сознание, но вырвать из рук схваченный им мяч противникам так и не удалось. Два ребра были сломаны, пришедшая в больницу Вера решительно заявила, что с футболом пора кончать.8714
Что же побудило извечного голкипера Набокова, и в литературе неукоснительно стоявшего на страже классических образцов русского её наследия (что вовсе не исключало её же обновления и развития), – вдруг превратиться в форварда и ринуться гнать мяч будущей четвёртой главы «Дара» – «Жизнеописания Чернышевского» – в ворота всей его разночинной команды «шестидесятников», а также их болельщиков и последователей?
В своём монументальном «Комментарии», изданном в 2019 году, – компендиуме, подводящем итоги многолетних исследований «Дара», – А. Долинин следует давно устоявшемуся мнению, что ««самое раннее свидетельство о начале работы над «Даром» содержится в письме Набокова Г.П. Струве от 23 августа 1933 года, где он сообщал:8721 «…задумал новый роман, который будет иметь непосредственное отношение – угадайте, к кому? – к Чернышевскому! Прочёл переписку, “Что делать?” и пр., и пр., и вижу теперь перед собой как живого забавного этого господина… Книга моя, конечно, ничем не будет смахивать на преснейшие и какие-то, на мой вкус, полуинтеллигентные биографии “романсэ” ала Моруа».8732
На собственный вопрос: «Почему же Набоков, до тех пор не выказывавший никакого интереса к отечественной истории и чуравшийся общественно-политической тематики, вдруг решил обратиться к документальной прозе и сделать своим героем Чернышевского – икону как советских коммунистов, так и “социалистов-общественников” в эмиграции?», – Долинин отвечает, что это могло случиться с Набоковым просто «по воле случая», «неожиданно для него самого», подобно романному его герою Фёдору Годунову-Чердынцеву, который походя, из минутного любопытства, захватил в книжной лавке советский шахматный журнальчик с портретом Чернышевского и выдержками из его студенческого дневника. Чтение этого юношеского опуса так позабавило Фёдора, что он срочно решил взяться за биографию Чернышевского. «Вполне вероятно, – делает вывод Долинин, – что примерно таким же образом идея книги о Чернышевском зародилась и у самого Набокова».8743 Причём особо отмечается, что толчком, триггером могла в данном случае оказаться заметка В. Ходасевича, появившаяся в парижской газете «Возрождение» 13 июля 1933 года (мнение, также давно кочующее из издания в издание). Назвав свою заметку «Лопух», Ходасевич процитировал два коротких отрывка из дневника Чернышевского (полностью изданного в Советском Союзе ещё в 1928 году) и обнаружил в них семена того «социалистического лопуха», который давно и махрово расцвёл в советской литературе, – и как бы заново поразился, что «этот человек состоял (да и до сих пор состоит для многих) в числе “властителей дум”».8754 Нет сомнений, что «мысль Ходасевича о генетической связи писаний Чернышевского с современной советской литературой»8765 была близка Набокову, но что она была для него новой и «дала толчок набоковскому замыслу»,8776 – не подтверждается ни хронологически, ни по существу. Бойд, как уже выше указывалось, уверенно датирует начало библиотечного периода работы Набокова январём 1933 года, – да и как бы он смог одолеть столь огромный, перечисленный им в письме материал, начни он читать хоть в самый день публикации заметки Ходасевича, и вдобавок, всего за месяц с небольшим, ещё и умудриться «увидеть перед собой как живого» объект своего исследования?
Вероятнее всего, здесь угадывается давно назревавший анамнез идеи: ведь в эмиграции кругом общения Набокова была в основном разночинная интеллигенция, и ему иногда оставалось только дивиться, насколько сохранен пиетет по отношению к Чернышевскому в этой среде. Устами представительствующего за него персонажа – поэта Кончеева – автор пытается объяснить это тем, что «во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить … кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника. “Вот таким портретом (писал Кончеев) является для русской интеллигенции и образ Чернышевского, который был стихийно, но случайно унесён в эмиграцию вместе с другими, более нужными вещами”».8781
Не случайно разговор о Чернышевском в романе происходит уже в первой главе, и заводит его (на излюбленной Набоковым грани пародии) персонаж по фамилии Чернышевский (Александр Яковлевич – из столетнего стажа выкрестов, с фамилией, дарованной отцом-священником знаменитого отпрыска). Он и излагает стереотипное в эмигрантской среде мнение о «великом революционере», предлагая Фёдору написать его биографию. И Фёдор, в конце концов, напишет, но совсем не такую, как ему предлагалось, – определив свою задачу как своего рода «упражнение в стрельбе». Другое дело, что до поры до времени, отдавая себе отчёт, на какое рискованное предприятие он идёт, скрытный, осторожный автор романа не очень-то спешил показывать весь спектр своих мотиваций и целей. И уж точно, во всяком случае, замысел этой чудовищно трудоёмкой, прямо-таки каторжной работы не мог родиться всего на всего от какой-то одной статейки в советском шахматном журнальчике, как, опять-таки, сплошь и рядом, чуть ли не автоматически, инерционно, повторяется в ряде филологических исследований.8792 Хотя журнальчик такой действительно существовал, и Набоков, оказывается, даже много лет спустя помнил его выходные данные: назывался он «64: шахматы и шашки в рабочем клубе»; номер 13-14, вышедший 5 июля 1928 года, был юбилейным, – праздновалось столетие со дня рождения Н.Г. Чернышевского, «властителя дум» и провозвестника светлого будущего.8803 По этому случаю и была помещена в журнале небольшая статья некоего А.А. Новикова «Шахматы в жизни и творчестве Чернышевского» с портретом «выдающегося мыслителя и революционера» и «большого и настоящего любителя шахматной игры». В ней, среди прочего, приводились отрывки из студенческого дневника Чернышевского, в котором он выглядел вдвойне, до нелепости неуклюжим – и по части обращения с шахматами, и в мучительном косноязычии слога.881
Однако журнальчик, так надолго запомнившийся автору «Дара», был сущей мелочью на фоне той грандиозной помпы, с которой отмечалось в Советском Союзе столетие со дня рождения «великого революционера». В 1933 году этот маленький текст мог послужить разве что пикантной наживкой для молодого героя романа, но не писателя Сирина.
На протяжении всех лет эмиграции Набоков пристально следил за происходящим на покинутой родине. Вербальная агрессия его публицистики – в докладах и эссе, литературная злость – в аллюзиях и пародиях, пронизывающих романы, не оставляют сомнений в накипающей потребности по-своему поставить, по крайней мере (но и не только!) в сфере литературы, извечные русские вопросы: «Кто виноват?» и «Что делать?».








