Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"
Автор книги: Эстер Годинер
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 45 страниц)
Даже не эпигонством, а болезненным самолюбованием извращённого сознания только и приходится определять такой «подход», не говоря о других сопутствующих и прискорбных признаках очевидно маргинального анамнеза – пристрастия к алкоголю и наркотикам, склонности к суициду, распространённых в эмигрантской среде. С другой стороны, не только поклонники «Чисел», но и эсеры «Современных записок», ограждавшие как святыню пиетет к Чернышевскому, так и не поняли, что потерей родины и эмиграцией они обязаны не только Ленину с большевиками, но и вдохновлявшему их «властителю дум», мечтавшему об «общем благе», достижимом посредством социалистической революции.
Мортусу, в общем-то, всё это как бы и известно, но соблазн взятой на себя роли Учителя был слишком велик, – и он лукавит. Да, он признаёт: «О, разумеется, – “шестидесятники” ... Чернышевский ... немало ошибочного и может быть, смешного… Но в общем “тоне” их критики сквозила какая-то истина, – истина, которая, как ни кажется парадоксально, стала нам близка и понятна именно сегодня, именно сейчас … в каком-то последнем и непогрешимом смысле наши и их требования совпадают».18321 Совпадают, несмотря на самооценку, что «мы тоньше, духовнее, “музыкальнее”»? Но тогда у этого «мы» нет оправдания, которое имели «кухаркины дети», впервые пробивавшиеся в литературу, испытывая сопротивление враждебной социальной среды. Это «мы» не имеет иного объяснения демонстрирующей творческое бессилие моде на «человеческий документ», кроме глубокой и болезненной деморализации, переживаемой русской эмиграцией в потерявшем стабильность мире. «Но и нам, как и им, – настаивает Мортус, – Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин».18332 Ближе, так как эти поэты предоставляют резервуар, из которого легко черпать мотивы, поощряющие плач по гибнущему на глазах миру. Набоков смог устоять против этого соблазна. Взяв на мушку и отыгравшись (далеко не всегда справедливо) на Чернышевском, Набоков на самом деле и прежде всего метил в давно донимавших его плакальщиков из «Чисел», за этой ближней линией боя имея в виду и самые дальние горизонты, – как в литературе, так и в политике, – ставившие препятствия свободе творчества. В списке русского литературного пантеона он норовил скинуть с пьедестала Чернышевского, а Адамович-Мортус – Пушкина.
В Пушкине Сирин видел нетленную силу таланта, обещание вечности. Мортусу же «слышится» в пушкинской поэзии «то холодноватое, хлыщеватое, “безответственное”, что ощущалось и «шестидесятниками», хотя «мы умнее, восприимчивее». Причина такой общности восприятия с предшественниками усматривалась в принципиально тупиковом пути поэтического творчества Пушкина, доказавшего, как писал Адамович, «крах идеи художественного совершенства», бессильного отразить «мировые бездны» и потому обречённого иссякнуть.18341 Мортус пытается убедить читателя, что дело здесь вовсе не в «рационализме» Чернышевского или кого бы то ни было из его единомышленников, «а в том, что тогда, как и теперь, люди, духовно передовые, понимали, что одним “искусством”, одной “лирой” сыт не будешь. Мы, изощрённые, усталые правнуки, тоже хотим прежде всего человеческого; мы требуем ценностей, необходимых душе. Эта “польза” возвышеннее, может быть, но в каком-то отношении даже и насущнее той, которую проповедовали они».18352 Тонкой, сверхчувствительной материи современности («В наше горькое, нежное, аскетическое время…»), – видимо хочет сказать Мортус, – не до пустых «озорных изысканий», «праздной литературы» и тем более «какого-то надменного задора». Одним словом, по Мортусу, время слишком трагично, чтобы предаваться чему бы то ни было, кроме обильного посыпания головы пеплом. Так говорил (добавим от себя), нет, не Заратустра, но претендующий на роль пророка по месту эмигрантского жительства Георгий Адамович. И это оказалось одним из вариантов ответа на вопрос, заданный в сонете в конце главы о Чернышевском: «Что скажет о тебе далёкий правнук твой...».
Следующая, третья по счёту авторецензия Сирина предъявлена от лица персонажа, представленного профессором Пражского университета Анучиным, не имеющим, однако, ничего общего с известным учёным, М.Н. Анучиным (1843-1923) – академиком, энциклопедистом, обладавшим обширными и глубокими знаниями в целом ряде специальностей: антропологии, этнографии, археологии, географии.18363 На самом деле собирательным прототипом в данном случае послужили члены редколлегии «Современных записок» Н.Д. Авксентьев, М.В. Вишняк и В.В. Руднев, имевшие, как и означенный в тексте Анучин, репутацию людей «сияющей нравственной чистоты и большой личной смелости»18371 в их противостоянии и самодержавию, и большевикам, но отказавшиеся, по морально-этическим соображениям, предоставить страницы журнала главе о Чернышевском, полагая, что стиль и характер письма оскорбительны для его памяти.
Для начала Набоков выставляет солидного профессора выразителем взглядов, признающих в истории действие определённых закономерностей, что позволяет различить в ней некие периоды, условно называемые эпохами: «Взята известная эпоха, и выбран один из её представителей. Но усвоено ли автором понятие “эпоха”? Нет». Из этого «нет» следует и категорический вывод: отсутствие понятия эпохи, необходимого для «классификации времени», уничтожает «всякую научную ценность данного труда».18382
Заключённая здесь ирония автора не нова: ещё в 1926 году в эссе «On Generalities» Набоков объявил понятие эпохи нерелевантным для понимания исторического процесса, никаких эпох не признающего и происходящего из чистых случайностей. Неприятие мрачных, по следам Первой мировой войны, эсхатологических прогнозов Шпенглера, Бердяева и Мережковского, объявление мифом общественных настроений, создавших атмосферу так называемой «послевоенной усталости», девальвация масштабов и значения такого события, как Октябрьская революция в России, и осмеяние «газетного мышления», пугающего обывателей рутинными социальными и политическими конфликтами, – всё это помогло писателю Сирину «отстреляться» от уныния и деморализации многих его собратьев по перу. А если воображением ещё и перенестись в некое условное будущее и через эту призму попробовать посмотреть на события нынешнего времени, – они и вовсе покажутся не более, чем преходящей суетой. Антиисторизм Набокова – придётся согласиться с профессором Анучиным – научной ценности действительно не имел. Но он был крайне важен в качестве психологической самозащиты «солнечной натуры» «обречённого на счастье» гения, не желавшего приносить свой дар в жертву наступающей эпохе жесточайших геополитических перипетий, лишь в самом конце ХХ века по масштабу и достоинству осмысленных в получившем международное признание фундаментальном трактате С. Хантингстона «Столкновение цивилизаций».18393
Но, – настойчиво продолжает вещать профессор, – даже и не в этом главная ошибка автора: «Главная его ошибка в том, к а к (разрядка в тексте – Э.Г.) он изображает Чернышевского. Совсем не важно, что Чернышевский хуже разбирался в вопросах поэзии, чем современный молодой эстет. Совсем не важно…» – втайне иронизирует, изображая его, автор, – по тому же поводу относительно философии.18401 Приходится констатировать, что Набоков поддаётся здесь соблазну дурного вкуса намеренной подтасовки, граничащей с бессмысленным фарсом. Нелепо доказывать, что Руднев и другие редакторы прекрасно отдавали себе отчёт в том, что Чернышевский «хуже разбирался» в литературе, философии и т.п., нежели «молодой эстет» Годунов-Чердынцев. Однако совершенно невозможно ставить вопрос о причинах и характере этих различий без привязки к координатам времени и социально-исторических обстоятельств, то есть специфики, игнорируемой Набоковым, но признаваемой его оппонентами, «эпохи». Поэтому критическая позиция маститого «профессора», а вместе с ним и журнальной редакции, предстаёт в данном случае совершенно справедливой.
Современники Сирина, русские интеллигенты разночинного происхождения, в отличие от аристократа Набокова прошедшие через совершенно иной жизненный опыт, как нельзя лучше понимали и чувствовали, почему, почти век назад, выйдя из «семинаристов», аристократических условий для жизни и образования не имея, в очень сложную, противоречивую «эпоху» Чернышевский испытывал, как, впрочем, и многие другие, крайние трудности в попытках разобраться в общественных, эстетических и прочих других, гуманитарного характера, вопросах. И действительно, без какой-либо иронической авторской подоплёки, а вполне в согласии с элементарной логикой реальной «эпохи», – следует процитировать от имени «профессора»: «…важно то, что, каков бы ни был взгляд Чернышевского на искусство и науку, это было мировоззрение передовых людей его эпохи, неразрывно к тому же связанное с развитием общественной мысли, с её жаром», и только концовку этой цитаты – «и благотворной деятельной силой»18412 – придётся отнести к горькой и оправданной историческим опытом иронии, не забывая, однако, что за этот опыт несла ещё большую ответственность (что признавал и Набоков) вторая – и доминировавшая в российском социуме – сторона. «Вот в этом аспекте, при этом единственно правильном свете, строй мыслей Чернышевского приобретает значительность, далеко превышающую смысл тех беспочвенных, ничем не связанных с эпохой шестидесятых годов доводов, которыми орудует господин Годунов-Чердынцев, ядовито высмеивая своего героя»18423 – не слишком хотелось, но пришлось цитировать до конца эту длинную фразу, логика которой ставит Годунова-Чердынцева в ситуацию, напоминающую ту самую унтер-офицерскую вдову.
Следующий грех, в котором «профессор», олицетворяющий мнение журнальной редакции, обвиняет биографа Чернышевского, – издевательство не только над его героем, но и над своими читателями, которых он, профессор, выставляет такими недалёкими и примитивными, что впору вчинить иск не автору, а ему за оскорбительную оценку средне-читательского интеллектуального потенциала. Возможно ли, чтобы опытные редакторы «Современных записок», хорошо и давно знакомые и с писателем Сириным, и с образовательным уровнем эмигрантского читателя, предъявляли бы автору такие претензии? Это чистая напраслина, и вряд ли читатель «Дара» затруднялся в понимании того, как и когда и по каким причинам автор четвертой главы то иронизировал над своим героем, так или иначе отмечая дефекты его мировоззрения, то осуждал действия властей, не менее порочные и нелепые в попытках силовыми приёмами запретить то, что требовало осмысления и необходимых социальных преобразований.
Нарочито оглупляя всех действующих лиц своей рецензии, Набоков ломится в открытые двери, тщась доказать само собой разумеющееся и выдать свою авторскую позицию за якобы уникально находящуюся «над схваткой», по модели, заимствованной им у Флобера, но, явно переборщив в этом своём стремлении, оставляет лишь чувство недоумения и избыточного давления на читателя. И без этих натужных усилий ясно, что автор – коль скоро он автор – и есть тот бог, который, в своём произведении, присутствует «всюду и нигде».18431 Похоже, что болезненность восприятия тематики этой главы редакцией журнала сослужила Набокову плохую службу, побудив его к выпадам, в которых обычно свойственные ему чувство меры и вкус явно изменяли ему. Тем не менее, «на чьей же стороне господин Годунов-Чердынцев в своём походе на Чернышевского»,18442 – однозначно понятно. Другое дело, что эта «сторона» имеет лишь одну привязку – вечности, нетленности того искусства, которое её достойно, что, по понятным причинам, бывает лишь в редчайших, исключительных случаях, в творчестве гениев.
«Что же касается издевательства над самим героем, тут автор переходит всякую меру. Нет такой отталкивающей подробности, которой бы он погнушался».18453 «Согласно воспоминаниям Вишняка, – комментирует эти две фразы Долинин, – подобные претензии к четвёртой главе “Дара” предъявили редакторы “Современных записок”: “По мнению редакции, жизнь Чернышевского изображалась в романе со столь натуралистическими – или физиологическими – подробностями, что художественность изображения становилась сомнительной”».18464 Попытку автора оправдаться тем, что «все эти подробности находятся в “Дневнике” молодого Чернышевского», рецензент справедливо отвергает, апеллируя к тому, что «там они на своём месте, в своей среде … среди многих других мыслей и чувств», а не в тенденциозной подборке, выставляющей напоказ какие-то интимные переживания или даже «телесные выделения».18471 Уж кто-кто, а Набоков, с его крайне оберегаемой дискретностью, не мог не понимать, что, выражаясь его же словами, «тут автор переходит всякую меру», предавая гласности информацию, для чужих глаз не предназначенную.
В заключение, играя на нюансах, якобы пародирующих, но по существу принципиально передёргивающих критические замечания журнальных редакторов, Набоков обличает автора (себя) в том, что он «на протяжении всей своей книги всласть измывается над личностью одного из чистейших, доблестнейших сынов либеральной России»,18482 – при том, что бывшие эсеры «Современных записок» вовсе не идеализировали Чернышевского и прекрасно отдавали себе отчёт во многих его недостатках; а с другой стороны, всем было известно, что само слово «либерал» для Чернышевского имело резко негативную, в отличие от «радикала», «социалиста» и «революционера», коннотацию. Такого же рода передержки содержатся во втором заключительном выводе собирательного «профессора»: не только в «Жизни Чернышевского», но и во всём творчестве Сирина эмигрантская критика находила разрыв с гуманистической традицией русской литературы, но уж никак не исключала его из «литературы вообще», – и, разумеется, ради лишь пародийного кокетства заявлены претензии книги Годунова-Чердынцева (набивающего себе цену), – в другие бы времена «считаться первой кандидаткой в площадное топливо».18493
Обещанная нами читателю «вишенка на торте» – четвёртая по счёту авторецензия Сирина – получила исчерпывающую оценку Набокова в интервью, данном им в Монтрё (Швейцария) в сентябре 1966 года Альфреду Аппелю, его бывшему студенту в Корнелльском университете: «Всё, что можно толкового сказать про жизнеописание Чернышевского, сделанное князем (sic!) Годуновым-Чердынцевым, сказано Кончеевым в “Даре”».18504 Это признание следует, видимо, понимать так, что за прошедшие со времени написания четвёртой главы тридцать лет её оценка автором нисколько не изменилась, и он по-прежнему, как и его представитель в этой рецензии – поэт Кончеев, полагает, что пиетет, хранимый русской интеллигенцией по отношению в Чернышевскому, носил скорее инерционный характер. Как уже упоминалось, он уподобляет этот феномен картине «бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причём непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника».18511 «Изумление», вызванное появлением книги Фёдора Константиновича, Кончеев объясняет тем, что «кто-то вдруг взял и отнял портрет».18522
Объяснение неубедительно: был бы этот «родственник» давно забытым, не удостоился бы он той острой реакции, с которой был воспринят пасквильный характер его жизнеописания. Похоже, что отношение русской интеллигенции к самой пародийности жанра биографии человека – символа и кумира «шестидесятников» – как к оскорбительной бестактности, так и осталось непонятым вдруг произведённым в князья Годуновым-Чердынцевым образца 1966 года, в своём швейцарском убежище ещё более отдалившимся от бывших знакомых.
Чернышевский же, временно, в перестроечные 1990-е, по умолчанию ставший неактуальным, уступив место бурно вторгшемуся в Россию Набокову, – переждав, восстановился для нового дискурса, на этот раз в преображённом, порой прямо-таки неузнаваемом, но хорошо «темперированном» применительно к новым общественно-политическим запросам России ХХI столетия, виде.18533 Так что былой «вождь и наставник», как оказалось, был упразднён преждевременно, и покончить «раз навсегда с соображениями идейного порядка» Кончееву, увы, не удалось. Что же касается рассмотрения им книги как произведения искусства, то, как он сам признался, способных оценить её нашлось немного.
Однако, – как выяснится несколько позже, – после такого, не слишком утешительного вывода, читателя ждёт заранее запланированный и хорошо продуманный отложенный сюрприз. Как следует, всласть перехвалив себя за «огонь и прелесть этого сказочно-остроумного сочинения» апофеозной рецензией Кончеева, после которой, казалось бы – только поставить восклицательный знак и закрыть тему, – Набоков вдруг позволяет, спустившись с Олимпа, где-то там, у его подножья, на мелководье, зачем-то поюлить двум маленьким абзацам с остаточными (кому они нужны?) смешными откликами крайних монархистов и их антиподов – большевизанов». Последние же дают неосторожный залп, обвиняя автора «гнусного поклёпа» на Чернышевского в том, что он «по своему внутреннему стилю ничем не отличается от васильевских передовиц» в берлинской «Газете».18544 Ловушка захлопнулась: Васильев даже упоминать об опусе Фёдора отказался, оговорив при этом, «что, не будь он с ним в добрых отношениях, поместил бы такую статью, после которой от автора “Жизни Чернышевского” “мокрого места бы не осталось”».18551
В тексте отмечается непосредственное – и весьма на пользу Фёдору – следствие разразившегося по этому поводу скандала: на книгу повысился спрос, а «имя Годунова-Чердынцева сразу, как говорится, выдвинулось и, поднявшись над пёстрой бурей критических толков, утвердилось у всех на виду, ярко и прочно».18562 Так что, в отличие от писателя Сирина, потерпевшего фиаско с публикацией четвёртой главы, виртуальный Годунов-Чердынцев одержал победу тройную: книжку свою не только опубликовал, но и, скандально прославившись, продал чуть ли не нарасхват. Впоследствии «хорошая, грозовая атмосфера скандала», сопутствовавшая «Лолите», поменяла ролями героя и автора, осудив виртуального Гумберта Гумберта и вознеся на вершину мировой славы американского писателя русского происхождения В.В. Набокова.
То, что Александр Яковлевич Чернышевский умер незадолго до выхода книги, и Фёдор был избавлен от того, чтобы узнать его мнение, – не случайно. Мнение было заранее известно и высказано в том эпизоде, ближе к концу третьей главы, где Фёдор сообщает о своём намерении реализовать «благой совет описать жизнь вашего знаменитого однофамильца», и Александр Яковлевич вдохновенно и содержательно объясняет, как он это видит, в конце оговаривая, что «при талантливом подходе к данному предмету сарказм априори исключается, он ни при чём».18573 Зная, что Александру Яковлевичу его щедрая на сарказм книга вряд ли понравилась бы, но и соболезнуя его безутешному отцовскому горю, повергшему его в безумие, а затем и сведшему в могилу, Фёдор, тем не менее, и за порогом смерти как бы продолжает с ним метафизический спор, в подмогу себе привлекая вымышленного французского мыслителя Delalande, автора парадоксального эпиграфа к «Приглашению на казнь»: «Подобно тому, как сумасшедший мнит себя Богом, так мы считаем себя смертными».18584 Рассказчик ссылается на Делаланда, дерзко демонстрировавшего свою «метафизическую негалантность», не желая на похоронах «обнажать головы» на том основании, что смерть этого не заслуживает. И далее следует логический ряд, в котором именно суеверный страх перед смертью объявляется первопричиной зарождения религии, каковая, по мнению этого оригинального философа, на самом деле никакого отношения к «загробному состоянию человека» совершенно не имеет. Смерть – это всего лишь дверь, через которую человек выходит из жизни-дома. Идея жизни как некоего пути также отвергается, а то, что кажется окнами в земном доме, – всего лишь зеркала. Догадываться о потустороннем приходится лишь по тому, что «воздух входит сквозь щели».18591
Формулу интуитивного прозрения трансцедентального бытия Фёдор цитирует из того же «Рассуждения о тенях» Пьера Делаланда: «…образ будущего постижения окрестности, долженствующей раскрыться нам по распаде тела, это – освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии», однако – тут же сетует он – всё это только символы, символы, которые становятся обузой для мысли в то мгновение, как она приглядится к ним».18602 Образ всевидящего ока, якобы заимствованный Годуновым-Чердынцевым из писаний Делаланда, на самом деле, через эти отсылки, к этому времени уже утвердился как центральный в метафизических представлениях Набокова, а примерно через год после завершения «Дара» он даже счёл нужным посвятить ему стихотворение, так и названное – «Око» (1939), – и включенное им также и в последний, за год до смерти, составленный сборник.18613
Следующий абзац поначалу сбивает с толку, так как читателю по инерции кажется, что с ним продолжает общаться Фёдор, но потом оказывается, что это ретроактивное воспроизведение бреда умирающего Александра Яковлевича, которому, ввиду жалоб Фёдора на трудности постижения потусторонности, видимо, перепоручено задать вопрос: «Нельзя ли как-нибудь понять проще, духовно удовлетворительнее, без помощи сего изящного афея, как и без помощи популярных верований?».18624 Под «изящным афеем» (афей или атей, от фр. athee – атеист) подразумевается здесь тот же Делаланд, один из прототипов которого, «возможно, связан с личностью прославленного французского астронома Ж.Ж. Лефрансуа де Лаланда (1732-1807). Исторический Лаланд, как и его набоковский однофамилец, был убеждённым атеистом».18635 В стихотворении «Слава» (1942), своего рода манифесте, заявленном автором в разгар Второй мировой войны, Набоков также решительно определяет себя как атеиста, во всяком случае, по отношению к последователям нормативных религиозных течений:
остаюсь я безбожником с вольной душой
в этом мире, кишащем богами.18641
«Ибо в религии, – поясняет далее свой вопрос рассказчик от имени Александра Яковлевича, – кроется какая-то подозрительная общедоступность, уничтожающая ценность её откровений. Если в небесное царство входят нищие духом, представляю себе, как там весело. Достаточно я их перевидал на земле».18652 Таким образом иронизируя по поводу евангельского стиха из Нагорной проповеди – «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное»,18663 – дерзкий комментатор напрямую бросает вызов христианским ценностям. Дальше – больше: «Кто ещё составляет небесное население? Тьма кликуш, грязных монахов, много розовых близоруких душ протестантского, что ли, производства, – какая смертная скука!», – и, дабы отвести от себя обвинения в разнузданном кощунстве, повествователь приписывает эти вопиющие высказывания делириуму, предсмертному бреду Александра Яковлевича: «У меня высокая температура четвёртый день, и я уже не могу читать».18674
Четыре дня лежал в предсмертном бреду Николай Гаврилович Чернышевский после того, как в ненастный день простудился, отправляя письмо неразумному своему сыну Саше. Теперь четвёртый день проходил те же испытания отец не справившегося с проблемами этого мира самоубийцы Яши. Набоков называл такие совпадения контрапунктом судьбы. «Странно, мне раньше казалось, что Яша всегда около меня…» – теперь же, на грани смерти, Александр Яковлевич, наконец, освободился от наваждения Яшиного призрака, и он кажется ему «чем-то земным, связанным с самыми низкими земными ощущениями, а не открытием небесной Америки».18685 И как же прав был Фёдор, оберегая себя от подобного наваждения и откладывая встречу с покойным отцом за пределы посюсторонней действительности.
Приходится только дивиться, как, под прикрытием предсмертного бреда своего персонажа, русский аристократ православного вероисповедания В.В. Набоков подвергает беспощадному разоблачению самые основы религиозного мировосприятия: «Искание Бога: тоска всякого пса по хозяину; дайте мне начальника, и я поклонюсь ему в огромные ноги. Всё это земное. Отец, директор гимназии, ректор, хозяин предприятия, царь, Бог».18696 И снова, как подсказывает читателю Долинин, повторяется «перекличка с предсмертными словами Н.Г. Чернышевского: “Странное дело – в этой книге ни разу не упоминается о Боге”», – Александр Яковлевич тоже вдруг осознаёт: «А я ведь всю жизнь думал о смерти, и если жил, то жил всегда на полях этой книги, которую не умею прочесть»; Цинциннату, если вспомнить, тоже странный библиотекарь приносил какие-то старые томики на непонятном языке, – все эти параллели задействованы в последних русскоязычных романах Набокова как символ непознаваемой для человека «книги» его жизни.18701
Так и умер Александр Яковлевич, в глубоком разочаровании агностика отринув веру в Бога: «Ничего нет. Это так же ясно, как то, что идёт дождь». «А между тем, – с нового абзаца, – за окном играло на черепицах крыш весеннее солнце...», и автор позаботился о том, чтобы верхняя квартирантка, поливавшая цветы на своём балконе, опровергла горькое чувство, с которым отошёл в мир иной настрадавшийся в этом осиротевший отец, тем самым – оставив читателю надежду на потустороннюю встречу Александра Яковлевича с дорогим его сыном Яшей.18712
Выйдя на улицу по окончании церемонии похорон, Фёдор Константинович с обычной своей пристальной наблюдательностью отмечает малейшие детали окружающего его пейзажа, даря читателю почти кинематографическую зримость изображения, но его изощрённая авторефлексия «с удивлением, с досадой» фиксирует и «смутное, слепое состояние души», препятствующее сосредоточению на «образе только что испепелённого, испарившегося человека». Эта раздвоенность восприятия, алогичность, неуправляемость сознания, когда «вообще всё было непонятно», постепенно проясняется и успокаивается только тогда, когда ответственность за наведение порядка интуитивно препоручается «кому-то знающему, в чём дело», – так по-своему претворяет Набоков заимствованную им у символистов идею о «двоемирии», позволяющую ему на свой лад гармонизировать законы бытия.
Благодаря «кому-то знающему, в чём дело», – а для Фёдора это его автор, богоподобный, всезнающий и всесильный Творец – он, наконец, почувствовал, «что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня … не что иное, как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её л и ц е в о й (разрядка в тексте – Э.Г.) стороне».18723 Смерть – лишь переход в иной мир, открывающий для освобождённой от плоти души бесконечные просторы истинного его познания.
Доступная же здесь Фёдору повседневная «изнанка» бытия, после созерцания бронзовых боксёров и анютиных глазок, похожих на Чарли Чаплина, обернулась его встречей с Шириным (с фамилией – шепелявой пародией на Сирина) – автором романа «Седина», в отличие от произведений Сирина, «очень сочувственно встреченного эмигрантской критикой».18734
И далее на читателя обрушивается поток разнородных экстравагантных цитат, выдаваемый за отрывок из романа Ширина, который, сошлёмся на Долинина, «представляет собой сборную пародию на целый ряд тематических стереотипов (связанных главным образом с критикой разлагающегося Запада) и модных стилистических приёмов современной прозы, как советской, так и эмигрантской».18741 Ширин – образ предельной собирательной ёмкости, та самая «груша», на которой боксёр Набоков решил поупражняться, всласть нанося удары по самым ненавистным для него качествам писательской бездарности: «Он был слеп как Мильтон, глух как Бетховен, и глуп как бетон».18752 Вкуса «бескорыстно наслаждаться», в подробностях обыгрывая эту формулу, свойственную для русского «литератора-середняка», Фёдору Константиновичу хватило почти на страницу язвительной критики коренных пороков эмигрантской словесности.
В отличие от Фёдора, всегда остро воспринимающего окружающий его мир глазами писателя, бездарный Ширин легко уличается в том, что даже в Зоологическом саду он, почти не отдавая себе отчёта в том, где находится, не замечая клеток и зверей в них, машинально продолжает «обсуждать то, что его особенно в жизни волновало: деятельность и состав Правления Общества Русских Литераторов в Германии».18763 Не в литературе, а как раз на этом, общественном поприще, он уместен и даже весьма полезен: нельзя не сочувствовать его намерению изгнать из членов правления мошенников, манипулирующих общественной кассой, оказывающей помощь бедствующим литераторам. Что же касается Годунова-Чердынцева, то его заслуга – изощрённая достоверность пародийного описания занимающей Ширина проблемы (действительно важной для собравшихся её обсудить), – но именно этим он и заслужил оправдания сделанного для себя вывода: «Честно говоря, Кончеев прав, что держится от всего этого в стороне».18774 Ответ Ширина: «Кончеев – никому не нужный кустарь-одиночка, абсолютно лишённый каких-либо общих интересов»,18785 в берлинской литературной среде вполне соответствовал репутации самого Набокова. Фёдор Константинович и на это собрание шёл, озабоченный больше тем, какие отзывы появились о его месяц назад вышедшей книге, – «с приятным чувством, что увидит там не одного врага-читателя».18796 Он сел между Шахматовым и Владимировым, – мнение последнего его особенно интересовало, что неудивительно: судя по фамилии, описанию внешности, манеры держаться и биографическим данным он представительствовал за писателя Сирина, который к тому времени «уже был автором двух романов, отличных по силе и скорости зеркального слога, раздражавшего Фёдора Константиновича потому, может быть, что он чувствовал некоторое с ним родство».18801 И, действительно, хронологически это сходится: в 1929 году Набоков уже был автором двух романов – «Машенька» и «Король, дама, валет», а в предисловии к английскому переводу «Дара», как уже как-то указывалось, он усматривал во Владимирове (якобы даже в ущерб Годунову-Чердынцеву) «некоторые мелкие осколки самого себя».18812
Более того, похоже, что из трёх персонажей (Фёдора, Кончеева и Владимирова), так или иначе представляющих разные ипостаси автора, в данном эпизоде на роль доминирующей модели, своего рода примера для подражания предлагается именно Владимиров. Это образ-кредо, заслуживающий того, чтобы привести его характеристику целиком: «Как собеседник Владимиров был до странности непривлекателен. О нём говорили, что он насмешлив, высокомерен, холоден, не способен к оттепели приятельских прений, – но так говорили и о Кончееве, и о самом Фёдоре Константиновиче, и о всяком, чья мысль живёт в собственном доме, а не в бараке или кабаке»18823 (курсив мой – Э.Г.). С помощью этих трёх, отчасти разнящихся по номинальному или психологическому возрасту, социальному происхождению, жизненному и творческому опыту, литературным вкусам и жанровым пристрастиям, – с помощью этого тройственного союза один человек, их общий автор, решал собственные, подчас внутренне противоречивые проблемы, не сомневаясь лишь в одном, неукоснительном для всей триады, – для подлинного творчества мысль, являющаяся «общим местом», клише, тривиальным продуктом некоего «коллективного разума», неприемлема по определению.








