412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эстер Годинер » Набоков: рисунок судьбы » Текст книги (страница 12)
Набоков: рисунок судьбы
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 17:55

Текст книги "Набоков: рисунок судьбы"


Автор книги: Эстер Годинер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 45 страниц)

Так и не допросившись у Лужина «папиросы», «папиросочки», «поэт» (автор) демонстрирует читателю тщетность последней попытки спасти героя: к этому времени Лужин вплотную приблизился к тому состоянию погружённости в себя и полной отрешённости от происходящего вокруг, когда малейший толчок может столкнуть в пропасть, – он сидел, не шевелясь, и «смотрел на чёрный, свившийся от боли кончик спички, которая только что погасла у него в пальцах».5461 Точно так же прервалась в своё время партия с Турати – той же сгоревшей спичкой, той же свинцовой усталостью и апатией. Увидевшей такого Лужина жене момент отчаяния подсказал момент прозрения: «…она почувствовала бессилие, безнадёжность, мутную тоску, словно взялась за дело, слишком для неё трудное … она на миг нагнулась и увидела будущее … всё тот же хмурый, согбенный Лужин, и молчание, и безнадёжность. Дурная, недостойная мысль».5472

Пока жена, встревоженная звонком Валентинова и состоянием Лужина, спешила закончить с необходимыми делами и поскорее увезти Лужина за границу, он терял последние признаки связи с реальной действительностью, принимая фотографа за дантиста и наоборот. Стремясь обмануть «козни таинственного противника», готовящего ему новое губительное повторение, Лужин решает совершить что-то неожиданное, что собьёт преследователя со следа. В приступе параноидального страха он совершает «маленький маневр», который, однако, оборачивается кошмаром двойного повторения – его бегства в детстве, с парикмахерской по пути, и бегства «домой» после прерванной партии с Турати. У дверей дома, где он живёт с женой, его ждёт зеркально-чёрный автомобиль Валентинова.

При встрече Лужина с Валентиновым его «бледное лицо потеряло всякое выражение, и рука, которую Валентинов сжимал в обеих ладонях, была совершенно безвольная». Валентинов же, напротив, «озарил Лужина, словно из прожектора», обдал его светом, «выпятил красные, мокрые губы и сладко сузил глаза». Валентинов, обняв Лужина за спину, «как будто поднял его с земли». Лужин помещается в машину, «как бережно прислоненная к чему-то статуя». Валентинов «мягко вытолкнул Лужина на панель … увлёк его дальше и опустил в кожаное кресло».5483 Вся эта сцена, с начала и до конца, с красногубым Валентиновым, посмуглевшим и со светлыми белками глаз, с якобы кинематографической игрой световыми эффектами, производит жуткое впечатление влекомого самим дьяволом в ад бедного Лужина.

Валентинов, кем-то позванный и куда-то исчезнувший, возродил в памяти Лужина «обольстительный образ»: он вспомнил «с восхитительной, влажной печалью, свойственной воспоминаниям любви, тысячу партий, сыгранных им когда-то. Он не знал, какую выбрать, чтобы со слезами насладиться ею... Всё было прекрасно, все переливы любви… И эта любовь была гибельна».5494 Гибельной ощутил Лужин свою былую любовь к шахматам потому, что его убедили – она разрушает жизнь; но те, кто его в этом убеждали, – доктор с ласковыми агатовыми глазами и жена, – не знали, что в таком случае жизнь для Лужина окончательно превратится в сон. По той простой – для него, а не для них – причине, что истинной жизнью для него всегда были шахматы. И теперь, когда он был лишён шахматной доски, шахматной доской стала сама жизнь-сон, как ему и приснилось однажды: «…великая доска, посреди которой, дрожащий и совершенно голый, стоял Лужин, ростом с пешку, и вглядывался в неясное расположение огромных фигур, горбатых, головастых, венценосных».5501 Допустить, позволить себе возрождение былой страсти к шахматам означало теперь для Лужина «опустошение, ужас, безумие».5512 Овладевшая Лужиным идея непременного повторения того, что уже было в его жизни, сулила ему повторную встречу с Турати с теми же результатами, а значит – и с теми же роковыми последствиями. Этого следовало избежать любой ценой.

Оказалось, что и впрямь Валентинов собирается снимать фильм, в котором артист, в роли знаменитого шахматиста, будет снят в эпизоде как бы играющим с настоящими шахматистами: «Турати уже согласился. Мозер тоже. Необходим ещё гроссмейстер Лужин».5523 Снова кем-то отвлечённый, Валентинов оставляет Лужину для решения свою задачу: «В три хода мат… Задача была холодна и хитра, и, зная Валентинова, Лужин мгновенно нашёл ключ … увидел всё коварство его автора … никакого кинематографа нет, кинематограф только предлог … ловушка, ловушка… Вовлечение в шахматную игру, и затем следующий ход ясен. Но этот ход сделан не будет».5534

Паническое бегство Лужина, овладевшая им «жажда движений» задают темп стремительному финалу романа. На ходу спрыгнув с трамвая, упав, поднявшись с помощью каких-то двух дам, пешком, из-за испорченного лифта, карабкаясь на пятый этаж, Лужин начинает затем «странную прогулку» по квартире – «по трём смежным комнатам взад и вперёд … словно с определённой целью, и жена то шла рядом с ним, то садилась куда-нибудь, растерянно на него глядя».5545 Загнанный Solux Rex мечется в поисках выхода. В какой-то момент остановившись, и «это было так, словно остановился весь мир», Лужин выгружает из карманов всё содержимое, что, очевидно, символизирует весь пройденный им с женой и её семьёй путь: смятый носовой платок и крупная персиковая косточка – предметы, которые в своё время подобрала за ним «она» и с чего началось их знакомство; чистый платок, выданный ему утром, – за ним следили, о нём заботились; подарки тёщи и тестя, последнего – «особенно бережно». Добрый, благородный, благодарный Лужин подходит к жене, говорит ей «было хорошо» и целует ей руки – сначала одну, потом другую, «как она его учила». Он уже сказал ей: «Единственный выход... Нужно выпасть из игры». Она не поняла, объяснять он ей не стал. Когда она поймала его в коридоре за рукав, поняв, что он как будто прощается и задумал что-то страшное, «Лужин обернулся и, не зная, что сказать, смотрел ей на ноги»5551 (курсив мой – Э.Г.). Лужин смотрел на те самые «серые ноги», которые ничего не понимали в шахматах, и он просил их тогда с турнира уйти и больше не приходить. «Маленькая, кругленькая серая шляпка», как бы всегда незримо бывшая на голове его жены – голове, подумавшей о том, что пора напудриться к приходу гостей, в тот момент, когда муж бегает в панике по квартире и объявляет, что он собирается выпасть из какой-то игры, – всё это довершило дело. Отведение взгляда в сторону, нежелание смотреть в глаза – опять-таки признак того, что называется, применительно к аутизму, «аффективной блокадой» и свидетельствует о полной потере доверия и эмоционального контакта.

Лужин запирается в ванной, где в верхней части окна «чернела квадратная ночь с зеркальным отливом».5562 На этот маршрут, к этой цели, замкнутым кругом его навёл и привёл «большой, зеркально-чёрный автомобиль» Валентинова, поджидавший Лужина у дома, чтобы снова свести с Турати. И теперь его, сбежавшего «домой», падавшего с трамвая, пять этажей одолевшего по лестнице, все они преследовали – «Валентинов, Турати, старик с цветами ... и ещё, и ещё, и все вместе чем-то били в дрожащую дверь».5573 Внизу, под собой, Лужин видел «какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и тёмные квадраты, и в тот миг, что он разжал руки ... он увидел, какая именно вечность угодливо и неумолимо раскинулась перед ним». Ему кричали: «Александр Иванович! Александр Иванович!». Последняя фраза романа: «Но никакого Александра Ивановича не было».5584 Набоков прав – Лужин был и до конца остался Лужиным, шахматистом. Гением-аутистом, совершившим, на медицинском языке, акт аутоагрессии.

В 1931 году Набоков публикует в парижской газете «Последние новости» рассказ «Обида»,5595 в котором, как он признавал с редкой для него откровенностью, – он, его личность, его характер условно поделены между двумя противопоставленными персонажами: героем рассказа по имени Путя Шишков – крайне чувствительным, застенчивым мальчиком, очень похожим на маленького Лужина, и тринадцатилетним, высокомерным, вызывающе самоуверенным подростком Васей Тучковым, в котором легко узнаётся того же возраста сам Набоков, каким он казался иногда окружающим, и который презрительно называет Путю «ломакой». Пупсик, Путя – это домашнее прозвище Набокова, – так, ласкательно, называли его родители в детстве, и даже письма в Кембридж к сыну-студенту отец иногда начинал с этого обращения.

Есть там и третий персонаж, подросток по имени Володя, – образ промежуточный, некое средостение между двумя крайностями, – и, видимо, с ними и хотел разобраться наследник этого третьего – писатель Сирин в рассказе «Обида».

Этот рассказ, написанный непосредственно вслед (вдогонку-вдогонку) за «КДВ» и «Лужиным», подтверждает впечатление, что и оба героя этих двух романов – тоже в чём-то совокупное отражение двойственной природы их автора. Более того – что они и не вовсе разделены, что есть между ними что-то общее. Но что? Казалось бы, они находятся на разных полюсах: солнечный трикстер Драйер, не по возрасту смехач с теннисной ракеткой в руках, своей подпрыгивающей походкой готовый обойти весь земной шар, – и лет на десять его моложе, но хмурый, тучный Лужин, с его вечной кривой полуулыбкой, с проклятой необходимостью, напрягая тяжёлые опухшие веки, хоть на что-то смотреть, несчастный, больной человек, бредом и страхом обречённо гонимый к гибели.

Однако, прочитанный сразу после «Короля, дамы, валета», Solux Rex «Лужин» бросает тень своего героя на «Короля» романа предыдущего. Драйер и Лужин – только частичные зеркальные антиподы, они соединены одним автором, который видел себя в двух разных ипостасях. Они образуют своего рода диптих, ибо их объединяет нечто общее, болезненное, мешающее им реализовать свой творческий и человеческий потенциал. Что говорила Эрика-эврика Драйеру? Что он людей видит и не замечает, что он только «скользит» взглядом, что он думает только о себе, что он «пустяковый», что она была рядом с ним несчастна. Марта тоже рядом с ним, в сущности, несчастна – за семь лет брака он не удосужился поинтересоваться, что она собой представляет и чем живёт, а её явные пороки видятся ему всего лишь «причудами». С племянником ему не о чём говорить: нелюбимый, унижаемый матерью сын не нашёл в дяде адрес для понимания, сочувствия и поддержки и стал жертвой хищной и властной женщины. Драйер знает за собой некую, свойственную ему «тайную застенчивость», мешающую ему просто и серьёзно разговаривать с людьми. Внешне весёлый и общительный, он, как и Лужин, легко устанавливает контакты с людьми родственно творческими, однако к остальным равнодушен и потому близорук. По существу, он не менее аутичен, чем Лужин, но только в своей, оптимистической версии – подобно своему создателю, он ярко выраженный гипертимик. Тем не менее, и ему, в конце романа, приходится испытывать вполне обоснованную грусть – он начинает понимать, что рискует остаться подобным всего лишь пляжному фотографу; и не стать ему «художником Божией милостию», если он не научится проницательности и, идя на поводу у Марты, так и оставит прозябать в коммерции свои нереализованные творческие силы.

На солнце Драйера, таким образом, обнаруживаются тёмные пятна Лужина. И оба они отбрасывают тень на своего автора. Драйер, на десять лет старше своего автора, отбрасывает тень на это десятилетие – в будущее, Лужин, его ровесник, тридцати лет, – в прошлое, в детство.

О детстве Драйера мы ничего не знаем (кроме того, что его отец был скромным портным, мечтавшим о путешествиях), но, будучи молодым и бедным, Драйер, благодаря чутью и таланту, умудрился быстро разбогатеть на фоне инфляции. Женившись на бесприданнице, принеся ей богатство и статус, он странным образом перед ней пасует, не решаясь сделать то, для чего он созрел и что обещает ему поиск подлинного призвания. «Тайная застенчивость», которую Драйер «превосходно знает», опасение «что-то вконец разрушить» с Мартой, малодушие, «пустяковость», своего рода эскапизм, бегство от действительности – такими видит Набоков дефекты «пожилого» (примерно сорокалетнего) Драйера, не позволяющие ему полностью воплотить данный ему от природы творческий дар. Перспектива, которую для себя Набоков не хотел бы и от которой он себя как бы предостерегал.

Если Драйер – своего рода автопародия, предполагающая, для полной творческой самореализации героя необходимость преодоления им некоторых, присущих ему недостатков (в финале – с явными намёками автора на оптимистические перспективы этого процесса), то Лужин – фигура трагическая, и к нему писатель Сирин относится совершенно иначе. Достаточно сказать, что в переводе на французский этот роман назван автором «Путь сумасшедшего». Саморефлексия Набокова предоставила в распоряжение Лужина многие пережитые трудности его собственного детства: сверхчувствительные реакции на воспитателей и учителей дома и в школе, склонность к побегам, ежегодная травма переезда из идиллической жизни в имении в шумный и суетный город, сосредоточенность на одиночных занятиях, ярко выраженный индивидуализм и отвращение ко всякой «артельности», безошибочное чутьё на самомалейшую фальшь и пошлость, навязчивые идеи, страхи и ночные кошмары.

«Воображение, – отмечает Бойд, – не способно плодоносить в вакууме: он [Набоков] отлично знал, как извлекать экстраполяции из своей собственной личности».5601 Бойд имеет ввиду, что, наделяя этими экстраполяциями «столь странные характеры» своих героев, он, тем самым, благодаря «освобождающей силе сознания», от них дистанцировался, и «сам оставался абсолютно нормальным» человеком».5612

Но не только экстраполяции и механизм творческого переосмысления своих врождённых личностных качеств помогли Набокову, при его невероятном воображении и пограничной с аутизмом чувствительностью, стать и остаться «нормальным» человеком. В «Лужине», в описании прискорбной пары родителей героя, губительной для его таланта и его здоровья, и даже – самой его жизни, подспудно, подразумеваемо содержится (отметим ещё раз) бесконечная благодарность автора своим родителям, так любившим и так понимавшим его. «Я был трудный, своенравный ребёнок» – за этим «политкорректным» определением стоит «попустительский» подвиг всегдашней родительской поддержки, оставившей по себе память о «счастливейшем» детстве и предоставившей полный простор развитию природного дара.

Двух героев, Драйера и Лужина, Набоков не только наградил своими качествами, не только описал эти качества в присущей ему, изощрённой художественной форме, – он их тщательно, как бабочек под микроскопом, изучил и расставил по своим местам. Если даже для деликатного, тактичного, точечного (но исключительно впечатляющего) описания двухдневной болезни Марты Набоков счёл необходимым визит к врачу-специалисту, то каких поисков, времени и труда стоило ему составить столь полную, подробную картину проявлений синдрома саванта, который он не называет, но описывает в развитии, во всех нюансах и на протяжении всего романа. «Лужин», – это история болезни, безукоризненно изложенная даже с точки зрения сегодняшнего дня, а ведь роман сочинялся без малого столетие назад. Сколько на исследовательские цели ушло сил – осталось известно одному автору, но, видимо, была в этом необходимость.

По результатам: Набоков со знанием дела развёл, разъял диптих. Драйер – недолёт, недовоплощение подлинного Творца. Лужин – перелёт, уход в безумие и гибель. Истинный, подлинный Творец – где-то между ними. Они – пограничные столбы, между которыми находится шкала, территория поиска. Она подлежит тщательному и осторожному прохождению, желательно с миноискателем – могут встретиться и другие ущербные факторы на пути к искомому образу настоящего, зрелого «антропоморфного божества», достойного создавать и контролировать своих «рабов на галерах». Кроме того – и это тоже обязательное условие – он должен быть счастлив. Рядом с ним необходима понимающая его и под стать ему любящая и верная женщина. Злокозненная Марта и жалостливая, но недалёкая жена Лужина, по разным причинам, но обе для этой роли непригодны.

Поиск будет продолжен…

«СОГЛЯДАТАЙ»: ОТЧАЯННОЕ СЧАСТЬЕ

РЕФЛЕКСИРУЮЩЕГО «Я»      

Если Драйер не успел, во всяком случае, в пределах отведённого ему романного времени, состояться как «художник Божией милостью» и не стал по-настоящему счастлив, то в этом повинны его близорукое зрение и недостаточная способность к рефлексии.

Герой «Соглядатая» (1930), напротив, с самого начала, с третьей страницы, буквально вопиёт, что счастье его невозможно как раз из-за постоянной, неотвязной рефлексии: «В самом деле: человеку, чтобы счастливо существовать, нужно хоть час в день, хоть десять минут существовать машинально. Я же, всегда обнажённый, всегда зрячий, даже во сне не переставал наблюдать за собой, ничего в своём бытии не понимая, шалея от мысли, что не могу забыться, и завидуя всем тем простым людям – чиновникам, революционерам, лавочникам, – которые уверенно и сосредоточенно делают своё маленькое дело. У меня же оболочки не было».5621

В переводе этого романа на английский автор назвал его «The Eye» – т.е. «Глаз», что на слух звучит так же, как «I» – «Я», – «с намеренной игрой», по замечанию Г. Барабтарло.5632 Намерение Набокова в данном случае очевидно: дать понять читателю, что сущность этого персонажа, главное содержание его «Я» – некий постоянный, недремлющий в нём «глаз». Упоминание же об «обнажённости» и отсутствии «оболочки» наводит на подозрение, что здесь замешана и метафизика автора, согласно которой некое освобождённое от оболочки бренного тела «Всевидящее око» – состояние, предположительно, человеческим воображением допустимое как продолжение существования сознания в потустороннем мире; однако в посюсторонней действительности, при непомерных попытках себе это как-то представить, человек рискует потерять ориентацию в окружающей реальности и собственном «Я», – вплоть до полной потери рассудка.

В диапазоне между ограниченным полем зрения Драйера и оголённой, нараспашку, и, главное, совершенно неуправляемой зрячестью героя «Соглядатая» – где-то здесь следует искать меру, необходимую, но и достаточную, искомому Набоковым образу адекватной модели Творца. И на этот раз, потренировавшись на нейтральном, «немецком» материале «КДВ», он снова, соскучившись, возвращается: «Население этой книги – любимые персонажи моей литературной юности: русские изгнанники, обитающие в Берлине, Париже или Лондоне. Они, разумеется, вполне могли бы быть норвежцами в Неаполе или амбрасьянцами в Амбридже: меня никогда не занимали социальные вопросы; я просто пользовался материалом, который оказывался под рукой».5641 Ещё дважды в трёхстраничном «Предисловии автора к американскому изданию» Набоков прокламирует позицию своего равнодушия к общественной жизни и к «притязаниям истории», настаивая, что его книги отличает «полное и благословенное отсутствие всякого общественного значения».5652

Оставив в стороне мотивы, побуждавшие писателя столь решительно отмежёвываться от какой бы то ни было социально-политической значимости его произведений, отметим, однако, что на самом деле это, разумеется, не так. Более того, поскольку «губители свободы выдрали целые пуки страниц из прошлого», а правдивый летописец эмиграции пока ещё о себе не заявил, – ему самому, автору романа, не без раздражения, но пришлось, пренебрегая своими же декларациями, объяснять американскому читателю «притязания истории», отражённые в этом романе: что действие его происходит в 1924 – 1925 годах в Берлине, что Ленин умер, но его «тиранический режим продолжает здравствовать» (это, кстати, никак не сообразуется с приведённым выше заявлением, что героями романа могли бы быть, равным образом, например, норвежцы в Неаполе, поскольку они, как таковые, и в Италии – не апатриды, а граждане своей страны, и в любой момент вольны вернуться на родину, не опасаясь застать там «тиранический режим»). Практичным американским читателям сообщается, что в эти годы двадцать немецких марок стоят чуть меньше пяти долларов, что среди русских эмигрантов есть «люди самых разных состояний, от нищих до преуспевающих коммерсантов». И далее по списку, поимённо, даются социальные характеристики всех основных персонажей, в том числе и трёх представителей «разнообразной русской интеллигенции», среди которых «и сам повествователь, ни к какому классу не относимый».

Русские интеллигенты – люди по определению рефлексирующие. Эмиграция рефлексии не убавляет – напротив: социальная адаптация и ностальгия её усугубляют. Остальное зависит от индивидуальной эмоциональной природы, каковая у героя, по-видимому, сверхчувствительна. Его «Я» подвергается множественной атаке разнородных факторов и дробится на ряд взаимоисключающих ипостасей, которые автор определяет как «мир душерастворения, где бедный Смуров существует лишь постольку, поскольку он отражается в сознании других людей, которые, в свою очередь, пребывают в том же странном, зеркальном состоянии, что и он».5663

Если это и выглядит в тексте предисловия как подсказка автора, дающая итоговую картину этого своеобразного мира, – верить ей нельзя, так как она отражает отнюдь не конечный результат, а всего лишь описание процесса, и то – частичное, так как тот «обставленный зеркалами ад», через который проходит герой, отражает восприятие его личности не только другими персонажами, но и им самим, а также автором. Сам процесс «душерастворения» отслежен с головокружительным воображением и психологической достоверностью такой силы и настолько поглощает внимание читателя, что он, как и герой (но не автор!), не чувствует подспудной инкубации мощнейшего взрыва, вдруг, в последнем абзаце романа, преподносящего парадоксальный сюрприз.

Та самая оголённая зрячесть, которая была препятствием к счастью, внезапно объявляет себя его организатором, – и бунтом самоутверждения сметает на своём пути миражи саморастворения в галерее кривых зеркал. Оказалось, что «единственное счастье в мире – это наблюдать, соглядатайствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, не делать никаких выводов, просто глазеть».5671 Выводы, однако, тут же и делаются. Прямо-таки на глазах какофония распада идентичности преобразуется в иерархическую полифонию, и из рассыпанного, как будто бы, калейдоскопа собирается новый-старый рисунок, в котором легко угадывается никуда, оказывается, не девшийся, устойчивый, по-видимому, эпицентр интеллигентной творческой личности – «того замечательного, что есть во мне, – моей фантазии, моей эрудиции, моего литературного дара…».5682 Да, ещё «никто не знает, не ценит» этих главных качеств главного героя, но они ясно им осознаются. Да, Смуров признаётся себе, что он «пошловат, подловат», но ведь он так молод и умеет видеть себя – и так проницателен и самокритичен. И он готов отстаивать себя: «Мир, как ни старайся, не может меня оскорбить, я неуязвим».

Растворение героя в хороводе зеркал – кривых и не очень, чьих-то и своих – в конечном итоге, так и не состоялось. И не в осадок выпало, а, возмутившись и вскипев, восстало подлинное, глубинное, неустранимое «Я». Произошло превращение: Смуров изменил себя, не изменив себе. Он переосмыслил свою вечно бодрствующую зрячесть как данный ему – на счастье – Дар. Ему приходится – «так, чтобы вы все наконец поверили, жестокие, самодовольные» – об этом что есть силы кричать, но этот крик – жизнеспособного новорожденного.

Теперь, когда мы узнали, что рамки романа обозначены криками души героя – криком отчаяния на старте и криком счастья (девятикратным!) на финише, – попробуем, после первого прочтения, пройти эту дистанцию, отслеживая, по возможности, причины и симптомы этой метаморфозы. Ибо автор, проводя Смурова через череду образов, достойных изобретательности Протея, сам-то как в воду смотрит, но нам, как и в случае с Лужиным, диагноза не называет. Следует также учесть, что мы читаем роман-воспоминание, оглядку прорвавшего финишную ленточку – на себя же, едва не погибшего на старте. «Странное воспоминание… Даже теперь, когда многое изменилось...» – легко пропустить, не обратить внимания на это, сделанное как бы мимоходом, для себя, замечание, а между тем речь идёт о том самом роковом событии в жизни героя – встрече его с Кашмариным, когда «обрушилась … целая стена моей жизни».5691

«С этой дамой, с этой Матильдой, я познакомился в мою первую берлинскую осень», – так, с места в карьер, начинает Набоков свой роман. Намеренно пренебрегая удобством читателя, он не препоручает герою каких-либо верительных грамот – знакомство с ним происходит «как в жизни», постепенно, толчками, по тем или иным, в основном косвенным признакам. Б. Аверин назвал такую поэтику «сверхреализмом».5702

Но тем острее, вместе с «Я» «Соглядатая», мы переживаем застигнутый нами как свидетелями момент его жизни – его только что устроили гувернёром в русскую семью из Петербурга: «Я детей никогда не воспитывал, совершенно не знал, о чём с детьми говорить, как держаться. Их было двое: мальчишки. Я чувствовал в их присутствии унизительное стеснение».5713 Эти дети «вели счёт» папиросам своего попечителя, и их «ровное любопытство» и «ясный взгляд» повергали его в такое состояние, что у него дрожали руки и он «ронял пепел себе на колени», что так же прицельно отслеживалось тем же «ясным взглядом». К родителям этих детей (а таких детей у интеллигентных родителей не бывает) захаживала часто в гости Матильда – «разбитная, полная, волоокая дама». «И вот, поворачивая так и сяк моё плохонькое счастье, я дивлюсь, я жалею себя, я чувствую уныние и страх. В самом деле: человеку, чтобы счастливо существовать...» – и далее следует тот самый пассаж, в котором крик души: обнажённая зрячесть «Я» протагониста объявляется несовместимой с возможностью счастья.5724 «И я был так одинок». Матильда, отмечает он, «конечно, была не в счёт». «Таким образом, – следует вывод, – всем своим беззащитным бытием я служил заманчивой мишенью для несчастья».5735

Что и говорить – счастье у нашего героя действительно «плохонькое», и опасения его, как очень скоро выяснится, обоснованы. Однако причиной тому – не только и даже не столько исключительно тонкие рецепторы его рефлексирующего «Я», а те самые «притязания истории», которые его автор, писатель Набоков, всю жизнь – воинственно и попеременно – то игнорировал, то третировал, а то и яростно обличал. Ведь очевидно, что не будь революции и эмиграции, то есть «притязаний истории», жил бы себе герой в Петербурге, дома, с родителями, учился бы дальше в университете, имел бы сокурсников, приятелей, свой круг, и вряд ли нуждался бы в занятиях репетиторством; а если бы даже нуждался, то нашёл бы себе что-нибудь получше, чем семью откровенных торгашей. В Берлине же он под тройным прессом: чужой страны, русской, но чуждой среды и личного одиночества. Немудрено, что, возвращаясь под утро «через пустыню города» от случайной в его жизни женщины, он «воображал человека, потерявшего рассудок, оттого что он начал бы явственно ощущать движение земного шара».5741

Автор, в предисловии утверждающий, что его «никогда не занимали социальные вопросы», тем не менее наделяет своего повествователя подозрительно точным диагностическим «оком»: «беззащитное бытие», полагает он, сделало его «мишенью для несчастья. Оно и приняло приглашение».5752 Грамотность такого вывода подтвердил бы любой социолог. Несчастье явилось в облике Кашмарина, ревнивого мужа Матильды. Уже по тому, чем в это время занимал своих подопечных молодой гувернёр, можно понять, насколько он неуместен и беспомощен в этом доме. Этим мальчишкам, у которых было «странное, недетское тяготение к экономности, гнусная какая-то хозяйственность», он, не смея в сумерках включить свет, «спотыкавшимся голосом» читал «Роман с контрабасом», «тщетно пытаясь их развеселить и чувствуя стыд за себя и за бедного автора». «Нежно улыбаясь прерванной строке» – таким он увиделся читателю, только когда мальчишки побежали к зазвонившему телефону.5763 Герой, таким образом, ещё до появления Кашмарина чувствует себя здесь явно не в своей тарелке или, на языке социологов, – в маргинальной ситуации. Ему совершенно чужда и противопоказана атмосфера этой семьи, это не его круг, он вынужденно, по обстоятельствам, с трудом терпит навязанную ему роль.

Что же будет, когда на него обрушится тяжёлая трость Кашмарина?

«Тогда-то обрушилась, совершенно беззвучно – как на экране – целая стена моей жизни. Я понял, что сейчас случится нечто потрясающее, но на лице у меня, несомненно, была улыбка, и, кажется, угодливая, и моя рука, которая тянулась, обречённая встретить пустоту, эту пустоту предчувствовала и всё-таки до конца пыталась довести жест, звеневший у меня в голове словами: элементарная вежливость. “Убрать руку”, – было первое, что сказал гость, глядя на мою протянутую и уже опускавшуюся в бездну ладонь».5774 Стена жизни героя – система ценностей, в которой пожатие руки – элементарная вежливость, и повисшая в пустоте рука – событие для него потрясающее, детонацией обрушившее всю стену. Когда он будет стреляться, последнее, что запомнит, – «что стоял почему-то на коленях, хотел упереться рукой в пол, но рука погрузилась в пол, как в бездонную воду».5781

Окрик Кашмарина был для героя равнозначен потере элементарной опоры с угрозой падения в бездну. Далее же, в стремительной и нелепой дуэли с бегством по комнатам, обнаружилось, что никакой защиты от трости Кашмарина у нашего героя нет. Всё, чем он располагает, – это кодекс чести интеллигентских понятий, Кашмариным не разделяемый, и впустую взывать к нему, что нельзя устраивать скандал в чужом доме, что нельзя бить безоружного, что в любом случае – непредставимо бить по лицу. И напрасно избиваемый «в голос кричал, называл его по имени и отчеству», – Кашмарин ударами трости выколачивал из «Я» героя то, что ему требовалось: жалкие, унизительные попытки объясниться, оправдаться, демонстрацию беспомощности и неспособности к силовому противостоянию, лукавые и трусливые уловки, чтобы разжалобить своего палача: «“Довольно, довольно, у меня больное сердце”. Сердце моё, отмечу в скобках, всегда работало исправно».5792

И весь этот спектакль, с самого начала и до конца – «апофеоза страдания и ужаса» – наблюдали заинтересованные зрители: «справа мальчик, слева мальчик», «сложив руки крестом», «сидя на ручке кресла», переходя в следующую комнату, предупредительно зажигая свет, – «оба невозмутимо наблюдали за расправой, совершавшейся надо мной».5803 «Маленький урок», как назвал это действо Кашмарин, начал осваиваться претерпевшим его сразу: маргинальная ситуация сдвинулась с мёртвой точки и начала порождать маргинальную личность. В свою комнату жестоко избитый и униженный герой возвращался уже другим человеком: когда мальчики кинулись за ним и один из них попробовал пролезть в дверь: «Я отшвырнул его ударом локтя и, знаю, сделал ему больно». В прихожей, навсегда покидая этот дом: «Я на них даже не взглянул». Встретив на лестнице их учительницу музыки: «Я не поклонился ей ... подгоняемый смертельной тишиной её удивления...».5814 Ранее такое было невозможно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю