Текст книги "Преданный и проданный"
Автор книги: Борис Павленок
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
– Виват, виват, виват!..
Екатерина распустила волосы, окуталась плащом и вмиг стала вовсе не царственной, а простой и весёлой. Раскинув руки, пошла по кругу. Кто-то крикнул плясовую, его поддержали и с присвистом, прихлопыванием, притопом укрепили танец, в круг вступил один, за ним второй...
Федька раскочегаривал костёр, белозубая физиономия его, совсем юная, даже когда он бил смертным боем, излучала радость и счастье.
Потёмкина отыскал Гришка Орлов.
– Лександрыч, пригляди тут, а то Алехан, бывает, лишнее примет в нутро и не надёжен становится, а ты головы не теряешь.
– Уходишь?
Гришка оскалился самодовольно:
– Колыбельную обещался сказать её высочеству.
Кабы Орлов не был пьян и беспечен, то прочитал бы в глазах Потёмкина отнюдь не верноподданническое чувство.
10Потёмкина Алехан поставил обочь, вооружив рогатиной на длинном держаке.
– Как вылезет, ты взъяри его, чтоб встал дыбки, а я бить буду. Не сробеешь?
– Будь надёжен, – пообещал Григорий, сдерживая накатившую дрожь.
Юркий мужичонка в нагольном тулупе, проводник, бесстрашно подошёл к зеву берлоги, сунул внутрь шест и звонко окликнул:
– Э, хозяин, вставай, чо ли!
Послышался злобный рык, и смельчак отступил за линию гренадеров, стоявших полукругом, ощетинясь пиками. Григорий, заглядевшись на неуклюжие прыжки проводника, прозевал миг, когда зверь выкатился из берлоги.
– Бей! – заорал Алехан.
Ослеплённый светом, медведь замер, принюхиваясь и осматриваясь, и это дало необходимое мгновение. Потёмкин сделал выпад, как в фехтовании, и сунул рогатину в мохнатый бок. Зверь, всё ещё ослеплённый, рявкнул, поднялся вослед проводнику и пошёл, улавливая запах.
– Коли! – заорал Алехан. – Зови на меня!
Потёмкин кинулся вслед зверю, ткнул сверкающим лезвием рогатины ему в затылок. Удар был силён, зверь качнулся, но устоял и с лёгкостью, необыкновенной для громадного тела, окосмаченного шерстью и оттого казавшегося ещё более огромным, развернулся и, загребая лапами, рыча, попёр на Григория. Потёмкин метнулся в сторону и, зацепившись за невидимую в сугробе корягу, упал, но, перекатившись через спину, тут же вскочил. Алехан перехватил косматую громадину. Сунув в разъярённую пасть шапку и прикрывшись рукавом полушубка от когтистой лапы, ударил лезвием палаша в бок. Клинок хрустнул, упёршись в ребро. Медведь взревел пуще прежнего и ухватил лезвие лапой.
– Ий-эх! – С опустошающим нутро выдохом Алексей косым ударом снизу въехал кулачищем в звериное ухо. Медведь, жалобно вякнув, опрокинулся, Алехан молнией метнулся к нему и дважды ударил ножом. Зверь в агонии яростно обнажил клыки, и такие же клыки открылись на искажённом злобой лице Алёхина. Он зачерпнул пригоршню снега и остудил жар сведённого судорогой рта. Такое Потёмкин увидел впервые, волна ужаса холодом обдала спину.
– Вот и подарок её императорскому высочеству, чтоб ножки не мёрзли, – натянуто улыбаясь и приходя в себя, сипло проговорил Алехан. – Чтой-то не пришла к берлоге, уехала, видать, до срока. А может, Гришка сказку сказывает... Он у нас такой – сутки бабу забавлять способен. – Алехан хохотнул и, хлопнув Потёмкина по плечу, похвалил: – А ты ништо мужик, не убоялся зверя...
11Елизавета сидела перед камином, бездумно глядя в огонь и машинально поглаживая кошку. Целое сонмище других мяук – всех размеров и мастей – пользовалось редкой минутой одиночества своей хозяйки. Они тёрлись об её ноги, толклись на многочисленных пуфиках, чесались, умывались, заполняя полутёмную комнату уютными звуками.
Царица подняла голову, печально всмотрелась в зимний парк за окном – тих и безлюден. Скупой свет серого зимнего петербургского дня, какой бывает только в канун Рождества Христова– и ночь вроде бы не истаяла, и день так и не пришёл, – наводил тоску. Елизавета, не отрывая взгляда от окна, подняла вялую руку, позвонила. Тут же бесшумно появился камердинер Василий Иванович Чулков, разодетый по камергерскому чину, солидный и подтянутый, лишь рябоватое с детства лицо оставалось добродушным и приветливым, и не было в нём уже давно раздражавшей Елизавету лести.
Ласково взглянув на преданное лицо Чулкова, императрица спросила:
– Боле никого нет, Васенька?
– Разогнал вить всех, матушка, а то лезут – кто с прошением, кто бумагу подписать, а то и так, лишний раз на глаза показаться... – Камердинер махнул рукой. – Ну их! Невдомёк дурням, и в голову не приходит, что тебе тоже покой требуется.
– Золотая у тебя головушка, Вася, и душа добрая, дай тебя в маковку поцелую. Един ты заботник, иные что вороны – кружат, кружат, чтоб кусок урвать поболее... Что слыхать из Раненбаума и Петергофа?
– Его императорское высочество, сказывают, резвятся все, балы, куртаги, ужины да завтраки... – Он понизил голос: – Опять, слышно, голштинцев сотни две нагнал, целый обоз из Неметчины прибыл.
Елизавета озабоченно сдвинула брови, столкнула кошку с коленей.
Пороховую мину под Россию готовит, под войско российское. Надоть ревизию сделать да разогнать их... Кликнешь к вечеру канцлера Воронцова, я распоряжение сделаю.
– Ой, матушка, – покачал головой Чулков, – ты канцлеру, а он дочери своей Лизке, она – Петру Фёдоровичу, дай Бог ему многие лета, и пойдёт карусель...
– И то верно, – неодобрительно кивнула царица. – Кликни Шувалова, начальника Тайной канцелярии.
Но Василий Иванович не унимался:
– Что Воронцовы, что Шуваловы – одной масти: чёрные.
Елизавета задумчиво посмотрела на него.
– Быть бы тебе, Василий Иванович, министром моим, всё-то знаешь. – Она попыталась, сидя в кресле, переменить позу, сморщилась. Чулков, прихватив подушечку, резво подбежал, подсунул под бок. – Тогда вот что, – продолжала императрица, – позови обер-прокурора Глебова, энтот и отца родного заложит... – Выжидательно глянула на камердинера, тот с готовностью кивнул.
– А что в Петергофе? – снова спросила она.
– Все книжки читают Екатерина Алексеевна, – улыбнулся Чулков, – целыми пудами ей возит Катенька Воронцова, то бишь княгиня Дашкова нынче уж...
Елизавета усмехнулась:
– И на что ей столько читать – ослепнет до времени... А Катька Воронцова не от их семейства подослана?
– Не-ет, энта не в их породу, тоже книгочейка и горда, на козе не подъедешь. Любят они Екатерину Алексеевну...
– И откуда ты всё знаешь, Васенька? – засмеялась Елизавета.
– Эх, матушка Елизавета Петровна, у вас свой круг приятельства, у нас свой, а умишка у иного хама поболе, чем у пана.
Это императрице не понравилось, буркнула:
– Учены... куда как учены, вам бы эту учёность розгами повыбить...
– Воля ваша, государыня, вы спрашиваете, мы отвечаем. – Чулков отвесил поясной поклон.
– Ну, ин, ладно, – смягчилась Елизавета, – чего уж тут...
Прикрыв глаза, она положила руку на горло, на лбу выступила испарина.
– Душно, ой, горло захватывает... Может, окно приоткроешь?
Чулков обеспокоенно поглядел на царицу, подошёл к окну.
– А тут хочь открывай, хочь запирай – сквозит, ажио штора полощется, – обернулся он к ней. – А может, Елизавета Петровна, оденемся да прогуляю я вас аллейкой да по снежку...
– Я бы рада, да ноженьки болят, ой болят... Чулки к язвам присохли, будь они неладны, хоть криком кричи.
– А мы маслицем ножки протрём, – засуетился камердинер, – сапожки мягкие наденем, я вас под ручки, а где и на ручки – по аллейкам пройдёмся, снежком вас осыплет, уж как хорошо будет. – Василий Иванович улещивал царицу, что дите малое, не ведая грядущего, которое стояло уже на пороге...
Елизавета, слушая его с большим вниманием, вдруг и вправду разохотилась:
– А что? Я и парик, и корону малую надену, пусть видят...
Выйдя с помощью камердинера на крыльцо, Елизавета движением руки отослала засуетившихся было свитских, задержав только генерал-адъютанта, и они полегоньку зашагали по хрусткому снегу – втроём.
Императрица, повязанная синим, в ярких узорах, платком, из-под которого виднелись букли парика, в короне, утверждённой надо лбом, сразу разрумянилась, похорошела. Она шумно вдыхала морозный воздух и, с удовольствием поглядывая по сторонам, на спящий под снегом парк, приговаривала:
– Хорошо-то как, хорошохонько! Сладко дышится. Спасибо, Васенька, надоумил.
Чулков, счастливый, что сумел доставить радость царице, бережно поддерживал её под локоть, и даже дежурный генерал-адъютант невольно расплывался в улыбке.
Они вышли, неторопливо шагая по заснеженной дорожке, за поворот аллеи, вступили в полутьму сошедшихся ветвями заснеженных старых елей и вдруг нос к носу столкнулись с женщиной.
Все трое, остолбенев, так и остались стоять с открытыми ртами, ибо женщина эта была не кто иная, как... царица Елизавета – одетая точь-в-точь: соболиный салоп, синий, в ярких цветах плат, из-под которого выглядывали букли парика, и на лбу её красовалась всё та же малая корона. Бледное до прозелени лицо призрака, как две капли воды похожее на лицо царицы, ничего не выражало. Елизавета в ужасе смотрела, как её двойник приблизился, ни кивком, ни каким иным знаком не показав, что видит людей, застывших в страхе перед ним, затем, не дойдя шагов десять, повернул вправо, в прогал между деревьями, и исчез – ни дыхания, ни скрипа шагов по снегу.
Первым опомнился генерал, коему по службе было положено бдить.
– Стой, кто такова, почему без дозволу?.. – Подбежав к тому месту, где незнакомка свернула с аллеи, он в изумлении застыл: ни следочка, ни вмятинки, сугроб был девственно чист. Отступая, бравый генерал прохрипел: – И следов нету, будто по воздуху проплыла...
А Елизавета уже валилась на бок.
– Это смерть моя приходила. – Она истово кидала на себя широкие кресты. – Смерть, смерть, смерть...
– Неуж призрак?! – Чулков, пытаясь удержать царицу, испуганно глядел в полутьму аллеи, его колотила дрожь.
– Держите, сейчас упадёт, – выдавил из себя адъютант.
– Смерть... смерть... батюшку... исповедь... шибче... домой... – почти теряла сознание Елизавета.
– Эй, кто-нибудь, помогите... Доктора... священника...
С трудом доведя до крыльца, они передали враз отяжелевшую императрицу на руки челяди. Потом, обессиленно опустившись на ступени, молча и озадаченно посмотрели друг на друга. Раскурили трубки. Обоих трясла дикая дрожь.
В предспаленный покой набилось народу – не продохнуть. От императрицы вышел доктор.
– Завесьте зеркала. Её императорское величество Елизавета Петровна почила в бозе.
12В углах голубой гостиной залегли синие тени. Окна хотя и были немалыми, но что мог влить в них немощный зимний день Северной Пальмиры, да ещё когда небо набухло снеговыми тучами? Пятно живого света трепетало лишь возле Алексея Григорьевича Разумовского от единственной, хотя и большой свечи, витой, изукрашенной лепными узорами. Пудовая не пудовая, но фунтов десять в ней было, и она горела, исходя бесшумным тёплым пламенем, лаская приникшего к её свету человека. Он сидел, большой и грузный, с лицом талантливой лепки, сидел, лениво, а может, и блаженно развалясь в кресле у столика, который, собственно, служил изножием шандала. Здесь не было изысканных яств, которые предполагали и крахмальная салфетка, и искусные завитушки янтарного воска. Стояла глиняная поливанная миска с солёными огурцами, на плоском саксонском блюде с голубыми цветочками высился добрый кус сала, розовея боком, порезанные крупно, щедро, прямо на салфетке лежали ломти хлеба. Ну и, конечно, стояли штоф и большая чарка, чарки поменьше, но ни вилок, ни ножей не было, одни спицы, те, которыми в Малороссии берут галушки.
Перед хозяином на обитой бархатом скамье сидели ещё не старый слепец с тщательно причёсанными на пробор волосами, в закрученных по-солдатски усах, бритобородый, стриженный под горшок, по бокам двое мальчишек годков одиннадцати-двенадцати, светловолосые, худенькие. Все трое в латаных свитах домодельного сукна, беленьких онучах, лаптях. Слепец пел глуховатым баритоном, возносясь порой на чистые высоты, мальчики поддерживали, один – дискантом, второй – альтом. Подстилая мелодию, гудела кобза.
Колы разлучаются двое,
За руки беруться воны...
– Стоп, стоп, годи, – сказал хозяин, стирая пальцами слёзы с кончиков усов. – А ещё наши, хохлацкие, знаете?
– Як то угодно пану. А ну, хлопчики, идите за мной. – Кобзарь на секунду задумался и повёл низко, как бы отрешённо и равнодушно:
Ой, пане, мий пане,
Чого зажурився?
Чи волы приста-а-алы,
Чи з дороги збився?
Волы не присталы,
3 дороги не збився,
Гирка моя доля,
Того-й зажурывся.
Мелодия была грустной, исторгающей слёзы, а детские голоса высветляли песню, придавали ей искренность и чистоту. Разумовский безвольно опустил голову, по небритым щекам сбегали слёзы. Венчик волос вокруг розового темени был взлохмачен, из-под распахнутого на груди халата торчали седые клочья. Ступни голых ног, большие, мужицкие, покоились под столом на меховом коврике. Подошёл слуга в белой свитке и сорочке, отделанной шитьём по воротнику и манишке. Разумовский, скорее почувствовав, чем увидев слугу, предостерегающе поднял руку – не мешай песне. Тот застыл изваянием, неуловимым движением довершив шаг. С последним, тающим звуком граф всхлипнул, отёр тыльной стороной ладони слёзы и позвал:
– Подойдите до мене, диду, и вы, хлопчики. Вам, диду, чарка да сала вприкус, як у нас, на Украине. Гарно спиваете, гарно, диду. Та який чёрт з вас диду, мени в сыны годный. Може, и жонка глядыть-поглядае на шлях, да мужа чекае, так? Га? Ось вам трошки золотых, вертайтесь до дому, землицу кохайте да ласуйте, и буде вам щастя. Держи, хлопче, ласку мою. – Разумовский вложил в руку кобзарю добрый кисет. Тот поймал его руку, приложился губами. Разумовский отнял её, сказав: – То за дар Божий, за талант. А ты чего хотел, хлопче? – обратился он к слуге.
– Там до вас земляк, ваше сиятельство.
– Давненько не бувалы... Як у императрицы в чести находился, то роем толклись, а окончилась честь, кончилась и лесть. Кто таков?
– Охвицер, Мировичем сказался.
– Мирович, Мирович... То ж, мабуть, Василь, сусидский сын по хутору. Зови, а вы ступайте, убогие, за Харитоном, он вас в людскую сведёт, поживёте до тепла...
Мирович,[1]1
В основу образа Мировича положена литературная версия Г. Данилевского («Мирович»). – Авт.
[Закрыть] армейский офицер, молодой, худощавый, порывистый в движениях, с неулыбчивым лицом и напряжённым взглядом неспокойных глаз, вошёл стремительно, звякнул шпорами, резко опустил голову в поклоне:
– Честь имею представиться – подпоручик Мирович.
Разумовский протянул ему руку:
– Чего тут представляться, я ж тебя такесеньким знаю. – Он показал аршин от пола. – Сидай. Я тут по-домашнему, по-хуторскому. На волю хочется, до дому, до Днипра, осточертели эти стены да мундиры. – Оглядев гостя и налив чарку, спросил: – А ты чего такой потёртый, где тебя мотало?
– С войны, дяденька, можно я так вас называть буду? – Мирович говорил отрывисто, нервно и пытливо вглядывался в лицо графа – не перехватил ли для первого раза.
– Та нехай дяденька, хоть ты из панычей, а я з свинопасов, да на хуторе все родня. Ну, бувай здоров. Так що там на войне?
– Сказать правду, не война, одна потеха. – Мирович, не успев закусить, утёрся ладонью. – Как захолодает, и наши, и ихние по зимним квартирам до первого жаворонка. Кёнигсберг взяли, в Берлин вошли, тут бы и прихлопнуть Фридриха, а из Петербурга команда: не моги побеждать. Люди мрут от хвороб, жалованье не плочено. Я прибыл, имея поручение фельдмаршала Панина передать план окончания операции, толкусь две недели, а вручить не могу, каждый отсылает к другому, кругом немцы засели, разве ж они против Фридриха пойдут?
– Ты, выходит, за подмогой ко мне?
– Так, дяденька, ежели бы вы...
– Э, хохлик милый, не в ту хату сватов заслал, кончился мой случай, все возы на двор Шуваловых заворачивают. Откуковала мне моя зезюленька ясноглазая. К Ванечке Шувалову прихилилась. – Разумовский смахнул пьяную слезу, предложил: – Ещё по чарочке?
Мирович отпил глоток, взял с возможной деликатностью, оттопырив мизинец, кусок сала, огурчик. Сказал осторожно:
– Мне б, дяденька, хоть в малом помочь.
– А что за малость?
– Помните, при покойном Петре-императоре деда оклеветали и выслали. Потом оправдание вышло, а имение так и не вернули. В нищете прозябаю, и никто сирому руку не подаст. – Мирович утёр рукавом сухие глаза и зыркнул: не подействовало ли?
Разумовский перехватил взгляд «племянника», усмехнулся:
– Ну, хохлик, надели на тебя мундир казённый, ты и поводья опустил. Разве ж пристало казаку слезой славу добывать? Деды да батьки шашкой правду шукали.
– Нынче, дяденька, не шашка, а случай правит бал, – сказал Мирович, не понимая, что уронил с языка обидное слово.
– Случай, говоришь? – Разумовский набычился, он, будучи «шумен», под хмельком, и вельмож розгами парывал, переходя от милости к ярости. – Алексей Розум дар Божий имел, голос сладчайший, коим сердца покорял. Случай идёт от Бога! А ты какой доблестью прославился? Сучий ты сын!
– Вы не так поняли, дяденька...
– Выходит, я ещё и глуп? Кобель дворовый тебе дяденька, в родню пишешься... Знать тебя не знаю, вон з хаты! Эй, хлопцы!
– Я, дяденька, нижайше...
– Вон, кривомордый, чтоб тебя чума забрала! Выпороть велю!
Мирович, схватив шапку и шпагу, кинулся прочь, едва не сбив с ног в дверях лакея.
– Беда, ваше сиятельство, беда! – закричал тот с порога.
– Что ещё? – Разумовский тяжело дышал, отходя от приступа ярости.
– Эстафет из дворца... Её императорское величество, Елисавет Петровна... изволили преставиться...
– Врёшь! – взревел Разумовский, сжав в горсть свитку лакея у горла.
– Изволили... – хрипел тот. – Богу душу...
Разумовский оттолкнул его, огляделся, пытаясь осмыслить услышанное. Взгляд его остановился на портрете Елизаветы во весь рост. Художник не отделывал детали роскошного туалета, они скорее угадывались, возможно, портрет и вовсе не был закончен – Елизавета страсть как любила заказывать свои «парсуны», но лицо, однако, было прописано с тщанием и мастерством, было оно живо, красиво и доброжелательно, с ясными глазами. Разумовский пал на колени и пополз к портрету, вопросил, рыдая:
– Лисавета, Лиса, Лисок мой ненаглядный, ясынька, коханка моя, жена, Богом данная навек, что же ты наделала, почто меня, одинокого, покинула? Куды ж нам теперь, куды всем, куды России?..
13Тройка коней бешено мчит по заснеженному полю карету. Ямщик гикает, свистит, кладёт кнуты на лошадиные спины. В карете Екатерина Воронцова, она же Дашкова. «Быстрей, быстрей! Шнеллер!» – кричит она, сбиваясь на немецкую речь.
Мчит карета по бескрайней равнине, жёлтой от высохшей травы, топочут кони, гремят и визжат колёса, звенят, заходясь, колокольцы... Испуганное, без кровинки лицо великой княгини. Она мечется в карете, трёт рукой горло, будто ей душно, кричит: «Шнеллер! Быстрее, шибче, скорее! Проклятый русский язык!» Голос глухой, будто придушенный, слова невнятны.
Она оборачивается и видит сквозь заднее оконце кареты большое жёлтое страшное лицо Петра, он ощерился, злобно хохочет, и голос его сливается с грохотом колёс, топотом коней, свистом ветра...
Екатерина трёт горло, стонет, глаза расширены от ужаса. Она видит, что вовсе уже не в карете, а бежит, взбираясь по песчаной осыпи, но песок утекает из-под ног, ноги путаются в пеньюаре, пот заливает глаза. Она всё трёт горло, преодолевая удушье, и оглядывается назад. Пётр нагоняет, двигаясь скачками, огромными, бесшумными, к ней долетает лишь глухой зов: «Ка-а-то!..»
Впереди бездна, за спиной длинные руки Петра, и Екатерина не медля, с диким воплем валится во тьму и неизвестность, но воздух принимает её, и она плавно опускается на плоский морской берег, бежит вдоль уреза серой и неподвижной воды. Ноги вязнут в песке, а над ней нависает Пётр. Но в лице его уже нет ярости, оно застыло в печали. Он держит скрипицу свою и водит по ней смычком. Но звука нет. Пётр неотрывно смотрит на Екатерину, шевеля своими тугими, обожжёнными оспой губами. «Като... Екатерина... Катенька». Голос глухой, женский. Ах, это вовсе не Пётр, это императрица Елизавета, это она летит вслед, и она играет на скрипице... Нет, просто машет рукой, призывно и неторопливо.
Она одета в соболий салоп, голова покрыта ярко-синим платком в цветах, из-под которого выбиваются букли парика, на темени малая корона. Лицо совсем молодое, но неподвижное и жёлтое.
Звучит удар колокола, Елизавета начинает отдаляться, ещё, и фигура в собольем салопе размывается в воздухе.
– Като, Катерина Алексеевна!
Екатерина преодолевает наваждение, откидывает жаркую перину, глубоко вдохнув, потирает сердце. Лицо в испарине.
– Като! – настойчиво и громко зовут из-за двери, слышен встревоженный гомон.
Она вновь натягивает перину и, открыв дверцу прикроватного столика, что-то достаёт оттуда, сует под подушку. Не вынимая руки, кричит:
– Войдите!
– Отоприте дверь!
Екатерина вскакивает, набрасывает на плечи халат и, туго подвязав пояс, сует взятый из-под подушки маленький пистолет, идёт открывать. Откинув защёлку, отступает в сторону. В дверях показывается Дашкова.
– Като, несчастье... Елизавета Петровна в четвёртом часу пополудни почила в бозе.
Снаружи доносится удар колокола.
– И надо же было мне вчера уехать... Господи, это ужасно! – Екатерина пошатнулась и, возможно, упала бы, не поддержи её Дашкова.
– Воды!
В спальню вбежала Шаргородская, по-старушечьи засуетилась, внося не успокоение, а панику. Порядок восстановил дежурный гвардеец. Вступив со стаканом воды, доложил, как на параде:
– Примите, ваш-ше величес-ство, водичку-с и мои поздравления. – Подумав чуть-чуть, добавил: – И соболезнования-с...
– Благодарю. – Екатерина отпустила: – Извольте удалиться. А ты, Катенька, останься.
Когда все вышли, Дашкова кинулась к Екатерине:
– Я-то, дура... поздравляю, Като. Поздравляю, Ваше Величество. Ой, что это у тебя?
Екатерина бросила на постель пистолет:
– Знаки царской власти. Запри дверь – и быстро собираться.
– Куда?
– Из этой мышеловки. От супруга всего можно ждать...
Екатерина металась по спальне, выгребала из шифоньера драгоценности, отрывала что-то от платьев, бросала в шкатулку, надевала на себя что дороже, в перьях, мехах, и – о, Боже, женщина! – обмахивала себя пуховкой. Беготня, суета, переполох...
И мчится карета, двое на запятках, двое впереди, стража и впереди и сзади – гвардейцы.
Навстречу другая карета, и тоже с лакеями на запятках, и тоже стража. Встретились – с боков сугробы. Закрутилась карусель верховых.
– Прочь с дороги!
– Кто такие?
– Дай путь, собака!
Взбрызнули искрами палаши.
– Именем государя!
– Именем государыни!
Вроде бы спознались. Из встречного экипажа вывалился некто и зычным голосом закричал:
– Здесь обер-гофмейстер двора её императорского величества граф Шувалов.
– Здесь её императорское величество Екатерина Вторая!
Дверцы Екатерининой кареты распахнулись. Женщины шарахнулись в угол – Василий Шкурин, соскочивший с запяток, доложил:
– Екатерина Алексеевна, граф Александр Шувалов просят вас выйти.
Императрицын эскорт образовал тесный коридор, по которому она вышла навстречу графу. Шувалов почтительно поклонился:
– Примите мои соболезнования и поздравления, Ваше Величество. – Гвардеец на коне тёмной тучей надвинулся на графа. Глаз Александра Ивановича задёргался, и, как всегда при тике, он закивал головой. Екатерина непроизвольно повторила это движение. – Император российский, Его Величество Пётр Третий изволят пригласить вас на имеющий быть акт принятия присяги. Оный состоится в первом часу пополудни в церкви...
Екатерина перебивает:
– Соблаговолите передать его императорскому величеству, что за малостью времени я не успею переменить туалет и потому к церемонии не успею. Я присягала уже однажды Богу в супружьей верности Петру Фёдоровичу, так что полагаю вторую присягу императору излишней. Слово, данное однажды Богу, – святое слово.
– Как вам будет угодно. – Граф подмигнул, Екатерина кивнула. – В третьем часу состоится торжественный выход императора ко двору.
– Боже мой, и суток не прошло по смерти, ещё душа не изошла из тела...
– Вы что-то изволили сказать? – Граф был туговат на ухо.
– Ежели буду готова...
– Ась?
– Ага. – И Екатерина прокричала в «тугое», всё слышащее ухо: – Граф, я отморожу ноги! – Граф глянул – в туфлях. Ну и ладно. – До свидания!
Стража Екатерины сошлась вплотную.
Шувалов глянул на тугие бока коней и могучие сапоги в стременах. Подмигнул, поклонился. Екатерина сделала малый книксен и тоже подмигнула.
Кареты разъехались.