355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Аверин » Владимир Набоков: pro et contra. Том 1 » Текст книги (страница 5)
Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:58

Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"


Автор книги: Борис Аверин


Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 62 страниц)

Предисловие к английскому переводу романа «Машенька» («Mary») {72}

«Машенька» был мой первый роман. Я начал работать над ним в Берлине, вскоре после женитьбы, весной 1925 года. К началу следующего года он был кончен и опубликован русским зарубежным издательством «Слово» (Берлин, 1926 г.). Немецкая версия, которой я не читал, вышла через два года в издательстве Ульштейна (Берлин, 1928 г.). Других переводов за этот внушительный сорокапятилетний срок не было.

Хорошо известная склонность начинающего автора вторгаться в свою частную жизнь, выводя себя или своего представителя в первом романе, объясняется не столько соблазном готовой темы, сколько чувством облегчения, когда, отделавшись от самого себя, можешь перейти к более интересным предметам. Это одно из очень немногих общих правил, которые я принял. Читатель моих «Других берегов» (начатых в сороковых годах) не может не заметить некоторых совпадений между моими и ганинскими воспоминаниями. Его Машенька и моя Тамара – сестры-близнецы; тут те же дедовские парковые аллеи; через обе книги протекает та же Оредежь; и подлинная фотография Рождественского дома, каков он теперь (прекрасно воспроизведенная на обложке Пингвиновского издания «Speak, Memory», 1969 г.), могла бы служить отличной иллюстрацией перрона с колоннами в «Воскресенске» из романа. Я не заглядывал в «Машеньку», когда, спустя четверть века, писал двенадцатую главу автобиографии {73} , а теперь, когда в нее заглянул, был поражен что, несмотря на выдуманные эпизоды (как, например, с деревенским хулиганом или свидание среди светляков в безыменном городке), настойка личной реальности в романтизированном рассказе оказалась крепче, чем в строго-правдивом автобиографическом изложении. Сначала я дивился, как это возможно, чтобы трепет и аромат уцелели, несмотря на требования фабулы и нарочитость вымышленных персонажей (из которых двое даже появляются – довольно искусственно – в Машенькиных письмах), особенно потому, что я не мог поверить, чтобы изощренная имитация могла соперничать с голой правдой. Но объясняется это в сущности совсем просто: по возрасту Ганин был в три раза ближе к своему прошлому, чем я к своему в «Других берегах».

Из-за того что Россия так неимоверно далека, а тоска по родине остается на всю жизнь твоей безумной спутницей, с патетическими причудами которой привыкаешь мириться при чужих, я не стыжусь признаться, что в моей привязанности к моей первой книге есть доля болезненной сантиментальности. Ее изъяны – следствия неискушенности и неопытности – на которые любой придирчивый обвинитель укажет с небрежной легкостью, искупаются для меня (а в этом деле, в этом трибунале, я единственный компетентный судья) некоторыми эпизодами (выздоровление, концерт в риге, катанье на лодке), которые, если бы мне это вовремя пришло в голову, надо было бы чуть ли не целиком перенести в позднейшую из двух книг. Поэтому я понял в самом начале моего сотрудничества с г. Гленни {74} (соавтором английской версии романа. – Г. Б.),что наш перевод должен быть верен оригиналу в той же самой мере, в какой я бы настаивал на этом, если бы текст был не моим. Здесь и речи не могло быть о беспечных, самовольных улучшениях, которые я позволил себе в английском издании хотя бы «Короля, дамы, валета». Единственные уступки, которые я счел необходимым сделать в трех-четырех местах, сводятся к кратким утилитарным фразам, разъясняющим русские бытовые подробности (своему брату-эмигранту очевидные, но непонятные иностранному читателю), да еще к переводу дат с ганинского Юлианского календаря на общепринятый Григорианский (так что его конец июля соответствует нашей второй неделе августа и т. д.).

Я должен закончить это предисловие следующими судебными предписаниями. Отвечая на один из вопросов Алины Тальми в интервью, опубликованном в журнале «Vogue» (1970 г.), я сказал, что «не список событий жизни писателя составляет самую существенную часть его биографии, но история его стиля. Только при таком подходе можно верно судить о взаимоотношении (буде таковое имеется) между моей первой героиней и позднейшей Адой» {75} . Могу сказать прямо, что его и вовсе не существует. Другое мое замечание касается шарлатанского вероучения, которое кое-где все еще горячо проповедуется. Хотя какой-нибудь осел и станет утверждать, что крупный апельсин формой напоминает женскую грудь, я бы не советовал членам венской делегации терять драгоценное время, психоанализируя сон Клары в конце четвертой главы предлагаемой книги.

Монтрё, 9 января 1970

Перевел с английского Геннадий Барабтарло совместно с Верой Набоковой

Translation into Russian of Introduction, © The Vladimir Nabokov Estate, 1987.

Предисловие к английскому переводу романа «Подвиг» («Glory») {76}

Настоящая книга завершает серию окончательных английских версий, в которой весь набор из девяти моих русских романов (написанных в Западной Европе между 1925 и 1937 и опубликованных эмигрантскими издательствами между 1926 и 1952) теперь доступен американским и британским читателям. Тот, кто даст себе труд внимательно просмотреть приводимый ниже список, несомненно отметит бросающийся в глаза провал между 1938 и 1959:

Машенька, 1926 (Mary, 1970)

Король, дама, валет, 1928 (King, Queen, Knave, 1968)

Защита Лужина, 1930 (The Defense, 1964)

Соглядатай, 1930 (The Eye, 1965)

Подвиг, 1932 (Glory, 1971)

Камера обскура, 1933 (Laughter in the Dark, 1938)

Отчаяние, 1936 (Despair, 1966)

Приглашение на казнь, 1938 (Invitation to a Beheading, 1959)

Дар, 1952 (The Gift, 1963)

Настоящий перевод скрупулезно верен оригиналу. Мой сын в течение трех лет время от времени писал черновик перевода, после чего я три месяца готовил чистовик. Исключительно русская поглощенность физическим движением и жестом, тем как человек ходит и сидит, улыбается и взглядывает исподлобья, в «Подвиге», пожалуй, особенно сильна, и это сделало нашу задачу еще более суровой.

«Подвиг» был начат в мае 1930, сразу же после написания «Соглядатая», и завершен в конце того же года. Мы с женой, тогда еще бездетные, снимали гостиную и спальню на Луитпольдштрассе, в Западном Берлине, в просторной и мрачней квартире одноногого генерала фон Барделебена, пожилого джентльмена, единственным занятием которого было составление собственного родословного древа. В лепке его высокого лба было что-то набоковское, и, в самом деле, он состоял в родстве с известным шахматистом Барделебеном, чья смерть была похожа на смерть моего Лужина {77} . Однажды в начале лета Илья Фондаминский, главный редактор «Современных записок», приехал из Парижа, чтобы закупить мою книгу «на корню» (так говорят о зерне еще до сбора урожая). Это был эсер, еврей, пылкий христианин, знающий историк и вообще прелестный человек (потом его убили немцы в одном из своих лагерей уничтожения), и я ясно помню, как славно и весело он хлопнул руками по коленям, прежде чем подняться с нашего унылого зеленого дивана после заключения договора!

Рабочее – определенно очень привлекательное – название книги, позже замененное на более точное «Подвиг» («доблестный поступок», «возвышенное деяние»), было «Романтический век» («романтические времена»), которое я выбрал во многом потому, что досыта наслушался, как западные журналисты называют наше время «материалистическим», «практическим», «утилитарным» и т. п., но главным образом потому, что целью моего романа, единственного моего целенаправленного романа, было подчеркнуть тот трепет и то очарование, которые мой юный Изгнанник находит в самых обыденных удовольствиях, также как и в кажущихся бессмысленными приключениях одинокой жизни.

Слишком уж легкой покажется жизнь тому рецензенту (и в особенности тем предубежденным простакам, на которых мои книги воздействуют таким странным образом, будто я гипнотизирую их, спрятавшись в кулисах, и принуждаю делать непристойные жесты), если я перечислю недостатки этого романа. Скажу только, что при всем, что есть в этом романе, за исключением впадания в фальшивый экзотизм или плоскую комедию, он взмывает к вершинам чистоты и печали, которых мне удалось достичь только в гораздо более поздней «Аде» {78} . Как соотносятся главные герои «Glory» {79} с персонажами других моих четырнадцати (русских и американских) романов? – может спросить любитель общедоступной литературы.

Мартын – это добрейший, честнейший и самый трогательный из всех моих юношей, а малышка Соня, с ее темными без блеска глазами и на вид жесткими черными волосами (ее отец, судя по фамилии, имел черемисскую струю в крови), должна быть признана специалистами в любовных соблазнах самой странно-привлекательной из всех моих девушек, хотя, конечно, она капризная и взбалмошная кокетка.

Если Мартына можно еще в какой-то степени считать моим дальним родственником (он симпатичнее меня, но и гораздо наивнее, чем я когда-либо был), с которым у меня есть несколько общих детских воспоминаний и несколько более поздних симпатий и антипатий, то его бледные родители, per contra,ни с какой разумной точки зрения не похожи на моих. Что касается кембриджских приятелей Мартына, то Дарвин полностью выдуман, и также Мун, а вот «Вадим» и «Тедди» реально существовали в моем собственном кембриджском прошлом: они упомянуты под инициалами N. R. и R. С. соответственно в «Speak, Memory», 1966, глава тринадцатая, предпоследний абзац. Три непоколебимых патриота, посвятивших себя антибольшевистской работе, Зиланов, Иоголевич и Грузинов, принадлежат к группе людей, политически расположенной непосредственно справа от террористов и слева от кадетов, и настолько же далеко от монархистов с одной стороны, насколько от марксистов – с другой, и с которыми я был хорошо знаком в окружении того самого журнала, в нескольких номерах которого выходил «Подвиг», но ни один не является точным портретом конкретного индивидуума. Я чувствую, что должен дать здесь соответствующее определение этого политического типа (которого русский интеллигент, бывший главным читателем моих книг, узнает мгновенно, с бессознательной точностью общего знания), потому что я до сих пор не могу смириться с фактом – достойным ежегодного отмечания с пиротехническим фейерверком осуждения и сарказма – что последнее время из-за большевистской пропаганды американские интеллектуалы совершенно пренебрегают бурной жизнью либеральной мысли в среде русских изгнанников. («Значит, вы троцкист?» – радостно предположил особенно ограниченный левый писатель, в Нью-Йорке, в 1940, когда я сказал, что я против Советов и против какого угодно царя) {80} .

Герой «Подвига», впрочем, не обязательно интересуется политикой – это первый из двух ловких фокусов волшебника, сотворившего Мартына. Осуществление – это фуговая тема его судьбы; он из тех редких людей, чьи «сны сбываются». Но самоосуществление неизменно пропитано мучительной ностальгией. Воспоминание о детской мечте смешивается с ожиданием смерти. Рискованный путь в запретную Зоорландию, который в конце концов выбирает Мартын (никакого отношения к набоковской Зембле!) {81} , только продлевает до нелогичного конца ту сказочную тропинку, которая петляла среди нарисованных деревьев на картине, висевшей на стене детской. «Осуществление» – такое название, вероятно, еще больше подошло бы роману: Набокову несомненно известно, что очевидный перевод слова подвиг– «exploit», и именно под этим названием его «Подвиг» учитывается библиографами, но стоит однажды почувствовать в «exploit» глагол «использовать» {82} – и нет больше «подвига», бесполезного славного деяния. Поэтому автор выбрал окольный перевод «glory» («слава»), менее буквальный, но гораздо более полно передающий смысл оригинального заглавия, со всеми его естественными ассоциациями, раскинувшими ветви под бронзовым солнцем. Здесь есть слава возвышенного приключения и незаинтересованного достижения; слава этой земли ее заплатанного рая; слава личной отваги; слава лучезарного мученика {83} .

Сегодня, когда фрейдизм уже дискредитирован, автор вспоминает, присвистывая от удивления, что не так давно – скажем, до 1959 г. (т. е. до публикации первого из семи предисловий к его англизированным романам), – считалось, что личность ребенка автоматически расщепляется вследствие развода его родителей. Расставание родителей Мартына не оказало такого воздействия на его сознание, и только отчаянный олух, в муках сдающий кошмарный экзамен, может найти связь между стремлением Мартына в отечество и тем, что он был лишен отца. Не менее опрометчиво было бы заметить с утробным удивлением, что любимая девушка Мартына и его мать носят одно имя.

Мой второй взмах волшебной палочки таков: в множество даров, излитых мною на Мартына, я намеренно не включил талант. Как было бы легко сделать его художником, писателем; как трудно было не позволить ему этого, награждая его при этом той тонкой чувствительностью, которую обычно ассоциируют с творческой личностью; как жестоко не позволить ему найти в искусстве – нет, не «убежище» (потому что это всего лишь более чистая камера на более тихом этаже), но отдохновение от зуда бытия! Возобладал соблазн совершить мой собственный маленький подвиг в сиянии всевластия. Результат напоминает мне шахматную задачу, которую я сочинил однажды. Ее прелесть заключается в парадоксальном первом ходе: белый ферзь имеет четыре свободных клетки в своем распоряжении, но на любой из них он будет мешать (такая сильная фигура – и «мешать»!) одному из белых коней в четырех вариантах мата; другими словами, будучи совершенно бессмысленной и вредной обузой на доске, не играя никакой роли в последующем развитии партии, он должен уйти в изгнание в нейтральный угол, позади инертной пешки и пребывать там в бездействии и безвестности. Сочинение этой задачи было чудовищно сложно. Как и «Подвига».

Автор верит, что мудрые читатели не станут алчно листать автобиографию «Speak, Memory» в поисках повторяющихся предметов или родственных пейзажей. Интерес «Подвига» в другом. Его следует искать в перекличке и связи незначительных событий, в колебаниях туда-сюда, создающих впечатление импульса: в видении из давнего прошлого, непосредственно превращающемся в блаженное ощущение мяча, прижатого к груди, или в промелькнувшем образе матери Мартына, грустящей за пределами пространственно-временных границ романа в абстрактном будущем, о котором читатель может только гадать даже после того, как он пронесся сквозь последние семь глав, где обычное безумие композиционных поворотов и маскарад, в котором участвуют все персонажи, достигают кульминации в бурном финале, хотя больше ничего особенного в самом конце не происходит – просто птица сидит на калитке в серости сырого дня.

Монтрё, 8 декабря 1970 года

Перевод с английского Марии Маликовой

© The Vladimir Nabokov Estate, 1971.

© Мария Маликова (перевод), 1997.

Предисловие к роману «Bend Sinister» {84}

«Bend Sinister» был первым романом, написанным мной в Америке, и произошло это спустя полдюжины лет после того, как она и я приняли друг дружку. Большая часть книги написана зимой и весной 1945–1946 годов, в особенно безоблачную и полную ощущения силы пору моей жизни. Здоровье мое было отменным. Ежедневное потребление сигарет достигло отметки четырех пачек. Я спал по меньшей мере четыре-пять часов, а остаток ночи расхаживал с карандашом в руке по тусклой квартирке на Крейги Сёкл, Кембридж, Массачусетс, где я обитал пониже старой дамы с каменными ногами и повыше дамы молодой обладательницы сверхчувствительного слуха. Ежедневно, включая и воскресенья, я до десяти часов проводил за изучением строения некоторых бабочек в лабораторном раю Гарвардского музея сравнительной зоологии; но три раза в неделю я оставался там лишь до полудня, а после отрывался от микроскопа и от камеры-люцида, чтобы отправиться (трамваем и автобусом или подземкой и железной дорогой) в Уэльслей [12]12
  Мы сохраняем набоковскую транскрипцию Wellsley. – Ред.


[Закрыть]
, где я преподавал девушкам из колледжа русскую грамматику и литературу.

Книга была закончена теплой дождливой ночью, более или менее похожей на ту, что описана в конце восемнадцатой главы. Мой добрый друг Эдмунд Уилсон прочитал типоскрипт [13]13
  От англ, typescript (машинопись). – Пер.


[Закрыть]
и рекомендовал книгу Аллену Тейту, с чьей помощью она и вышла в 1947 году в издательстве «Holt». Я был глубоко погружен в иные труды, но тем не менее расслышал, как она глухо шлепнулась. Похвалили ее, сколько я помню, лишь два еженедельника– кажется, «Time» и «The New Yorker».

Термин «bend sinister» обозначает в геральдике полосу или черту, прочерченную слева (и по широко распространенному, но неверному убеждению обозначающую незаконность рождения) {85} .Выбор этого названия был попыткой создать представление о силуэте, изломанном отражением, об искажении в зеркале бытия, о сбившейся с пути жизни, о зловеще левеющем мире. Изъян же названия в том, что оно побуждает важного читателя, ищущего в книге «общие идеи» или «человеческое содержание» (что по-преимуществу одно и то же), отыскивать их и в этом романе.

Мало есть на свете занятий более скучных, чем обсуждение общих идей, привносимых в роман автором или читателем. Цель этого предисловия не в том, чтобы показать, что «Bend Sinister» принадлежит или не принадлежит к «серьезной литературе» (что является лишь эвфемизмом для обозначения пустой глубины и всем любезной банальности). Я никогда не испытывал интереса к так называемой литературе социального звучания («великие книги» на журналистском и торговом жаргоне). Я не отношусь к авторам «искренним», «дерзким», «сатирическим». Я не дидактик и не аллегорист. Политика и экономика, атомные бомбы, примитивные и абстрактные формы искусства, Восток целиком, признаки «оттепели» в Советской России, Будущее Человечества и так далее оставляют меня в высшей степени безразличным. Как и в случае моего «Приглашения на казнь» – с которым эта книга имеет очевидное сходство, – автоматическое сравнение «Bend Sinister» с творениями Кафки или штамповками Оруэлла докажут лишь, что автомат не годится для чтения ни великого немецкого, ни посредственного английского авторов.

Подобным же образом влияние моей эпохи на эту мою книгу столь же пренебрежимо мало, сколь и влияние моих книг или по крайней мере этой моей книги на мою эпоху. Нет сомнения, в стекле различимы кое-какие отражения, непосредственно созданные идиотическими и презренными режимами, которые всем нам известны и которые лезли мне под ноги всю мою жизнь: мирами терзательства и тирании, фашистов и большевиков, мыслителей-обывателей и бабуинов в ботфортах. Нет также сомнений и в том, что без этих мерзостных моделей я не смог бы нашпиговать эту фантазию кусками ленинских речей, ломтем советской конституции и комками нацистской лжепроизводительности.

Хотя система удержания человека в заложниках так же стара, как самая старая из войн, в ней возникает свежая нота, когда тираническое государство ведет войну со своими подданными и может держать в заложниках любого из собственных граждан без ограничений со стороны закона. Совсем уж недавним усовершенствованием является искусное использование того, что я назову «рукояткой любви», – дьявольский метод (столь успешно применяемый Советами), посредством которого бунтаря привязывают к его жалкой стране перекрученными нитями его же души и сердца. Стоит отметить, впрочем, что в «Bend Sinister» молодое пока еще полицейское государство Падука – в котором некоторое тупоумие является национальной особенностью населения (увеличивающей возможности бестолковщины и неразберихи, столь типичных, слава Богу, для всех тираний) – отстает от реальных режимов по части успешного применения этой рукоятки любви, которую оно поначалу довольно беспорядочно нащупывает, теряя время на ненужное преследование друзей Круга и лишь по случайности уясняя (в пятнадцатой главе), что, захватив его ребенка, можно заставить его сделать все что угодно.

На самом деле, рассказ в «Bend Sinister» ведется не о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве. Мои персонажи не «типы», не носители той или иной «идеи». Падук, ничтожный диктатор и прежний одноклассник Круга (постоянно мучимый мальчишками и постоянно ласкаемый школьным сторожем); агент правительства д-р Александер; невыразимый Густав; ледяной Кристалсон и невезучий Колокололитейщиков; три сестры Бахофен; фарсовый полицейский Мак; жестокие и придурковатые солдаты – все они суть лишь нелепые миражи, иллюзии, гнетущие Круга, пока он недолго находится под чарами бытия, и безвредно расточающиеся, когда я распускаю труппу.

Главной темой «Bend Sinister» является, стало быть, биение любящего сердца Круга, мука напряженной нежности, терзающая его, – и именно ради страниц, посвященных Давиду и его отцу, была написана эта книга, ради них и стоит ее прочитать. Другие две темы сопутствуют главной: тема тупоумной жестокости, которая вопреки собственным целям уничтожает нужного ей ребенка и сохраняет ненужного; и тема благословенного безумия Круга, когда он внезапно воспринимает простую сущность вещей и осознает, но не может выразить в словах этого мира, что и он, и его сын, и жена, и все остальные – суть просто мои капризы и проказы.

Выношу ли я какое-либо суждение, произношу ли какой-нибудь приговор, удовлетворяю ли я чем-нибудь моральному чувству? Если одни скоты и недоумки способны наказывать других недоумков и скотов и если понятие преступления еще сохраняет объективный смысл в бессмысленном мире Падука (а все это очень сомнительно), мы можем утверждать, что преступление все-такинаказуется в конце книги, когда облаченным в форму восковым персонам наносится настоящий вред, когда манекенам и впрямь становится очень больно, и хорошенькая Мариэтта тихо кровоточит, пронзенная и разорванная похотью сорока солдат.

Фабула романа зарождается в дождевой луже, яркой, словно прозрачный бульон. Круг наблюдает за ней из окна больницы, в которой умирает его жена. Продолговатая лужица, похожая формой на клетку, готовую разделиться, субтематически вновь и вновь возникает в романе, появляясь в виде чернильного пятна в четвертой главе, кляксы в главе пятой, пролитого молока в главе одиннадцатой, дрожащей, напоминающей обликом инфузорию, реснитчатой мысли в главе двенадцатой, следа от ноги фосфоресцирующего островитянина в главе восемнадцатой и отпечатка, оставляемого живущим в тонкой ткани пространства – в заключительном абзаце. Лужа, снова и снова вспыхивающая таким образом в сознании Круга, остается связанной с образом его жены не только потому, что он разглядывал вставленный в эту лужу закат, стоя у смертного ложа Ольги, но также и потому, что эта лужица невнятно намекает ему о моей с ним связи: она – прореха в его мире, ведущая в мир иной, полный нежности, яркости и красоты.

И сопутствующий образ, еще красноречивее говорящий об Ольге, это видение, в котором она совлекает с себя – себя саму, свои драгоценности, ожерелье и тиару земного существования, сидя перед сверкающим зеркалом. Это картина, возникающая шестикратно в продолжение сна, среди струистых, преломляемых сновидением воспоминаний отрочества Круга (пятая глава).

В мире слов парономазия {86} есть род словесной чумы, прилипчивая болезнь; неудивительно, что слова чудовищно и бездарно искажаются в Падукграде, где каждый представляет собой всего лишь анаграмму любого другого. Книга кишит стилистическими искажениями – каламбурами, скрещенными с анаграммами (во второй главе русская окружность, «круг», преобразуется в тевтонский огурец, «gurk», с добавочной аллюзией на Круга, обращающего свое хождение по мосту); подмигивающими неологизмами («аморандола» – местная гитара); пародиями на повествовательные клише («до ушей которого донеслись последние слова» и «видимо, бывший главным у этих людей», вторая глава); спунеризмами («наука» и «ни звука» {87} , играющие в чехарду в семнадцатой главе); и, конечно, гибридизацией языков.

Язык страны, на котором говорят в Падукграде и Омибоге, равно как и в долине Кура, в Сакрских горах и в окрестностях озера Малер, – это дворняжичья помесь славянских языков с германскими, значительно отягощенная текущей в ней наследованной струей древнего куранианского (особенно ощутимой в выражениях горя); однако разговорные русский и немецкий также используются представителями всех слоев населения – от неотесанных солдат-эквилистов до несомненных интеллигентов. Эмбер, к примеру, в седьмой главе предлагает своему другу образчик первых трех строк монолога Гамлета (акт III, сцена I), переведенных на просторечие (с псевдоученым истолкованием первой фразы, связующим ее с замышляемым убийством Клавдия: «быть или не быть убийству?»). Он дополняет его русской версией части рассказа Королевы из действия IV, картина VII (также не без встроенной схолии), и превосходным русским переводом прозаического куска из действия III, картина II, начинающегося словами: «Would not this, Sir, and a forest of feathers…». Проблемы перевода, плавного перехода от одного языка к другому, семантической прозрачности податливых слоев ускользающего или завуалированного смысла столь же характерны для Синистербада, сколь валютные проблемы для других, более привычных тираний.

В этом обезумевшем зеркале террора и искусства псевдоцитата, сооруженная из темных шекспирианизмов (третья глава), каким-то образом порождает, несмотря на отсутствие у нее буквального смысла, размытый, уменьшенный образ акробатического представления, так славно венчающего бравурный финал следующей главы. Ямбические случайности, набранные наугад в тексте «Моби Дика», являются в обличье «знаменитой американской поэмы» (двенадцатая глава). Если «астроном» и его «комета» {88} из пустой официальной речи (четвертая глава) поначалу воспринимаются вдовцом как «гастроном» и его «котлета», это связано с прозвучавшим перед тем случайным упоминанием о муже, потерявшем жену, затуманивающим и искажающим следующую фразу. Когда Эмбер вспоминает в третьей главе четыре романа-бестселлера, сметливый пассажир, обладатель сезонного билета, сразу же замечает, что три названия из четырех грубо слагаются в туалетный призыв не пользоваться Сливом, Когда поезд проходит По городам и деревням, тогда как четвертое глухо напоминает о скверном романе Верфеля «Песня Бернадетты» {89} – наполовину облатка причастия, наполовину леденец. Подобным же образом, в начале шестой главы, где упоминаются кой-какие иные популярные любовные романы тех дней, легкий сдвиг в спектре значений заменяет «Унесенных ветром» (утянутых из «Динары» Доусона {90} ) «Отброшенными розами» (краденными из того же стихотворения), а слияние двух дешевых романов (Ремарка и Шолохова) порождает изящное «На Тихом Дону без перемен».

Стефан Малларме оставил три или четыре бессмертных багателя и среди них «L'Après-Midi d'un Faune» (первый набросок датируется 1865 годом). Круга преследует одно место из этой чувственной эклоги, где фавн порицает нимфу, вырвавшуюся из его объятий: «sans pitié du sanglot dont j'étais encore ivre» («отвергнув спазм, которым я был пьян»).

Осколки этой строки, словно эхо, перекликаются по книге, неожиданно возникая, например, в горестном вопле «malarma ne donje» доктора Азуреуса (четвертая глава) и в «donje te zankoriv» извиняющегося Круга, когда он в той же главе прерывает поцелуй университетского студента и его маленькой Кармен (предвещающей Мариэтту). Смерть – это тоже безжалостное разъятие; тяжкая чувственность вдовца ищет трогательного разрешения в Мариэтте, но едва успевает он алчно стиснуть ляжки случайной нимфы, которой он готов насладиться, как оглушительный грохот в дверь прерывает пульсирующий ритм навсегда.

Могут спросить, достойно ли автора изобретать и рассовывать по книге эти тонкие вешки, самая природа которых требует, чтобы они не были слишком видны. Кто удосужится заметить, что потасканный старый погромщик Панкрат Цикутин (тринадцатая глава) – это сократова отрава, что «the child is bold» в аллюзии на эмиграцию (восемнадцатая глава) – это стандартное предложение, посредством которого проверяют уменье читать у будущих американских граждан; что Линда все же не прикарманила фарфорового совенка (начало десятой главы); что пострелы во дворе (седьмая глава) написаны Солом Штейнбергом; что «другой русалочий отче» (глава седьмая) – это Джеймс Джойс, автор «Winnipeg Lake» {91} (ibid.); и что последнее слово книги вовсе неявляется опечаткой (как предположил по крайней мере один из чтецов)? {92} Большинство вообще с удовольствием ничего не заметит; доброжелатели приедут на мой пикничок с собственными символами, в собственных домах на колесах и с собственными карманными радиоприемниками; иронисты укажут на роковую тщету моих пояснений в этом предисловии и посоветуют впредь использовать сноски (определенного сорта умам сноски кажутся страшно смешными). В конечный зачет, однако, идет только личное удовлетворение автора. Я редко перечитываю мои книги, да и то лишь с утилитарными целями проверки перевода или нового издания; но когда я вновь прохожу через них, наибольшую радость мне доставляет попутное щебетание той или этой скрытой темы.

Поэтому во втором абзаце пятой главы появляется первый намек на кого-то, кто «в курсе всех этих дел», – на таинственного самозванца, использующего сон Круга для передачи собственного причудливого тайнописного сообщения. Этот самозванец – не венский шарлатан (на все мои книги следовало бы поставить штампик: «Фрейдистам вход запрещен»), но антропоморфное божество, изображаемое мною. В последней главе книги это божество испытывает укол состраданья к своему творению и спешит вмешаться. Круг во внезапной лунной вспышке помешательства осознает, что он в надежных руках: ничто земное не имеет реального смысла, бояться нечего, и смерть – это всего лишь вопрос стиля, простой литературный прием, разрешение музыкальной темы. И пока светлая душа Ольги, уже обретшая свой символ в одной из прежних глав (в девятой), веется в мокром мраке о яркое окно моей комнаты, утешенный Круг возвращается в лоно его создателя.

9 сентября 1963 года, Монтрё

Перевод с английского Сергея Ильина

© The Vladimir Nabokov Estate, 1964.

© Сергей Ильин (перевод), 1993.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю