355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Аверин » Владимир Набоков: pro et contra. Том 1 » Текст книги (страница 29)
Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:58

Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"


Автор книги: Борис Аверин


Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 62 страниц)

Д. АЛЕКСАНДРОВ
Набоков – натуралист и энтомолог {330}

Энтомолог Владимир Владимирович Набоков (1899–1977), известный специалист по тонким морфологическим наблюдениям и детальным промерам гениталий нескольких видов и родов бабочек, знаменит во всем мире как выдающийся русский писатель. Или лучше: мастер прозы Набоков известен энтомологам как автор почти двух десятков статей и заметок по систематике и фаунистике бабочек. Любое начало пригодно для настоящей заметки о Набокове, в жизни и искусстве которого эстетически чистая наука морфологического исследования насекомых срослась со стилистически ажурной прозой.

В художественной и автобиографической прозе Набокова много энтомологических аллюзий, реминисценций и прямых описаний бабочек и их ловли. Отцу своего героя Федора Годунова-Чердынцева из романа «Дар», имеющего автобиографические черты, автор дал специальность энтомолога, и Константин Кириллович Годунов-Чердынцев выписан в освещении родственной любви, уважения и восхищения.

Проза Набокова полна бабочек. Со страстью коллекционера можно собирать не самих бабочек, но их упоминания в набоковской прозе – этим даже занимались, и вполне успешно. Мелкие твари живут на набоковских страницах, если не в прямом описании, то в уподоблении людей этим созданиям. Гумберт Гумберт уподобляет себя пауку, следящему за мухой, – кто же тогда Набоков, написавший исповедь светлокожего вдовца? Набоков, конечно, энтомолог, натуралист, описывающий жизнь еще неведомых науке форм.

Герои романа «Пнин», глядя на изящных бабочек, жалеют, что рядом с ними нет Набокова.

«Десятка два маленьких бабочек, все одного вида, сидели на мокром песке, подняв и сложив крылья, бледные с испода, с темными точками и крошечными, с оранжевой каемкой, павлиньими лунками по кромке заднего крыла; одна из скинутых Пниным галош спугнула несколько из них и, обнаружив небесную голубизну лицевой поверхности крыльев, они запорхали вокруг, как голубые снежинки, а потом опять опустились.

– Жаль нет здесь Владимира Владимировича, – заметил Шато. – Он бы нам рассказал об этих восхитительных насекомых.

– Мне всегда казалось, что его энтомология – просто поза.

– Ах, нет, – сказал Шато» [293]293
  Набоков В.Пнин. Анн Арбор, 1983. С. 121–122.


[Закрыть]
.

Шато несомненно был прав. Именно эти маленькие бабочки были предметом профессиональных набоковских штудий в Гарвардском музее сравнительной зоологии. Мы все знаем их и в просторечии называем «голубянками» – имя, которое не переносил Набоков, помечая его кавычками и называя поверхностным. Имена, даваемые Природе, должны быть на латыни, и латинское имя всей группы этих бабочек Lycaeidae.

Исследования В. В. Набокова построены с метким изяществом эстетизма – высшее искусство тончайшей препарировки сотен экземпляров бабочек, кропотливые промеры витиеватых структур полового аппарата, просмотр тысячных коллекций, долгие углубленные размышления и, наконец, более сотни журнальных страниц подсушенной научной прозы – все посвящено изменчивости двух видов бабочек одного рода [294]294
  Всего В. В. Набоковым было написано 19 статей и заметок по энтомологии – более 220 журнальных страниц текста и рисунков. Первая его работа, посвященная бабочкам Крыма, опубликована в Англии (Nabokov V.A few notes on Crimean Lepidoptera // The Entomologist. 1920. V. 53. P. 29–33). В России его учителем можно считать Н. Я. Кузнецова – Набоков никогда не встречался с ним, но восхищался его книгой по принципам систематики бабочек – далее его работа во многом была самостоятельна. В Англии Набоков учился в Кембридже (Тринити-колледж), где занимался преимущественно литературой, а не энтомологией. В берлинский период им выполнена лишь работа по бабочкам Пиренеи, написанная после самостоятельной экскурсии и опубликованная в Англии (Nabokov V.Notes on Lepidoptera of the Pyrenees Occidentales and the Ariage. I. II // The Entomologist. 1931. V. 64. № 822–823). После отъезда в Америку в 1940 г. он работал с 1941 по 1948 г. в Музее сравнительной зоологии Гарвардского университета. После 1948 г. он оставляет непосредственную научную работу, хотя и не бросает сбор и изучение бабочек до последних дней. Последняя научная заметка Набокова опубликована в 1953 г.


[Закрыть]
. Размытость вариаций и хаос в географической изменчивости исследователь приводит в порядок, выстраивает ряды географических рас и подвидов.

Поэт освобождает звуки из хаоса, приводит их в гармонию, придает им форму. Ритм стиха таится в стихии речи, он должен быть услышан и подхвачен, выявлен и оформлен. Неподхваченная мелодия исчезает в пучине речи. Живая, изменчивая материя языка должна быть оформлена Поэтом, скована метром и огранена рифмой, выстроена в строки поэмы.

Энтомолог Набоков, определяющий и описывающий новый вид бабочек, – не ученый педант, засушенный лучше его сухих насекомых и пропахший нафталином, энтомолог – Поэт. Он определяет, он оформляет Хаос, он дает Имена, нарекая формы на «божественной латыни».

 
I found it in a legendary land
all rocks and lavender and tufted grass,
where it was settled on some sodden sand,
hard by the torrent of a mountain pass.
<…>
I found it and named it, being versed
in taxonomic Latin; thus became
godfather to an insect and its first
describer – and I want no other fame.
Wide open on its pin (though fast asleep),
and safe from creeping relatives and rust,
in the stronghold where we keep
type specimens it will transend its dust
Dark pictures, thrones, the stones that pilgrims kiss,
poems that take a thousand years to die
but ape the immortality of this
red label on a little butterfly —
 

написал Набоков в стихотворении «A Discovery» об открытии им формы Lycaeides, неизвестной науке. Красной этикеткой, бессмертию которой, по его словам, могут лишь подражать картины и стихи, в коллекциях музеев отмечаются экземпляры, но которым описаны новые формы.

В пыли семейных библиотек и усадебных чердаков, между картин, старых вещей и стихов, «не умирающих тысячелетия», Набоков в детстве открыл для себя волшебный мир энтомологии.

«В петербургском доме была у отца большая библиотека… Мне было восемь лет, когда, роясь там… я нашел чудные книги, приобретенные бабушкой Рукавишниковой в те дни, когда ее детям давали частные уроки зоолог Шимкевич и другие знаменитости… тут были и прелестные изображения суринамских насекомых в труде Марии Сибиллы Мериан (1647–1717) и Die Schmetterlinge (Эрланген, 1777) гениального Эспера. Еще сильнее волновали меня работы, относящиеся ко второй половине девятнадцатого столетия – Natural History of British Butterflies and Moths Ньюмэна, Die Gross Schmetterlinge Europas Гофмана, замечательные Mémoires великого князя Николая Михайловича и его сотрудников, посвященные русско-азиатским бабочкам, с несравненно-прекрасными иллюстрациями кисти Кавригина, Рыбакова, Ланга…» [295]295
  Набоков В.Другие берега. Нью-Йорк, 1954. С. 114–115.


[Закрыть]
.

Интерес быстро обрел прочную основу. Упоительное чтение, сбор бабочек и беседы с энтомологами создали основу всей его жизни. «Я всегда мечтал о долгой и волнующей карьере незаметного куратора чешуекрылых в большом музее», – скажет он в интервью 1964 г. [296]296
  Juliar M.Vladimir Nabokov 1899–1977: a note on a late entomologist // New York Entomological Society. 1982. V. 90. № 1. P. 56.


[Закрыть]

Нельзя не привести суждение Набокова об энтомологии XX в. и переменах в биологии, которые он видел.

«Уже отроком я зачитывался энтомологическими журналами, особенно английскими, которые тогда были лучшими в мире. То было время, когда систематика подвергалась коренным сдвигам. До того, с середины прошлого столетия, энтомология в Европе приобрела великую простоту и точность, ставши хорошо поставленным делом, которым заведовали немцы: верховный жрец, знаменитый Штаудингер, стоял во главе и крупнейшей из фирм, торговавших насекомыми, и в его интересах было не усложнять определений бабочек… между тем как он и его приверженцы консервативно держались видовых и родовых названий, освященных долголетним употреблением, и классифицировали бабочек лишь по признакам, доступным голому глазу любителя, англо-американские работники вводили номенклатурные перемены, вытекающие из строгого применения закона приоритета, и перемены таксономические, основанные на кропотливом изучении сложных органов под микроскопом. Немцы силились не замечать новых течений и продолжали снижать энтомологию едва ли не до уровня филателии. Забота штаудингерьянцев о „рядовом собирателе“, которого не следует заставлять препарировать, до смешного похожа на то, как современные издатели романов пестуют „рядового читателя“, которого не следует заставлять думать.

Обозначилась о ту пору и другая, более общая перемена. Викторианское и штаудингеровское понятие о виде как о продукте эволюции, подаваемом природой коллекционеру на квадратном подносе, т. е. как о чем-то замкнутом и сплошном по составу, с кое-какими разновидностями (полярными, островными, горными), сменилась новым понятием о многообразном, текучем, тающем по краям виде, органически состоящем из географических рас (подвидов); иначе говоря, вид включил разновидности. Этими более гибкими приемами классификации лучше выражалась эволюционная сторона дела, и одновременно с этим биологические исследования чешуекрылых были усовершенствованы до неслыханной тонкости – и заводили в те тупики природы, где нам мерещится основная тайна ее» [297]297
  Набоков В.Другие берега. С. 115–116.


[Закрыть]
.

Работы о двух «текущих, тающих по краям видах» бабочек рода Lycaeides [298]298
  Nabokov V.The nearctic forms of Lycaeides Hub (Lycaenidae, Lepidoptera) // Psyche: Journal of Entomology. 1943. V. 50. № 3–4. P. 87–99; Nabokov V.Notes on the morphology of the genus Lycaeides (Lycaenidae, Lepidoptera) // Psyche: Journal of Entomology. 1944. V. 51. № 3–4. P. 104–138; Nabokov V.The nearctic members of the genus Lycaeides (Lycaenidae, Lepidoptera) // Bull, of the Museum of Comparative Zoology. 1949. V. 101. № 4. P. 479–541.


[Закрыть]
выполнены были Набоковым в Музее сравнительной зоологии Гарвардского университета с 1941 по 1948 г. Набоков не прошел стороной и споры о концепции вида и эволюционной теории, кипевшие в то время в Америке. Новые теории, сводившие явления вида к системе биологически изолированных популяций, отличающихся лишь статистически, были неприемлемы для поэта и ценителя формы. Сущность вида не в статистике или генетической изоляции, а в эстетическом своеобразии. Биологическая теория кажется ему «зауженной… насильственно натянутой на концепцию вида», которая «изуродована» пренебрежением к чистой морфологии [299]299
  Nabokov V.Notes on Neotropical Plebejinae (Lycaenidae, Lepidoptera) // Psyche: Journal of Entomology. 1944. V. 52. № 1–2. P. 3.


[Закрыть]
. «В конце концов, – воскликнул Набоков однажды, – естествознание ответственно перед философией – не перед статистикой» [300]300
  Nabokov V.Remarks on F. Martin Brown's «Measurement and Lepidoptera» // The Lepidopterist' News. I960. V. 4. № 6–7. P. 76. Важные материалы о реакции Набокова на современные ему работы по теории эволюции и концепции вида приведены в книге Boyd В.Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton, 1991. Ссылаясь на литературу о Набокове, нельзя не упомянуть книжку Джоан Каргес – прекрасную сводку того, как бабочки живут и используются в набоковской прозе и поэзии: Karges J.Nabokov's Lepidoptera: Genres and Genera. Ann Arbor, 1985.


[Закрыть]
.

Подвижную изменчивость «текущих» видов надо таксономически оформить, выявить внутренний ритм природы и выразить его в рядах и группах так, чтобы они имели эстетическое совершенство. Изменчивость бабочек имеет «повторы, ритм, размах и выражение». Говоря о ритме, Набоков имеет в виду появление и исчезновение определенных форм в системе вида: «пропуски [форм], разрывы, слияния и синкопированные толчки создают в каждом виде ритм изменчивости, отличающий его от другого» [301]301
  Nabokov V.Notes on the morphology of the genus Lycaeides (Lycaenidae, Lepidoptera) // Psyche: Journal of Entomology. 1944. V. 51. № 3–4. P. 137.


[Закрыть]
.

В набоковском анализе изменчивости и сравнениях разных видов и родов бабочек просвечивает теория литературы и поэзии. Повторы в близких видах напоминают ассонансы и аллитерации. Наконец вся система рода, в которой есть несколько видов, сложенных из географических рядов рас, в описании Набокова напоминает нам сложение стиха из нескольких катренов, строки которых перекликаются звуковыми повторами.

Восхищенный взгляд поэта, хищный взгляд охотника, заносящего сачок над бабочкой, и ухищренный взгляд морфолога имеют много общего. В этом случае это один и тот же внимательный взгляд Набокова, для которого природа и искусство имеют много общего. О «дарвиновских» объяснениях мимикрии бабочек и своем отношении к ним он писал:

«…защитная уловка доведена до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага – птицы, что ли, или ящерицы: обманывать, значит, некого, кроме разве начинающего натуралиста. Таким образом, мальчиком, я уже находил в природе то сложное и „бесполезное“, которое я позже искал в другом восхитительном обмане – в искусстве» [302]302
  Набоков В.Другие берега. С. 117.


[Закрыть]
.

Глаз наблюдателя и охотника, глаз натуралиста Набокова увидел в нашей жизни объекты для литературной мимикрии – воспроизведении жизни на страницах прозы. Внимательность натуралиста преобразилась в выпуклость натурализма и точность прозаического слова.

Читатель, открывший для себя Набокова, бывает поражен вдвойне. Он задыхается от восторга, следуя за течением текста по всем поворотам и перекатам стилистики, повторяя про себя отдельные фразы и сочетания слов. И тут же задыхается от шока и гнева, читая описания людей и их поведения, режущие глаз какой-то невозможной и противоестественной для большинства неприкрытостью естественных деталей и мотивов действий.

Не только шумно знаменитая «Лолита», но и другие книги Набокова отличаются этой беспощадной ясностью письма. Такими нагими выходят на сцену персонажи этих книг, что разве Федор Константинович Годунов-Чердынцев благодаря молодости и загару не постеснялся бы увидеть себя глазами автора.

Человек – существо эгоцентричное, и читательский шок обычно вызван тем, что читающий бессознательно примеряет на себя набоковский взгляд и видит все свои черты, прорисованные жесткой рукой мастера. «Нет, нет!» – кричит читатель, стараясь избавиться от наваждения. «Так нельзя писать, так нельзя видеть людей, какая гадость, где же душа?!» – судорожно пытаясь завернуться в одежды сурового критика после неловкой наготы рентгеноскопического обследования, когда видна не только внешность плоти, но и ребра, сердце, легкие, печень… А душа не видна, хотя каждый читатель полагает, что у него есть душа.

Такое же чувство чудовищного разоблачения испытывает читатель книги «The naked ape» Десмонда Морриса. Английский зоолог Моррис начинает свою книгу с того, что он изучал многие виды обезьян и теперь считает себя вправе написать книгу еще об одном виде обезьян, тем более что он прожил среди них всю свою жизнь и сам принадлежит к этому виду. Вся жизнь человека, дружба и работа, семья и любовь описаны Моррисом так, как всегда описывается зоологами жизнь шимпанзе, макаки, кошки или собаки. Нет нужды приводить отрывки, каждый может представить сам, как может быть описано его поведение на rendez-vous, если смотреть на него глазами зоолога, изучающего игровое и половое поведение особей. Представив такое описание, легко понять, что за бурю негодования вызвали книги Морриса «The naked ape» и «The human zoo».

Что это – социобиологизм? Попытка низвести человека до состояния животного? Глумление над читателями? Эти вопросы бросали в лицо и Моррису, и Набокову. Набоков – выдающийся писатель, и его книги – художественное слово самой высокой пробы. Моррис – ученый, он мало подчиняет свой слог законам эстетическим. Сопоставлять их было бы нелепо, но в их работе просвечивает контур одной утонченной стилистической фигуры умолчания.

Художник и ученый устремлены к Человеку, но не говорят о своем предмете. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать», – автор оставляет невыговоренным то, что и невозможно выговорить, настолько призрачен и нежен предмет умолчания. Человечность человека и его душа так же нестойки под рукой художника, философа, а тем более ученого, как и красота крыльев бабочки, осыпающихся от прикосновения – ни красоты, ни тайны переливчатого цвета, только пыльца невзрачной окраски на неловких пальцах любопытного мальчишки.

Предельное описание акциденций человеческого бытия очерчивает границы, за которыми лежит сущность человека, – ее не определяют и не анализируют, она становится очевидна каждому «от обратного». Самой культуре свойственно определять нечто, вырабатывая, проговаривая и прописывая весь материал, что лежит вокруг этого «нечто», и когда мы доходим до предела выговаривания, там, где у нас не хватит слов, окажется «нечто», к чему мы стремились явно или бессознательно.

Набоков не одинок в своей яркости и точности акцидентальной прозы, характерной для XX в., развенчавшего человека. Но деревья его прозы такие живые и рельефные, такие натуральные, что, заглядевшись, уже нетрудно промеж них потеряться… Увидеть за деревьями лес – задача читателя, претендующего на обитание в мире культуры. Можно отмахнуться и выйти из леса к невинным лужайкам прозаических пасторалей или устремиться в запутанные каменные улочки, выстроенные на страницах карманных детективов, а можно и оглядеться…

Оглядеться и, придя в сознание от морока обыденной жизни, вычесть из самого себя все акциденции человеческого существа (если не сказать организма), ужасающие в тексте Набокова или работах Морриса. Много ли останется?

Есть и затекстовое сплетение несопоставимых текстов Набокова и Морриса. «Насколько помню, начальный озноб вдохновения был каким-то образом связан с газетной статейкой об обезьяне в парижском зоопарке, которая после многих недель улещивания со стороны какого-то ученого набросала углем первый рисунок, когда-либо исполненный животным: набросок изображал решетку клетки, в которой зверь был заключен. Толчок был тематически не связан с последующим ходом мысли…» – писал Набоков в послесловии к «Лолите». Какой бы литературной игрой ни было все послесловие, здесь – одна из дверей за внешность текста знаменитой книги.

Владимир Владимирович Набоков – энтомолог, зоолог, и его «натуралистическая» проза – подлинные заметки натуралиста. Он наблюдает своих героев внимательными и беспощадными глазами ученого, и эффект остранения возникает за счет отстраненности позиции наблюдателя. Так энтомолог, увлеченный ловлей бабочек на лугу, вносит в полевой дневник описание интимных сцен из жизни зверей с добросовестностью подлинного натуралиста, прервав свое основное занятие, так как появившаяся из леса пара ему помешала.

На самых ярких по колориту и напряженных страницах Набокова нет ни романтического аромата любви старинных романов, ни общего аэра современной эротической литературы, на них царит запах: «…со своего места я почуял мускус ее возбуждения…» – скажет «голая обезьяна» Гумберт Гумберт в «исповеди светлокожего вдовца». Обоняние – основа основ ориентации животного мира, и табачный запах, «мускус возбуждения» или «дезодорированные секретарши» составляют непременный колорит «человеческого зверинца», написанного зоологом Набоковым.

Проза натуралиста – совсем не вся проза Набокова, так же как и приемом остранения не исчерпывается существо литературы. В этой заметке мне важно было выговорить то, как на пересечении энтомологии и литературы возникает не описание бабочек, а новые эффекты чистого искусства.

Рассказ «Пильграм» о продавце бабочек говорит нам о страсти коллекционера и магической власти бабочек над душой самой прозаической. Вероятно, сам Набоков в Берлине не раз рассматривал коробки в таких лавочках, где прозаический продавец окружен нежным блеском крыл бабочек далеких и недостижимых стран. Душа Пильграма не только после смерти посетила Мурцию и Альбарацин, Конго и Суринам, она всегда жила там, вне улиц с лавочками и трактирами. Душа же Набокова-энтомолога, проживавшего на таких же улочках Берлина, описана им самим в берлинском стихотворении 1927 г.:

В РАЮ

 
Моя душа, за смертью дальней
твой образ виден мне вот так:
натуралист провинциальный,
в раю потерянный чудак.
 
 
Там в роще дремлет ангел дикий,
полупавлинье существо.
Ты любознательно потыкай
зеленым зонтиком в него,
 
 
соображая, как сначала
о нем напишешь ты статью,
потом… но только нет журнала
и нет читателей в раю.
 
 
И ты стоишь, еще не веря
немому горю своему:
об этом синем сонном звере
кому расскажешь ты, кому?
 
 
Где мир и названные розы,
музей и птичьи чучела?
И смотришь, смотришь ты сквозь слезы
на безымянные крыла.
 

© Даниил Александров, 1997.

Г. БАРАБТАРЛО
Очерк особенностей устройства двигателя в «Приглашении на казнь» {331}

…In clusas animas superuraque ad lumen ituras

Lustrabat studio recolens [303]303
  …заключенные души, готовые к восхождению в области Вышнего Света, осматривал внимательным взором. – Энеида.Песнь Шестая, 680–681.


[Закрыть]
.

Периодическое повторение элементов какой-нибудь темы у Набокова не только указывает, негромко но настойчиво, в сторону невидимого создателя романа за физическими пределами книги, но служит иногда средством определения условий времени и пространства в этом романе и измерения или начисления их функций. Среди русских произведений Набокова «Приглашение на казнь» являет один из лучших тому примеров. И физические, и метафизические законы этой книги открываются всего яснее при изучении плетеного узора ее тематических линий; даже самый сюжет ее приводится в движение приливным действием повторяющихся сигнальных положений, причем многие из них взаимосцеплены. Очень часто, да едва ли не всегда, звенья отдельно взятой тематической серии имеют обратную силу, так как каждое последующее звено отсылает к предыдущему, устанавливая таким образом самый факт их взаимного сочленения, факт очень важный не только для верного понимания всей сложности композиции романа и его внутреннего устройства, но и для понимания его существенного основания и телеологии. Нечего и говорить, что читающий Набокова в одном направлении только, слева направо, замечает и понимает в нем не больше, чем случайный посетитель Ватикана, ненавыкшим взором пробегающий «Афинскую школу» по пологой линии от Александра до Зороастра и быстро переходящий к следующей картине (чтобы не отстать от своих). Настоящую книгу нельзя прочитать, говорил Набоков своим корнельским студентам, но только перечитывать. Это значит, что чтение серьезного романа – нового и сложного литературного рода – должно быть вместе поступательно и реверсивно, и именно это возвратное или попятное движение, приводящее читателя в конце концовк началу книги и нудящее читать сызнова, и создает замкнутые композиционные кривые разной формы в разных романах, – те самые эллипсоидные композиции, которыми знаменит Набоков среди знатоков этого рода высшей механики.

Движение такого сложного характера требует особенного композиционно-сюжетного двигателя и особенных художественных приспособлений, которые Набоков сам изобретал, патентовал и усердно совершенствовал от книги к книге. Некоторые из этих особенностей в «Приглашении на казнь» и разсматривает настоящий очерк.

1

Цинциннат Ц, единственное действительное лицо романа, приговорен к отсечению головы за то, что оказался живым среди подвижных манекенов с отъемными и взаимозаменяемыми головами. В начале книги его приводят в крепость, где он единственный пока узник; в конце его увозят оттуда, чтобы казнить на плахе. Стражники и палач подвергают его дух чудовищно изобретательным пыткам, затем чтобы казнь могла совершиться в предусмотренной законом и обычаем гармонической обстановке гражданского сотрудничества на эшафоте, венчающей торжественное народное празднество. Роман открывается смертным приговором, который приводится в исполнение, или лучше сказать, в движение на предпоследней его странице. Цинциннат не знает, какая страница окажется последней, и это страшное и вместе блаженное неведение осложняется некими там и сям вспыхивающими блеснами надежды, которые его мучители искусно закидывают вместо наживы, а потом выдергивают, как скоро убедятся, что Цинциннат довольно крепко за нее ухватился. Роковой день между тем приближается, неведомый как и прежде и оттого с каждым днем все более устрашающий. Едва открыв книгу, уже во втором ее абзаце, узнаем, что «подбираемся к концу… несколько минут скорого, уже под-гору, чтенья – и… ужасно!» Начинающий читатель пробует большим пальцем обрез «правой, еще непочатой части развернутого романа», зная о том, что ждет его в конце так же мало, как и Цинциннат – и, может быть, еще того меньше, когда он книгу в первый раз закроет. Но при следующих чтениях он выучится видеть в темноте, замечать некие фосфоресцирующие знаки и точки, выучится считать их и соединять, и потом, достигнув, наконец, высоты, нужной для обзора всего пространства романа, увидит его тематические линии, передвоившие его сплошь, и чем выше читатель поместит свою передвижную обсерваторию, тем дальше откроется ему местность и тем больше сцепленных подробностей он заметит. В любой точке романа его перечитыватель знает, что должно случиться дальше, и оттого может разорвать или даже повернуть вспять обманчивую цепную реакцию причин и следствий, в которую безповоротно закован Цинциннат. Вместо этого опытный читатель может заняться изследованием этиологии высшего порядка, того порядка, в котором обычные с виду предметы и события оказываются метинами, привлекающими внимание к той или другой подробности основного чертежа книги, а значит, и к ее конструктору, присутствие которого в хорошо устроенном мире этой книги незримо, но непременно сказывается везде и во всем. Одной из таких метин в «Приглашении на казнь» является карандаш, своего рода часовая стрелка романа, указывающая его конец; другой – паук, диэта которого таинственно, но несомненно связана с мучительными испытаниями Цинцинната. Оба эти следа скрещиваются в последний день, когда, перед самым приглашением на казнь, Цинциннат замечает, что его карандаш сократился до огрызка, который уже трудно держать и которым он зачеркивает одно важное слово, последнее в жизни слово, им записанное; последнее-же роскошное яство паука, красавица-ночница, не дается ему в лапки и позднее эмблематическим жестом показывает внимательному читателю путь, или способ, каким Цинциннат покидает книгу: через окно, прорубленное в ее метафизической тверди.

2

Карандаш Цинцинната – гораздо более надежный хронометр, чем явно продажные крепостные куранты. Цинциннат проводит в крепости девятнадцать дней, по главе на день, причем каждая глава начинает новый день, кроме последнего, занимающего главы девятнадцатую и двадцатую. В начале книги карандаш «изумительно очинён… длинный как жизнь любого человека, кроме Цинцинната». На самом деле, он в точности соизмерим с длиною остатка жизни Цинцинната в романе, иными словами, с длиною самого романа. Среди множества разноязыких литературных сочинений о казни посредством декапитации нет, вероятно, ни одного, где очевидный и плоский каламбур (глава) приходился бы так кстати, как в «Приглашении на казнь». Последние дни Цинцинната буквально сочтены, – изчислены по номерам глав, по одному дню per capita libri,и термин его заключения в романе кончается тогда, когда в последней главе он кладет голову на плаху. Таким образом, книга и ее герои в некотором смысле «обезглавлены» одновременно и взаимосвязанно [304]304
  В романе «Пнин», в конце шестой главы, которой собственно заканчивается поступательное повествование, читатель в последний раз видит героя, который, узнав, что уволен от места в университете, в великом разстройстве и смятении пишет письмо Гагену, своему «другу» и заведующему кафедрой. Оно начинается характерной опиской: «Позвольте мне рекапути… [зачеркнуто] рекапитулировать…», добавляющей еще и щепоть важной немецкой темы в этот каламбур.


[Закрыть]
. Карандаш тут как бы шест для замера глубины времени, длина которого уменьшается прямо-пропорционально убывающему числу оставшихся неперевернутыми страниц. Всякий раз, что карандаш бывает заново очинён для обреченного узника, он, понятно, делается короче – и одновременно, и в той же самой доле, сокращается жизнь пишущего. В начале восьмой главы Цинциннат наблюдает, как Родион чинит для него карандаш: «Нынче восьмой день (писал Цинциннат карандашом, укоротившимся более чем на треть)» – точнее, ровно на две-пятых в то утро. В предпоследней же главе, как раз перед тем, как Цинциннату было оглашено приглашение к отсечению головы, он поспешно набрасывает розсыпь самых своих дальнозорких мыслей, как вдруг обнаруживает, что кончилась бумага. Он находит еще один, самый последний, чистый лист и сверху пишет слово, которое тотчас вымарывает, потому что оно кажется невыносимо неточным. И он зачеркивает это слово («смерть» [305]305
  Ср. важную фразу в раннем разсказе «Рождество», в котором ослепленныйсвоим горем герой не замечает тайного смысла происходящего: «…Смерть, тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение».


[Закрыть]
) своим сделавшимся теперь «карликовым» карандашом, который уже трудно держать и совсем невозможно очинить наново. (На мыслимом продолжении карандашной подсобной метафоры встречается любопытная мысль, что очинка никогда не сводит карандаш на нет, всегда остается черешок. Тут вспоминается Родословие Карандаша, забытого в ящике стола гостиничного номера в предпоследнем романе Набокова «Сквозняк из прошлого» (Transparent Things), а также «глубокомысленная» машинка для очинки карандашей в «Пнине», издающая при работе аппетитное хрумканье, которое внезапно обрывается какою-то неземной вращающейся пустотою, «что и всех нас ожидает», и слова Набокова о том, что на его карандашах резинки стираются быстрее грифелей). Наблюдательный перечитыватель находит то, что изобретательный автор искусно спрятал. Но Цинциннат, его творенье, обнаружить этого не может, да и не должен, потому что, открой он такой простой способ отмечать приближение надвигающегося финала, он должен был бы перестать пользоваться своим карандашом, тем самым тотчас прервав повествование, существенная часть которого написана этим именно карандашом [306]306
  Прежде было в моде стачивать эту несложную мысль до полного исчезновения всякого смысла, предлагая считать Цинцинната, «неудавшегося писателя», автором всего романа. Первым эту нелепость предложил Андрей Фильд в своей первой книге о Набокове 1967-го года, после чего она стала пользоваться успехом у американских аспирантов одного поколения, но потом заглохла, уступив место более скандальным предположениям. Мысль эта (мол, поведение героев Набокова объясняется их положением посредственного, неудавшегося художника с претензией) столь же соблазнительна, сколько и неглубока, и ее надо сторониться именно оттого, что Набоков иногда на нее как бы наводит критика (особенно из числа неудавшихся писателей с претензией). В «Лолите» есть курьезный этому пример, когда Гумберт уверяет несчастную, возмущенную Шарлотту, обнаружившую его откровенные записи, что это «всего лишь наброски для романа», и хотя внутри романаэто звучит очень неловким оправданием, на взгляд извне это ведь чистая правда – даже если не знать, что этими именно набросками Набоков начал сочинять свой роман.


[Закрыть]
. Таким образом, карандаш в романе служит одновременно хронометром, по которому читатель может поверять местное время, и в некотором фигуральном смысле средством самого существования книги, необходимое расходование которого приближает неизбежный ее конец.

3

Обратимся теперь к пауку – другой ловко вставленной и часто повторяющейся подсказке, но опять-таки не Цинциннату, но его читателю, сидящему на дозорной каланче с подзорной трубой, высоко за пределами Цинциннатова мирка. Всякий раз, что паук получает какую-нибудь снедь из рук Родиона, повествование еще на один заметный шаг приближается к окончательному обезглавливанью, ибо каждая такая кормежка отмечает новую пытку Цинцинната напрасной надеждой. Другими словами, имеется настоящая, сказочная связь между ежедневной процедурой кормления камерного мизгиря и рационом страданий, отпущенных в этот день Цинциннату, – за сладкой приманкой неизменно следует едкий обман. Этот «официальный друг заключенных», которого Цинциннат находит в своей камере в начале столь быстро подбирающегося к концу повествования – не просто «меньшой в цирковой семье», где М'сье Пьер одновременно Петрушка и глава. Обряд кормления и пантомима, которая его часто сопровождает, напоминают те многозначительные немые прологи, которые предваряли пьесу на старом театре; но Цинциннат не может, и не должен, отгадать их значения. Всякий раз что перед Цинциннатом разыгрывают этот глубокомысленный фарс, он прилежно отмечает новую разновидность ритуала, не замечая, однако, того, что незадолго перед тем или вскоре вслед за тем его слабую надежду сокрушает очередной, с каждым разом все более болезненный и вероломный удар, тщательно подготовленный его истязателями. Так, на четвертый день, Родион кормит паука во время посещения Эммочки; после чего Цинциннат обнаруживает серию ее рисунков, которые как-будто набрасывают план побега, но потом он оказывается одной из самых безжалостных ловушек.

На пятый день, мохнатый муховор, верхом на Родионовом пальце, наблюдает за Цинциннатом, которому назавтра обещано как-будто свидание с женой (разумеется, он грубо заморочен и еще через день вместо Марфиньки является М'сье Пьер). На шестой, когда его такая заманчивая поначалу прогулка, петляя, приводит его обратно в камеру, Цинциннат обращает внимание на то, что паук обзавелся новенькой, «безукоризненно правильной, очевидно только что созданной паутиной». На седьмой день стражник вместо Марфиньки впускает в камеру Цинциннатова палача, тоже в своем роде оффициального друга заключенного, который проживет в том же каземате две недели, приготовляя Цинцинната к торжественному фарсу обручения на эшафоте. (Между прочим, никто, кажется, не заметил, что этот мотив звучит и в «Улиссе» Джойса, в эпизоде в кабаке Барни Кирнана.) Кроме того, нельзя, мне кажется, не видеть в повадке, тоне, во всем обращении М'сье Пьера с Цинциннатом сходства с манерою и обращением Голядкина-«младшего», демонического двойника из очень дурно написанной, мучительно-искусственной «мистической пародии» Достоевского (которую Набоков, вообще Достоевского, как известно, не терпевший, считал отчего-то лучшимего сочинением!).

Десятый день: покуда паук проделывает «нетрудный маленький трюк над паутиной», М'сье Пьер встает на руки и его «перевернутые глаза… стали похожи на глаза спрута». Спрут – осьминог; паук тоже (в отличие от насекомых), и это еще больше подчеркивает родство главного клоуна Петра Петровича и его меньшого брата, Полишинеля. День одиннадцатый, с которого начинается вторая половина заключения Цинцинната в остроге: «упитанный» зверек перебирается, вместе со своей сетью и прочим имуществом, на другое место, в угол отлогой и глубокой оконной ниши. В этот переломный для течения романа день две темы, которые доселе шли параллельным курсом, на миг пересекаются. Когда Цинциннат тычет своим карандашом (потерявшим ровно половину первоначальной длины) в паука, тот пятится, не спуская с него глаз. Зато он берет «с большой охотой… кончиками лап из громадных пальцев Родиона муху или мотылька – и вот сейчас, например, на юго-западе паутины висело сиротливое бабочкино крыло, румяное, с шелковистой тенью и с синими ромбиками по зубчатому краю» [307]307
  Это останки одной из ванесс, или многоцветницы (Nymphalis polychloros), или крапивницы (Aglais urticae); последняя встречается чаще первой в средней России, где, вероятно, помещено действие романа (этому в тексте нет неоспоримых свидетельств, но имеется, конечно, бездна косвенных, и по крайней мере одно внешнее: в беседе с Ли Бельсером из Лос-Ангелосской вечерней газеты в июле 1959, вскоре по выходе английского перевода книги, Набоков сказал, что «речь идет о России в трехтысячном году»). См. превосходный справочник всех чешуекрылых, встречающихся у Набокова, составленный Дитером Циммером ( Dieter Zimmer.A Guide to Nabokov's Butterflies and Moths, 1996).


[Закрыть]
. Позже в тот же день Родион приносит пауку другую бабочку, из чего должно заключить, что Цинциннату уже вырыта новая яма, в которую его станут загонять. И точно, в ту же ночь, проснувшись, Цинциннат слышит скреб и стук за стеной, и будет слышать эти упоительные звуки несколько ночей сряду, лелея сумасшедшую, хрупкую надежду. Когда подземный тоннель наконец прорыт, из него вылезает кат со своим подручным и принуждает Цинцинната ползти к нему в соседнюю камеру. Между прочим, Цинциннат не обращает внимания на то, что покамест он находится в камере М'сье Пьера, его мучители мельком приоткрывают ему не только топор, который предназначен отделить его голову от туловища, но и день, когда это имеет произойти, чего он так домогался, «малиновую цифру» на стенном календаре, на который Цинциннату дали бросить взгляд еще прежде того: «Завтра, завтра осуществится то, о чем вы мечтаете [тут по крайней мере двойное дно: Цинциннат ждет свидания с женой, Родриг имеет в виду прибытие в крепость палача]… А миленький календарь, правда? Художественная работа. Нет, это я не вам принес».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю