355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Аверин » Владимир Набоков: pro et contra. Том 1 » Текст книги (страница 4)
Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:58

Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"


Автор книги: Борис Аверин


Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 62 страниц)

Предисловие к английскому переводу романа «Защита Лужина» («The Defense») {42}

Русское название этого романа, «Защита Лужина», относится к шахматной защите, возможно, изобретенной выдуманным мной гроссмейстером Лужиным: имя рифмуется со словом «illusion», если произнести его достаточно невнятно, углубив [u] до [oo]. Я начал писать роман весной 1929 года в Ле Булу – курортном местечке в Восточных Пиринеях, где я тогда охотился за бабочками, – и закончил в том же году в Берлине. С особой прозрачной ясностью я помню наклонную скальную плиту, одетую дубом и падубом, где мне впервые пришла в голову основная тема романа. Мог бы сообщить и другие любопытные детали, если бы относился к себе более серьезно.

«Защита Лужина» промелькнула под моим псевдонимом «В. Сирин» в эмигрантском русском журнале «Современные записки» (Париж), выходившем четыре раза в год, и сразу же после этого была напечатана отдельной книгой в эмигрантском издательстве «Слово» (Берлин, 1930). Это издание в плотной матово-черной бумажной обложке с золотыми буквами, 234 стр., 21 на 14 см., теперь редко встречается, а может стать еще большей редкостью.

Бедному Лужину пришлось тридцать пять лет ждать англоязычного издания. Правда, в конце тридцатых возникло некоторое многообещающее волнение, когда один американский издатель проявил интерес к роману. Но он, как оказалось, принадлежал к тому типу издателя, который мечтает стать для своего автора музой мужского пола, и наша короткая связь была резко оборвана, как только он предложил мне заменить шахматы музыкой и сделать Лужина сумасшедшим скрипачом.

Перечитывая этот роман сегодня, повторяя ходы его сюжета, я чувствую себя как Андерсен, с нежностью вспоминающий свою жертву обеих ладей в партии с невезучим и благородным Кизерицким – который обречен снова и снова принимать ее в бесконечном числе шахматных учебников, с вопросительным знаком вместо памятника {43} . Мою историю нелегко было сочинить, но я испытывал большое наслаждение, заставляя тот или ивой образ и сцену вводить фатальный узор в жизнь Лужина, и придавая описанию сада, путешествия, череды мелких событий сходство с искусной игрой, и особенно в последних главах, где обычная шахматная атака разрушает сокровенные элементы психического здоровья моего бедняги. В этой связи я хотел бы сэкономить время и силы литературных поденщиков и вообще лиц, которые при чтении шевелят губами и вряд ли смогут прочитать роман, лишенный диалогов, когда столько полезного можно набрать из предисловия к нему, – направив их внимание на первое появление темы подернутого морозом окна (связанного с самоубийством Лужина или, точнее, с постановкой им обратного мата самому себе {44} ) в главе одиннадцатой; или на то, как мой трогательно угрюмый гроссмейстер вспоминает свои профессиональные поездки, различая их не по солнечным багажным наклейкам и слайдам волшебного фонаря, а по кафелю, каким были облицованы в разных отелях ванные и туалеты в коридорах, – тот пол с белыми и синими квадратами, где он разглядел, восседая на троне, воображаемое продолжение матча, который он тогда играл; или тот дразняще асимметричный, называемый в торговле «агатовым», узор в три арлекиновых цвета, расположенных ходом коня, тут и там прерывающий нейтральный тон в остальном правильно шахматного линолеума между «Мыслителем» Родена и дверью; или какие-то большие глянцево-черные и желтые четырехугольники, чей Н-образный порядок мучительно пересекался охряной вертикальной трубой горячей воды; или тот роскошный ватерклозет, на прекрасных мраморных плитах которого он смутно различил нетронутой ту позицию, над которой размышлял, подперев кулаком подбородок, однажды, много лет назад {45} . Но шахматные эффекты, которые я вставил в текст, ощутимы не только в этих отдельных сценах; их сцепление можно обнаружить в самом основании этого симпатичного романа. Так, например, перед концом четвертой главы я делаю неожиданный ход в углу доски, на протяжении одного абзаца проносится шестнадцать лет, и Лужин, внезапно превращенный в зрелого мужчину и перенесенный на немецкий курорт, оказывается сидящим за садовым столиком и указывает тростью на знакомое окно гостиницы (не последний стеклянный квадрат в его жизни) и разговаривает с кем-то (с дамой, если судить по сумочке, лежащей на железном столике), с кем мы познакомимся только в шестой главе. Ретроспективная тема, начатая в четвертой главе, незаметно переходит теперь в образ умершего отца Лужина, чье прошлое описывается в главе пятой, где мы видим его вспоминающим о ранней шахматной карьере сына и стилизующим ее в уме таким образом, чтобы из этого получилась сентиментальная повесть для юношества. Мы снова переносимся на немецкий курорт в шестой главе и находим там Лужина, который все еще теребит лежащую на столе дамскую сумочку и обращается к своей смутно различимой спутнице, после чего она приобретает более ясные очертания, забирает у него сумочку, упоминает о смерти старшего Лужина и становится определенной частью узора. Вся последовательность ходов в этих трех главах напоминает – или должна напоминать – один тип шахматной задачи, смысл которых не просто в том, чтобы найти мат в столько-то ходов, а в том, чтобы путем так называемого «ретроградного анализа» доказать, что последним ходом черных не могла бытьрокировка или что они должны быливзять белую пешку en passant {46} .

Нет необходимости в этом элементарном предисловии подробнее останавливаться на более сложных аспектах моих шахматных фигур и развития линий этой партии. Но вот что нужно сказать. Из всех моих русских книг «Защита Лужина» содержит и излучает наибольшую «теплоту» – что может показаться странным, если исходить из распространенного мнения об исключительно абстрактном характере шахмат. В действительности Лужина полюбили даже те, кто совсем не разбирается в шахматах и (или) испытывает отвращение ко всем остальным моим книгам. Он неуклюж, неряшлив, некрасив – но, как очень скоро замечает моя нежная барышня (по-своему чудесная девушка), в нем есть что-то, что перевешивает и грубость его серой плоти, и бесплодность его темного гения.

В предисловиях, которые я в последние годы писал к англоязычным изданиям моих русских романов (скоро выйдет еще несколько предисловий), я поставил за правило адресовать несколько ободряющих слов венской делегации. Настоящее предисловие не должно быть исключением. Психоаналитиков и анализируемых, я надеюсь, порадуют некоторые подробности лечения, которому подвергается Лужин после перенесенного нервного срыва (таким, как целительная инсинуация, что шахматист в своей королеве видит маму, а в короле противника – папу), и маленький фрейдист, принимающий шахматный набор за ключ к роману, без сомнения, по-прежнему будет отождествлять моих героев со своими навеянными комиксами представлениями о моих родителях, возлюбленных и многосерийных «я» {47} . Ради таких ищеек могу также признаться, что подарил Лужину мою французскую гувернантку, мои карманные шахматы, мой прелестный характер и косточку от персика, который я сорвал в своем огороженном саду.

Монтрё, 15 декабря 1963

Перевод с английского Марии Маликовой

© The Vladimir Nabokov Estate, 1964.

© Мария Маликова (перевод), 1997.

Предисловие к английскому переводу романа «Соглядатай» («The Eye») {48}

<…> [8]8
  Пропущен целиком первый абзац, в котором Набоков объясняет свой выбор заглавия для английской версии «этого небольшого романа» (The Eye)и сообщает, что он был напечатан под этим заглавием в первых трех номерах американского иллюстрированного журнала «Повеса» (Playboy)за 1965 год. – Пер.


[Закрыть]
{49} Оригинал был написан в 1930-м году в Берлине, где мы с женою снимали две комнаты у немецкого семейства на тихой Луитпольдштрассе, а в конце того же года он был напечатан в русском эмигрантском журнале «Современный записки», выходившем в Париже. Люди в этой книге – любимые персонажи моей литературной юности: русские изгнанники, обитающие в Берлине, Париже или Лондоне. Конечно, они вполне могли бы быть норвежцами в Неаполе или амбрасьянцами {50} в Амбридже: меня никогда не занимали социальные вопросы; я просто пользовался материалом, который оказывался под рукой, подобно тому как разговорчивый собеседник за обедом в ресторане набрасывает карандашом на скатерти уличный перекресток или располагает крошку и две маслины в виде диаграммы между картой и солонкой. Забавно, что вследствие этого равнодушия к общественной жизни и к притязаниям истории социальная группа, на которой художник беспечно задержал свой взгляд, приобретает характер ложной устойчивости и принимается и писателем-эмигрантом, и эмигрантами-читателями как нечто само собою разумеющееся в данное время и в данном месте. На смену Ивану Ивановичу и Льву Осиповичу 1930-го года давно пришли нерусские читатели, и их смущает и раздражает то обстоятельство, что они должны вообразить себе общество, о котором не имеют ни малейшего понятия; ибо я не устану повторять, что губители свободы выдрали огромное множество страниц из прошлого, начиная с того времени, около полувека тому назад, когда советской пропаганде удалось обманом убедить общественное мнение за границей не замечать или принижать значение русской эмиграции (все еще ждущей своего летописца).

Время повествования – 1924–1925-й годы. Гражданская война закончилась четырьмя годами раньше. Ленин только что умер, но его тиранический режим продолжает здравствовать. Двадцать немецких марок стоят меньше пяти долларов {51} . Между апатридами, живущими в том Берлине, что описан в книге, есть люди самых разных состояний, от нищих до преуспевающих коммерсантов. К этим последним принадлежит Кашмарин, Матильдин cauch-maresqueмуж (вероятно, бежавший из России южным маршрутом через Константинополь) и отец Евгении и Вани, пожилой господин, который умело руководит Лондонским отделением одной немецкой компании и держит танцовщицу. Кашмарин относится к сословию, которое англичане называют «средним», но две барышни, живущие в доме номер 5 на Павлиньей, явно принадлежат к русскому дворянству, титулованному или нетитулованному, – что не мешает им иметь мещанские литературные вкусы. Муж Евгении, человек с мясистым лицом и с фамильей, звучащей сегодня несколько комично {52} , служит в Берлинском банке. Полковник Мухин, неприятный сухарь, сражался в 1919-м году в армии Деникина, а в 1920-м – Врангеля, говорит на четырех языках, имеет холодные, светские манеры и, верно, будет преуспевать на теплом местечке, на которое его прочит будущий beau-père. Роман Богданович – остзеец, в котором больше немецкой культуры, чем русской. Чудаковатый еврей Вайншток, женщина-врач и пацифистка Марианна Николаевна и сам повествователь, ни к какому классу не относимый, суть представители разнообразной русской интеллигенции. Эти разъяснения должны несколько облегчить чтение тем читателям, которые вроде меня остерегаются романов, где призрачные герои обитают в незнакомой среде, – например, переводов с венгерского или китайского.

Как известно (если воспользоваться знаменитым русским трафаретом), мои книги отличает не только полное и благословенное отсутствие всякого общественного значения, но и совершенная мифонепроницаемость; фрейдианцы жадно кружат возле них, подлетают со своими зудящими яйцеводами, но останавливаются, принюхиваются и отпрядывают. С другой стороны, серьезный психолог может заметить сквозь мои забрызганные сверкающими дождевыми каплями кристограммы мир душерастворения, где бедный Смуров существует лишь постольку, поскольку он отражается в сознании других людей, которые, в свою очередь, пребывают в том же странном, зеркальном состоянии, что и он. По своей фактуре повесть напоминает уголовный роман, но на самом деле автор отрицает всякое намерение разыгрывать читателя, дурачить его, морочить и вообще вводить в заблуждение. Напротив, только тому, кто сразу поймет, в чем дело, «Соглядатай» доставит истинное удовольствие. Маловероятно, что даже очень наивному читателю этой мерцающей повести понадобится много времени, чтобы догадаться, кто такой Смуров. Я испытал это на пожилой англичанке, двух университетских кандидатах, хоккейном тренере, враче и двенадцатилетнем соседском ребенке. Ребенок догадался первым, сосед – последним.

Тему «Соглядатая» составляет предпринятое героем разследование, которое ведет его через обставленный зеркалами ад и кончается тем, что два лица сливаются в одно. Не знаю, ощутит ли теперешний читатель то же острое наслаждение, что испытывал я тридцать пять лет тому назад, пригоняя друг к другу в известном тайном порядке различные стадии разследования, которым занят повествователь; как бы то ни было, важно не то, что порядок этот тайный, а то, что он имеется. Мне кажется, что розыски Смурова не перестали быть превосходной охотой несмотря на то, что позади столько времени и книг и что мираж одного языка сменился оазисом другого. Читатель не станет мысленно (если только я верно читаю его мысли) низводить содержание этой прозы к чрезвычайно болезненной любовной драме, в которой истерзанное сердце не только отвергают, но еще и унижают и наказывают. Силы воображения, которые в конечном счете суть силы добра, неизменно на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее пьянящей и укрепительной, чем высшие восторги любви взаимной.

Монтрё, 19 апреля 1965 года

Перевел с английского Геннадий Барабтарло

Translation into Russian © 1991, The Vladimir Nabokov Estate and Gennady Barabtarlo.

Предисловие к английскому переводу романа «Отчаяние» («Despair») {53}

По-русски книга «Despair» («Отчаяние» – куда более звучное завывание) была написана в 1932 г. в Берлине. Она печаталась с продолжением в 1934 г. в эмигрантском журнале «Современные записки» в Париже, а затем вышла в берлинском эмигрантском издательстве «Петрополис» в 1936 г. Как было и со всеми прочими моими книгами, «Отчаяние» (несмотря на домыслы Германа) {54} запрещено в исходном полицейском государстве.

В конце 1936 г., все еще живя в Берлине, – где уже начала громко вещать другая мерзость, – я перевел «Отчаяние» для одного лондонского издательства. Хотя с самого начала моей литературной жизни я понемногу кропал по-английски, так сказать, на полях моего русского письма, это было первой серьезной попыткой (не считая злополучных стихов в журнале Кембриджского университета около 1920 г.) {55} использовать английский язык в целях, приблизительно говоря, художественных. Плод этих усилий показался мне стилистически корявым, и я обратился к довольно сварливому англичанину, нанятому через берлинское агентство, с просьбой прочитать его. Он нашел в первой главе несколько языковых огрехов, но продолжать работу отказался, заявив, что вообще осуждает эту книгу; боюсь, он заподозрил, что это подлинное признание.

В 1937 г. Джон Лонг Лимитед в Лондоне выпустил «Despair» книжкой удобного формата с catalogue raisonné [9]9
  аннотированный каталог, каталог с пояснениями (фр.). – Пер.


[Закрыть]
своих изданий на задней обложке. Несмотря на этот бесплатный довесок, книга расходилась плохо, и несколько лет спустя весь тираж погиб от немецкой бомбы. Единственный сохранившийся экземпляр, насколько мне известно, – это принадлежащий мне – но два-три других, быть может, таятся где-нибудь среди брошенного чтива на темных полках приморских пансионатов от Бурнмута до Твидмута {56} .

Для нынешнего издания я не ограничился тем, что перелатал свой перевод тридцатилетней давности: я переделал само «Отчаяние». Исследователи, которым выпадет счастливая возможность сравнить все три текста, заметят также, что я вставил весьма существенный пассаж, который по глупости был исключен в более застенчивые времена {57} . Честно ли это, разумно ли это с точки зрения ученого? Легко могу себе представить, что ответил бы Пушкин своим дрожащим переложителям, но знаю и то, как я был бы рад и взволнован тогда в 1935 г., если бы мог предчитать эту новую версию 1965 года. Экстатическая любовь молодого писателя к тому старому писателю, которым он когда-нибудь станет, – это самая похвальная форма честолюбия. Эта любовь не встречает взаимности у старшего с его более богатой библиотекой, ибо даже если он и вспомнит с сожалением ничем не обремененное нёбо и неслезящиеся глаза, то неумелый подмастерье его юности вызовет у него лишь раздраженную гримасу.

«Despair» – сродни остальным моим книгам – ничем не отвечает на социальные запросы современности, не содержит никакой истины, которую могла бы, виляя хвостом, донести до читателя. Не оказывает она и возвышающего действия на духовный орган человека, как и не указывает человечеству правый путь. В ней куда меньше «идей», чем в этих наваристых вульгарных романах, которые приветствуются столь истерическим шумом за то короткое время, пока эхо успеет превратить хвалу в хулу. Соблазнительной формы предмет или сон по-венски, который рьяный фрейдист, как может ему показаться, разыщет на дальней свалке моих пустырей, окажется при ближайшем рассмотрении издевательским миражом, подстроенным моей агентурой. Позволю себе – на всякий случай – добавить для специалистов по литературным «школам»: с их стороны было бы весьма разумно не пытаться в данном случае приплести между делом «влияние немецких импрессионистов»: я не знаю немецкого и отродясь не читал импрессионистов – что бы под этим ни подразумевалось {58} . А вот французский я знаю, и любопытно будет посмотреть, назовет ли кто-нибудь моего Германа {59} «отцом экзистенциализма».

Эта книга меньше говорит бело-русским чувствам, чем другие мои эмигрантские романы [10]10
  Это не помешало рецензенту-коммунисту (Ж.-П. Сартру), написавшему в 1939 г. на редкость глупую статью о французском переводе «Отчаяния», сказать, что «как автор, так и главный герой – жертвы войны и эмиграции».


[Закрыть]
, поэтому она будет не так озадачивать и раздражать читателей, воспитанных на левой пропаганде 30-х годов. Простого же читателя порадует простота её построения и завлекательная фабула – которая, однако, все же не настолько банальна, как полагает автор грубого письма в главе 11 {60} .

В книге много живых и занимательных диалогов, а последняя сцена с Феликсом в зимнем лесу, конечно же, доставит читателю немало веселых минут {61} .

Я не в силах предусмотреть и предотвратить неизбежные попытки найти в змеевиках «Отчаяния» нечто от риторического яда, который я впрыснул в слог повествователя другого, гораздо более позднего романа. Герман и Гумберт сходны лишь в том смысле, в каком два дракона, нарисованные одним художником в разные периоды его жизни, напоминают друг друга. Оба они – негодяи и психопаты, но все же есть в раю зеленая аллея, где Гумберту позволено раз в год побродить в сумерках. Германа же Ад никогда не помилует.

Строка и обрывки строк, которые Герман бормочет в главе IV, взяты из стихотворения Пушкина, обращенного к жене в 1830-х годах {62} . Привожу его целиком в моем переводе, с соблюдением метра и рифмы – путь, который редко бывает удачным, – даже позволительным – кроме как при редчайшем расположении звезд на тверди стихотворения, как это случилось здесь.

 
'Tis time, my dear, 'tis time. The heart demands repose.
Day after day flits by, and with each hour there goes
A little bit of life; but meanwhile you and I
Together plan to dwell… yet lo! 'tis then we die.
There is no bliss on earth: there is peace and freedom, though.
An enviable lot I long have yearned to know:
Long have I, weary slave, been contemplating flight
To a remote abode of work and pure delight [11]11
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит —Летят за днями дни, и каждый час уноситЧастичку бытия, а мы с тобой вдвоемПредполагаем жить, и глядь – как раз умрем.На свете счастья нет, но есть покой и воля,Давно завидная мечтается мне доля —Давно, усталый раб, замыслил я побегВ обитель дальную трудов и чистых нег (англ.). – Пер.

[Закрыть]
.
 

«Обитель дальняя», в которую в конце концов семенит безумный Герман, с подобающей экономностью помещена в Руссильон, где тремя годами раньше я начал писать свой шахматный роман «Защита Лужина» {63} . Мы оставляем Германа здесь, в нелепом апогее его поражения. Не помню, чем все это для него закончилось {64} . В конце концов, между нами пролегло пятнадцать других книг и вдвое больше лет. Не могу припомнить даже, был ли снят этот фильм, который он собирался поставить {65} .

Монтрё, 1 марта 1965

Перевод с английского Георгия Левинтона

© The Vladimir Nabokov Estate, 1966.

© Георгий Левинтон (перевод), 1997.

Предисловие к английскому переводу романа «Король, дама, валет» («King, Queen, Knave») {66}

Из всех моих романов этот лихой скакун – самый веселый. Эмиграция, нищета, тоска по родине никак не сказались на его увлекательном и кропотливом созидании. Зачатый на приморском песке Померании летом 1927 года, сочинявшийся в продолжение зимы следующего года в Берлине и законченный летом 1928 года, он был опубликован там в начале октября русским зарубежным издательством «Слово». Это был мой второй русский роман. Мне было двадцать восемь лет. К тому времени я прожил в Берлине, с перерывами, лет шесть. В числе многих других интеллигентных людей я был совершенно уверен, что не пройдет и десяти лет, как все мы вернемся в гостеприимную, раскаявшуюся, тонущую в черемухе Россию.

Осенью того же года Ульштейн купил права на немецкое издание. Книга была переведена (как меня уверяли, вполне удовлетворительно) Зигфридом фон Фегезаком, с которым я, помнится, познакомился в начале 1929 года, второпях проезжая с женой через Париж, чтобы истратить щедрый ульштейновский аванс на собирание бабочек в восточных Пиренеях. Мы познакомились в его гостинице, где он лежал в постели с сильным гриппом, совершенно разбитый, но при монокле, а знаменитые американские писатели меж тем кутили в барах и подобных заведениях, как это у них, говорят, полагалось {67} .

Нетрудно заключить что русский писатель, выбирая исключительно немецких персонажей (мы с женою появляемся в двух последних главах только для инспекции), создает себе непреодолимые трудности. По-немецки я не говорил, немецких друзей у меня не было, и я не прочитал к тому времени ни единого немецкого романа ни в подлиннике, ни в переводе. Но в искусстве, как и в природе, очевидный изъян может обернуться тонким защитным приемом. «Человеческая влажность», которой пропитан мой первый роман «Машенька» (изданный «Словом» в 1926 году и тоже выпущенный по-немецки Ульштейном), была там совершенно уместна, но книга эта мне тогда разонравилась (а теперь она опять мне нравится, но уже по другим причинам). Герои-эмигранты, которых я выставил напоказ в витрине, были до того прозрачны на взгляд той эпохи, что позади них можно было легко рассмотреть ярлычки с их описанием. К счастью, надписи были не довольно разборчивы, но у меня не было никакого желания продолжать пользоваться методом, свойственным французской разновидности «человеческого документа», где изолированную группу людей достоверно изображает один из ее членов – что до известной степени напоминает взволнованные и скучнейшие этнопсихические описания в новейших романах, от которых делается мутно на душе. В стадии постепенного внутреннего высвобождения (я тогда еще не открыл или еще не осмеливался использовать те совершенно особые приемы воспроизведения исторической ситуации, которые я применил десятью годами позже в «Даре»), независимость от всяких эмоциональных обязательств и сказочная свобода, свойственная незнакомой среде, соответствовали моим мечтам о чистом вымысле. Я мог бы перенести действие КДВв Румынию или Голландию. Близкое знакомство с топографией и погодой Берлина определило мой выбор.

К концу 1966 года мой сын приготовил дословный английский перевод книги, и я положил его на свой письменный стол рядом с экземпляром русского издания. Я предвидел, что мне придется сделать немало исправлений в сорокалетнем тексте романа, ни разу не перечитанного мной с тех пор, как его гранки были прокорректированы автором, который был тогда в два раза моложе теперешнего редактора. Очень скоро я убедился, что оригинал одряхлел куда больше, чем я предполагал. Не хочу обсуждением сделанных мною небольших изменений портить удовольствие тем, кто в будущем пожелал бы сравнить оба текста. Позволю себе только заметить, что они были сделаны не для того, чтобы подрумянить труп, а скорее чтобы дать еще небездыханному телу воспользоваться некоторыми внутренними возможностями, в которых ему было прежде отказано вследствие неопытности и нетерпения, торопливости мысли и нерасторопности слова. Эти возможности прямо напрашивались, чтобы их выявили или выпростали из композиционного нутра произведения. Я проделал эту операцию не без удовольствия. «Грубость» и «непристойность» книги, испугавшие моих самых доброжелательных критиков из эмигрантских журналов {68} , были, разумеется, сохранены, но, признаюсь, я безжалостно вычеркнул и переписал много неловких мест, как, например, критический композиционный переход в последней главе, где, дабы отделаться на время от Франца, которому не следовало попадаться под руку, пока внимание автора было занято кое-какими важными событиями в Гравице, автор прибегнул к презренной уловке, заставив Драйера отослать Франца в Берлин с портсигаром в виде раковины, который надлежало возвратить некоему коммерсанту, забывшему о нем при попустительстве автора (замечаю, что такой же предмет фигурирует и в книге моих воспоминаний «Другие берега», да оно и понятно, ибо формой он напоминает знаменитое пирожное из «Поисков утраченного времени» {69} ). Не могу сказать, что даром потерял время, возясь с устаревшим романом. Исправленный его текст, быть может, ублажит и развлечет даже тех читателей, которые порицают (не иначе как из религиозных соображений) автора, экономно и невозмутимо воскрешающего одно за другим все свои старые сочинения, одновременно трудясь над новым романом, которым он вот уже пять лет захвачен. Думаю, однако, что даже писатель-безбожник слишком многим своим ранним творениям, чтобы не воспользоваться обстоятельствами, вероятно, не имевшими прецедента в истории русской литературы, и не спасти от административного забвения книги, с содроганием запрещенные в его скорбном, далеком отечестве.

Я еще ничего не сказал о фабуле «Короля, дамы, валета». Она, впрочем, небезызвестна. Я даже подозреваю, что Бальзак и Драйзер, персоны почтенные, обвинят меня в бессовестном пародировании, но клянусь, что я тогда еще не читал их потешной чепухи, да и теперь не совсем понимаю, о чем они там говорят под своими кипарисами. В конце концов, муж Шарлотты Гумберт тоже ведь был не безгрешен.

Говоря о литературных сквозняках, признаюсь, я был несколько озадачен, найдя в своем русском тексте такое количество «monologues intérieurs»:«Улисс» тут ни при чем, я его тогда и не знал почти; но я, конечно, сызмала был знаком с «Анной Карениной», в которой имеется целая сцена, состоящая из таких интонаций, райски-свежих сто лет тому назад, теперь же весьма затасканных {70} . С другой стороны, мои симпатичные маленькие подражания роману «Мадам Бовари», которых хорошие читатели не могут не заметить, являются сознательной данью Флоберу. Припоминаю, что припоминал, когда писал одну из сцен, как Эмма пробиралась на заре к замку своего любовника по невозможно ненаблюдательным глухим переулкам – ибо даже Омэ клюет носом.

Как обычно, хочу отметить, что, как обычно (и, как обычно, несколько милых мне щепетильных людей недовольно поморщатся), венскую делегацию сюда не приглашали. Если же какому-нибудь неисправимому фрейдисту все-таки удастся прошмыгнуть, то я должен предупредить его или ее, что в романе там и сям расставлено немало жестоких ловушек.

Наконец, о заглавии. Я сохранил эти три фигурные карты, все червонной масти, снеся мелкую пару. Две новые сданные мне карты могут оправдать риск, потому что у меня в этой игре всегда была легкая рука. Осторожным, легким напором пальца, тесно, сквозь едкий табачный дым, выдвигаю уголок карты. «Сердечко лягушки» – как говорят в русской игре в «Пьяницу». А вот и бубенчики на колпаке Джокера! Остается только надеяться, что мои уважаемые партнеры, у которых сплошные «бреланы» да «сюиты», подумают, что я блефую {71} .

Монтрё, 28 марта 1967 года

Перевел с английского Геннадий Барабтарло совместно с Верой Набоковой

Translation into Russian of Introduction, © The Vladimir Nabokov Estate, 1987.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю