355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Аверин » Владимир Набоков: pro et contra. Том 1 » Текст книги (страница 2)
Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:58

Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"


Автор книги: Борис Аверин


Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 62 страниц)

Если определить текст как органическую связанность всех слов, от первого до последнего и каждого с каждым, то это слегка напомнит самое жизнь, в которой, в принципе, нет ничего отдельного, не связанного со всем прочим. Если же предположить, что Поэту (в высоком смысле слова) текст дарован от рождения, врожден, то окончание подобного сверхтекста означит и окончание самой жизни или обреченность на немоту. Подобная взаимосвязь жизни и текста именуется назначением, неуклонное следование назначению – судьбой, а воплощение судьбы – подвигом. Всегда хочется еще и еще раз подумать, зачем Набоков назвал тот самый свой роман о возвращении на родину «Подвигом». Подумав, любопытно тут же отметить, как много у Набокова героев уже не в литературном, а в героическом смысле слова. Собственно, все его герои, включая преступных, ничтожных и униженных, еще и герои в прямом смысле слова: и Гумберт Гумберт, и Лужин, и Пнин. Решаясь определить пределы личного существования, они заглядывают за пределы, где жизнь существует в неподвластной форме – в форме безумия. И это определенный риск, отдаленно напоминающий писательский опыт. Там жизнь реальна, где не объяснена, где ее не объять умом. Набоков – реалист в том смысле, что именно реальную жизнь он пишет. Ее – мало. Она – бессмертна. Он ловит ее в свой сачок. Текст кончается и умирает. Жизнь, в нем запечатленная, остается бессмертной.

Прожив жизнь в жизни и жизнь в тексте, автор удваивает ее на ее бессмертную половину. Оставив после себя чистый стол. Карл Проффер рассказывал, что у Набокова в последние его дни не осталось черновиков. Поверхность стола была чиста, как белый лист бумаги. Все было разложено, систематизировано, подшито. Аккуратные папки. Каков бы был энтомолог, если бы жучки и бабочки были разбросаны по кабинету…

Подобные воспоминания существуют об Александре Блоке: необыкновенная аккуратность и чистота стола, уже не энтомологическая, а «немецкая». Это дополнительно давало пошляку возможность говорить о его «исписанности».

Ничего, кроме исписанности, от писателя не требуется.

Им закончен дарованный ему текст. Блок и Набоков переплетают нам Век Серебряный. Со всем, что внутри.

 
И с проклятием, и с молитвой
Жизнь не более, чем была…
И обрезана, точно бритвой,
Краем письменного стола.
 

Я вспоминаю, я воображаю, я мыслю…

Легко сказать.

Попробуйте вспомнить память, вообразить воображение, подумать саму мысль. Ничего не получится.

Ничего, кроме гулкого свода…

Я хотел аукнуться – рот мой раскрылся и не издал ни звука.

Здесь не было звуковой волны.

То есть не было воздуха.

В испуге я осознал, что грудь моя не вздымается.

То есть я не дышу.

Я прижал руку к груди.

Оно не билось.

Я умер?

Превращение жизни в текст (воображение) подобно возвращению текста в жизнь (память). Память и воображение, таким образом, могут оказаться в той же нерасторжимой, взаимоисключающей связи, как жизнь и смерть.

Опыт воображения, то есть представления жизни без себя, без нас, может оказаться опытом послесмертия, который каждому дано познать лишь в одиночку. Воображение – столь же бессмертная часть нашего существования, как сама смерть. Каждый из нас познает, приобретает опыт послесмертия внутри жизни точно так, как получает с рождением память предшествовавших – самой жизни и человечества – генетически. И если мы люди, то не нарезаны на слепые отрезки жизни и смерти, как сардельки, а содержим всю череду смертей до своего рождения, как и всю череду последующих рождений в своем послесмертии. И если это не дурная бесконечность (в случае самоубийства… перечитаем «Соглядатая»), то единственно осмысляемый нами отрезок может быть от акта Творения до Страшного Суда, который не так уж страшен после пережитого, потому что вполне заслужен. То есть – до Воскресения.

Между кладбищем памяти и воображением как смертью наша Душа отрывается от тела ежемгновенно. Мы – живем.

Тайна, запирающая для нас вход и выход, рождение и смерть, и есть тот дар, та энергия заблуждения (по определению Л. Н. Толстого), с которою мы преодолеваем Жизнь, чтобы выполнить Назначение.

В этом смысле бессмертие нам назначено.

С отрубленной головой Цинциннат обретает своих.

Жизнь есть текст. И те три, девять, сорок дней, год, в течение которых (кажется, во всех конфессиях) мы перечитываем жизнь ушедшего от нас, переплетенную в его даты, – и есть изначальный жанр любого повествования: рассказа, повести, романа, эпопеи, – где именно замысел есть вершина, а исполнение – подножие, где нам все ясно в отношении конца героя, но не все еще домыслено относительно его рождения, и мы пишем вспять, возрождая его от смерти к жизни, в подсознательной надежде, что когда-нибудь и с нами так же поступят.

© Андрей Битов, 1996. Вариант статьи, опубликованной в журнале «Звезда» (1996. № 11).

I.
Произведения В. Набокова-Сирина

<Рец. на:> Волшебный соловей. Сказка Рихарда Деммеля {1}

Перевел Саша Черный. Иллюстрации И. Глейтсмана.

Книгоиздательство «Волга»

Молодые народы не имеют хорошей детской литературы, точно так же, как юноша редко умеет занимать ребенка. Еще недавно детские книги в России были пропитаны преступной пошлостью «задушевного слова» {2} , написаны были безграмотно, кое-как – какое дело ребенку до формы! – и украшались рисунками аляповатыми, небрежными, не остающимися навсегда в памяти светлыми, слегка волнующими образами, как остаются краски детских книг, составленных истинными художниками. Книга для детей тогда хороша, когда привлекает и взрослого.

За последние годы поняли, что ребенок бессознательно требует от книги изысканную простоту слога – без сюсюканья и без пословиц, – тщательную изящность иллюстраций. Потому-то он полюбит и «Детский остров» {3} и многие другие милые книги, любовно изданные за рубежом, – и среди них «Волшебного соловья». Стих Саши Черного легок, катится нежно-гуттаперчивой музыкой, – и сказка Деммеля в его передаче веет свежей, чуть дымчатой мягкостью. Все это лишний раз показывает, какой тонкий, своеобразный лирик живет в желчном авторе «сатир».

Иллюстрации И. Глейтсмана прелестно и мягко расцвечены и сливаются с текстом. Приключения бедного соловья переданы чрезвычайно привлекательно, и выражением того, что поэты неуклюжи в жизни под бременем обиходных обид, является рисунок № 5, на котором соловей, убегающий в пустыню, похож на курицу.

<Рец. на:> Владислав Ходасевич. Собрание стихов {4}

Книгоиздательство «Возрождение», Париж

«Адриатические волны! О, Брента!..» {5} Как много в этом взволнованном восклицании… Но пушкинской Бренты нет. Брента просто «рыжая речонка»… Такой увидел ее воочию Владислав Ходасевич и, поняв обман романтической мечты, полюбил «в жизни и в стихах» прозу. Спешу, однако, отметить, что, во-первых: эта «рыжая речонка» Ходасевича не менее прекрасна в своем роде (а прекрасна она именно потому, что мутная и рыжая), чем та Брента, которая мерещилась Пушкину; и что, во-вторых: «Проза», о которой говорит Ходасевич, – совсем необыкновенная проза. Если под поэзией в стихахпонимать поэтические красоты, узкое традиционное поэтичество, то проза в стихахзначит совершенную свободу поэта в выборе тем, образов и слов. Дерзкая, умная, бесстыдная свобода плюс правильный (т. е. в некотором смысле несвободный) ритм и составляют особое очарование стихов Ходасевича.

«Адриатические волны! О, Брента!..» Пушкинский певучий вопль (я говорю только о звуке – о лепете первой строки, о вздохе второй) является как бы лейтмотивом многих стихов Ходасевича. Его любимый ритм – ямбический, мерный и веский. Пусть он местами строг до сухости; неожиданно он захлебывается упоительным пэоном {6} , острая певучесть перебивает холодноватый ход стиха. Трепетность его хорея удивительна {7} . Поэт ахнул, проснулся в тот самый миг, как скользнул было в сон. «Сердце бьется невпопад» (что чудесно выражено хромой рифмой «только» – «столика»), и «только ощущением кручи ты еще трепещешь вся, легкая моя, падучая, милая душа моя!» Впечатление трепета нежности и падения достигнуто (с каким мастерством) полуударением на второй стопе первой строки, щекочущим повторением буквы щи легкостью, многогласностью двух последних строк. Замечательна музыка стихотворения «Мельница». Оно написано совершенно правильным и все же неожиданным, неслыханно-прекрасным размером. Каждая из шести строф состоит из пяти трехстопных ямбических строк, причем вторая строка и пятая рифмуют (простенькая мужская рифма), а остальные удлинены дактилическими окончаниями (с легчайшей тенью ассонанса в смежных). Описать певучий говорок этого стихотворения невозможно, привести же только выдержку жалко. Наконец, в «Балладе» {8} , написанной трехстопным амфибрахием, Ходасевич достиг, по моему мнению, пределов поэтического мастерства. Поэт сидит у себя в комнате, в сухом блеске электричества, и вдруг начинает качаться и петь (причем в этом месте дактилическая рифма вдруг заменяет женскую): «музыка, музыка, музыка вплетается в пенье мое». И дальше: «И в плавный вращательный танец вся комната мерно идет, и кто-то тяжелую лиру мне в руки сквозь ветер дает».

Такова поразительная ритмика стихов Ходасевича. И странное дело: это мастерство и острая неожиданность образов оказывают какое-то гипнотическое действие на читателя и, околдовывая его слух, поражая его внимание, мешают ему «переживать» вместе с поэтом, по-человечески сочувствовать тому или другому его настроению. В последнем отделе сборника есть несколько стихотворений с «гражданским» оттенком. Так, у стихотворения «Окна во двор» (каждому окну уделено по строфе) изображается так называемая мещанская атмосфера. Однако так восхитительна стеклянная прелесть образов, что читатель просто не в состоянии проникнуться этой атмосферой, пожалеть этих убогих жителей, посетовать на их серую жизнь (и это хорошо). То же самое можно сказать по поводу и другого стихотворения (о том, как с беременной женой ходит безрукий в синема). Поэт, охваченный негодованием и жалостью, восклицает: «Ременный бич я достаю с протяжным окриком тогда, и ангелов наотмашь бью, и ангелы сквозь провода взлетают в городскую высь. Так с венетийских площадей пугливо голуби неслись от ног возлюбленной моей». Если поэт хотел возбудить в читателе жалость, сочувствие и т. д., то он этого не достиг. Упиваешься его образами, его музыкой, его мастерством и ровно никаких человеческих чувств по отношению к ушибленным не испытываешь.

Свобода Ходасевича в выборе тем не знает границ. Временами кажется, что он шалит, играет, холодно наслаждается своим даром воспевать невоспеваемое. Эта священная небрезгливость его музы особенно резко выразилась в стихотворении «Под землей». И вот я в странном затруднении: выписать все стихотворение нельзя – места нет, привести лишь цитату было бы нечестно по отношению к автору; меж тем рассказать тему его стихотворения не могу, и не могу по той причине, что, выраженная голой прозой, эта тема приобретает оттенок самой грубой и откровенной нечистоплотности. Достаточно, если скажу, что такого рода эпизоды можно найти в книгах по половым вопросам. И все же из описания жалкого порока Ходасевич сделал сильное и прекрасное стихотворение (на мгновение у меня мелькнула мысль: а вдруг музе все-таки обидно? – но только на мгновение).

Очень интересен в творчестве Ходасевича некий оптическо-аптекарско-химическо-анатомический налет на многих его стихах. Обыкновенно у него это прием заключительный: «в душе и мире есть пробелы, как бы от пролитых кислот» (так кончается стихотворение «Автомобиль»). Другое стихотворение кончается так: «…светлый космос возникает под зыбким пологом ресниц, он кружится и расцветает звездой велосипедных спиц». К той же оптической области относятся многочисленные упоминания отражений в зеркале, в оконном стекле и т. д. «Неузнанный проходит Каин с экземою между бровей» или «и так отрадно, что в аптеке есть кисленький пирамидон» – тоже хорошие примеры заключительных аккордов Ходасевича. Чем-то медицинским веет от таких образов, как «и на груди моей ты робко переменишь мешок со льдом» или «прорезываться начал дух, как зуб из-под припухших десен», и как характерно сравнение души с йодом, души, разъедающей тело, как йод пробку.

Не стоило бы говорить о мелких и очень незначительных промахах Ходасевича, если бы такому мастеру, как он, не предъявлялись требования совсем особые. Я имею в виду такие мешковатые строки, как «и чтоб мою к себе приблизить высь» или «и собственный сквозь сон я слышу бред»; такие неловкости, как «изнемогая в истометусклой, которая меня томила»и «что значит знакего спины мохнатой»; слабые строки вроде «и с улыбкой страшною немножко» или «много раз я это видел, а потом возненавидел»; наконец, употребление ужасного слова «зонт» вместо «зонтик» {9} .

Любопытно, что смутное влияние Блока чувствуется в белых стихах Ходасевича: «…я поклонился низко Петру Иванычу, его работе, гробу и всей земле, и небу, что в стекле лазурью отражалось» – это совершенно блоковская интонация {10} . В иных же стихах веет тютчевская струя: «…ты скажешь, ангел там высокий ступил на воды тяжело» или «…глаз отдыхает, слух не слышит, жизнь потаенно хороша, и небом невозбранно дышит почти свободная душа».

Ходасевич – огромный поэт, но думаю, что поэт не для всех. Человека, ищущего в стихах отдохновения и лунных пейзажей он оттолкнет. Для тех же, кто может наслаждаться поэтом не пошаривая в его «мировоззрении» и не требуя от него откликов, собрание стихов Ходасевича – восхитительное произведение искусства.

<Рец. на:> «Современные записки». XXXVII {11}

«Выйдя на балкон, я каждый раз снова и снова, до недоумения, даже до некоторой муки, дивился на красоту ночи: что же это такое и что с этим делать! Я и теперь испытываю нечто подобное в такие ночи. Что же было тогда, когда все это было внове, когда было такое обоняние, что отличался запах росистого лопуха от запаха сырой травы!» Выписываю эти звучные, душистые слова, проникнутые такой жадностью до красоты, таким бунинским волнением, – и кажется, выписал бы, если б это было можно, одну за другой все эти потрясающе-прекрасные страницы «Жизни Арсеньева», не прицепляя к ним никаких похвал, ибо качество их, высокое их совершенство, вызывает чувство, подобное чувству молодого Арсеньева перед совершенством лунной ночи: не выразить. О смерти и о соловьях, «о бархатно-фиолетовом ящике», где лежит «нечто с покорно скрещенными и закаменевшими в черных сюртучных обшлагах руками», и о «весенней свежести, отовсюду веявшей в дом», равно прекрасно пишет Бунин; страшным великолепием, томным великолепием, но всегда великолепием полон его мир, – и читаешь Бунина, словно идешь «по росистой, радужной траве», чувствуя – от почти физического прикосновенья его слов – особое блаженство, особую свежесть.

Следующая вещь в книге – повесть «Анна» Зайцева {12} . Ровный, тускловатый слог этого автора, его благородное дарованье лишены пленительности, его герои – латыш Матвей Мартынович, помещик Аркадий Иваныч, умирающий от нефрита, докторша Марья Михайловна, сама Анна – не совсем живые, точно автор не додал им дыханья, был чем-то стеснен, создавая их. И если в его повести есть такие превосходные страницы, как, например, описанье того, как резали и палили свинью («…сквозь белесую щетину просвечивала розовая шкура»), то есть и такие, где чувствуется влияние шаблонов, литературных традиций. «Анна помолчала, вдруг сказала: „Любовь страшная вещь“», или дальше: «Всего съедает (любовь). Вот как эту спичечку, – тлеет, золотится…» Эта неестественность портит там и сям приятную зайцевскую повесть.

Засим, – «Московские любимые легенды». Поклонников Ремизова {13} эти легенды (о Николае и его чудесах), вероятно, приведут в восторг; обыкновенному же читателю будет скучновато. Нельзя безнаказанно писать о чудесах: чудесное испаряется. Механическое появление чудотворца Николая, особенно во время кораблекрушения (в новой книге Ремизова «Три серпа», издательство «Таир», Париж, – корабль тонет чуть ли не на каждой странице), утомляет и читателя, и чудотворца. Неутомим только сам Ремизов. Нарочитая наивность этих легенд так раздражает, что иное меткое слово автора как-то даром пропадает, теряется в общем докучном узоре. И что уже вовсе неприемлемо – это анахронизмы. Прелесть анахронизмов, встречающихся в древних апокрифах, – заключается в том, что они естественны; там нехитрое воображение преломляет незнакомое в знакомые образы, превращает пальму в березу. Ремизов же щеголяет сознательными анахронизмами, на фоне древнего быта, для изображенья которого потребовалось глубокое знание старины – я бы сказал, навык старины. Это несомненное знанье и делает его анахронизмы неприятными. Кроме того, в них чувствуется не столько московский быт (как, казалось, должно было быть, судя по заглавию), сколько русский Париж.

Минуя «Тезей» Марины Цветаевой {14} , который вызывает только недоуменье, сильную головную боль да чувство досады за талантливую поэтессу, развлекающуюся темным рифмоплетством, читатель найдет немало хорошего в повести Евангулова {15} «Четыре дня» (о том, как страдал от голода русский эмигрант в Париже) и в рассказе Темирязева {16} «Домик на 5-й Рождественской» (о судьбе обитателей этого домика во дни революции). Повесть Евангулова очень проста, написана без всяких ухищрений, чистым слогом. Прекрасно передана слабость от голода, тошнота, головокруженье, хорош зеленый отсвет листьев в Булонском лесу на лице голодного человека. У автора были, вероятно, затруднения – как кончить повесть (она написана от первого лица). Не мог же герой умереть голодной смертью. Последняя строка объясняет, как он был спасен: «…две пары сильных рук хватают меня за плечи и за ноги и несут куда-то». Удачно ли это?

Рассказ Темирязева ярок и отчетлив, но автору хочется посоветовать отбросить некий прием, которым он пользуется. Вот образец этого приема: «Спокойствие, спокойствие, спокойствие, твердит Петушков (обнищавший мещанин, которому прохожий бросил в шляпу окурок), продолжая неподвижно стоять… и если рука, державшая шляпу, иногда вздрагивала, то это происходило исключительно от холода или от мускульного напряжения». Вот это кокетливое «исключительно» – прием сомнительный, часто встречающийся, кстати сказать, у Эренбурга. Зачем эта маска, зачем не просто сказать (или показать), что человек был оскорблен, рассержен?

Литературный отдел завершается стихотворениями Ходасевича, Оцупа, Адамовича и Лебедева. Из трех стихотворений Ходасевича первое можно легко выписать целиком: «Лоб – Мел. Бел Гроб. Спел Поп. Сноп Стрел – День Свят! Склеп Слеп. Тень – В ад!» К поэзии оно отношения не имеет, но как шутка высокого мастера – забавно. Зато остальные два стихотворения прекрасны своей точностью и трепетностью {17} . Изумительный поэт.

Все три стихотворения Оцупа пресно-прозаичны. Впрочем, во втором из них (где есть строки «…уже не раз, не правда ли, ночами ты обрывался в сумрак ледяной») Оцуп пытается подражать Ходасевичу – не очень успешно. О двух стихотворениях Адамовича – лучше умолчать {18} . Этот тонкий, подчас блестящий литературный критик пишет стихи совершенно никчемные. Что бы сказал сам автор, если ему пришлось бы, как критику, оценить такие, например, строки: «Кто эта женщина? Зачем молчит она? Зачем лежит она сейчас со мною рядом?» Наконец, стихотворение Лебедева, – «о крыльях», – умело написано, но ровно никакого следа в памяти не оставляет {19} .

<Рец. на:> Ив. Бунин. Избранные стихи {20}

Издательство «Современные записки». Париж, 1929

Стихи Бунина – лучшее, что было создано русской музой за несколько десятилетий. Когда-то, в громкие петербургские годы, их заглушало блестящее бряцание модных лир; но бесследно прошла эта поэтическая шумиха – развенчаны или забыты «слов кощунственные творцы» {21} , нам холодно от мертвых глыб брюсовских стихов, нестройным кажется нам тот бальмонтовский стих, что обманывал новой певучестью; и только дрожь одной лиры, особая дрожь, присущая бессмертной поэзии, волнует, как и прежде, волнует сильнее, чем прежде, – и странным кажется, что в те петербургские годы не всем был внятен, не всякую душу изумлял голос поэта, равного которому не было со времен Тютчева. Полагаю, впрочем, что и ныне среди так называемой «читающей публики» – особенно в той части ее, которая склонна видеть новое достижение в безграмотном бормотаньи советского пиита, – стихи Бунина не в чести или, в лучшем случае, рассматриваются как не совсем законная забава человека, обреченного писать прозой. Оспаривать такой взгляд нет нужды.

Среди «избранных стихов» Бунина нет многих, которые хотелось бы перечесть. Они печатались вместе с рассказами автора, в тени его прозы, они есть в старых журналах, в приложениях к «Ниве», в отдельной книжке, бедно и неряшливо изданной той же «Нивой». Все это хотелось бы видеть собранным, всякая строка Бунина достойна быть сохраненной. Но спасибо и за этот сборник (кстати сказать, очень изящный по внешности), за эти двести бунинских стихотворений.

Легко громить стихотворца, легко выуживать из его виршей смешные ошибки, чудовищные ударенья, дурные рифмы. Но говорить о творениях большого поэта, где все прекрасно, где все равномерно, как выразить прелесть и глубину его стиха, новизну и силу его образов, как выписывать цитаты – когда за цитатой целиком тянется на бумагу и все стихотворение? И еще есть трудности: музыка и мысль в бунинских стихах настолько сливаются в одно, что невозможно говорить отдельно о теме и о ритме. Пьянеешь от этих стихов, и жаль нарушить очарование пустым восклицанием восторга.

Вот я прочел эту книгу, отложил ее и начинаю вслушиваться в тот дрожащий, блаженный отзвук, который она оставила. И постепенно различаю особый бунинский лейтмотив, наиболее простое выражение которого – повторение, томное повторение одного слова: «…пойте, пойте, сверчки, мои товарищи ночные…», «и зал плывет, плывет в протяжных напевах счастья и тоски…», «воркуя, ходят, ходят турмана…», «звон бубенцов течет, течет…». И найдя этот ритмический ключ, уловив этот звук, я уже чувствую его дальнейшее развитие – музыкальное перечисление действий или вещей, почти заклинательное восклицание, две строки, начинающиеся одинаково: «Только звон твой утренний, София, только голос Киева…»

Основное бунинское настроение, соответствующее этому основному ритму, – есть, быть может, самая сущность поэтического чувства творчества вообще, самое чистое, самое божественное чувство, которое может человек испытать, глядя на роспись мира, слушая его звуки, вдыхая его запахи, проникаясь его зноем, сыростью, холодом. Это есть до муки острое, до обморока томное желание выразить в словах то неизъяснимое, таинственное, гармоническое, что входит в широкое понятие красоты, прекрасного. «О мука мук», – сам говорит поэт, – «что надо мне, ему (голому клену „на пустоте лазоревой и чистой“), щеглам, листве? И разве я пойму, зачем я должен радость этой муки, – вот этот небосклон, и этот звон, и темный смысл, которым полон он, вместить в созвучие и звуки?» Величие Бунина как поэта и заключается в том, что он эти звуки находит – и стих его не только дышит этой особой поэтической жаждой – все вместить, все выразить, все сберечь, – но жажду эту утоляет. Возвращаясь к понятию «прекрасного», можно отметить, что для Бунина «прекрасное» есть «преходящее», а «преходящее» он чувствует как «вечно повторяющееся». В его мире, как и в ритме его стиха, есть сладостные повторения. А мир этот неслыханно обширен. В стихотворении «Собака» (начинающемся так характерно: «Мечтай, мечтай…») сам поэт говорит, что он, «как Бог, обречен познать тоску всех стран и всех времен», русскую усадьбу и русскую сказочную глушь – «Русь киевских князей, медведей, лосей, туров»; долины Иордана и «пыльную дорогу в Назарет»; итальянские глицинии и руины, и «огни и песни в Катанее…»; «Забытый портик Феба» на острове в Эгейском море; Нил и «живой и четкий след ступни», сохранившийся на голубом и тонком слое пыли и на пять тысяч лет умноживший жизнь, данную поэту; Босфорский дым, смешанный с холодом воды, пахнущий медом и ванилью; Индийский океан, где «от звезды к звезде шатался великой тростью зыбкий фок…», и «окраина земли» – Цейлон, – все прочувствовал Бунин, все передал. «Земля, земля! Несчетные следы я на тебе оставил… Но нет, вовек не утолю я муки – любви к тебе!» И бунинские стихи о чужих странах не просто «описательные стихи» и не те «восточные мелодии», которыми так беззвучно щеголяют второстепенные поэты. Никакой «экзотики» в них нет. Мечту чужого народа, чужую легенду и незаметную для туриста подробность пейзажа Бунин чувствует так же живо, так же пронзительно, как «скрип прогнивших половиц» в родной усадьбе, сырой сад, озаряемый ночной молнией, или простую, грубоватую русскую сказку – которую он, как никто, умеет оживить творческим дыханием. Этому богатству тем соответствует богатство ритмов. Всеми размерами, всеми видами стиха Бунин владеет изумительно. Его сонеты – по блеску и естественности рифм, по той легкости и незаметности, с которыми его мысль облекается в эту столь сложную гармонию, – бунинские сонеты – лучшие в русской поэзии. Необыкновенное его зрение примечает грань черной тени на освещенной лунной улице, особую густоту синевы сквозь листву, пятна солнца, скользящие кружевом по спинам лошадей, – и уловляя световую гармонию в природе, поэт преображает ее в гармонию звуковую, как бы сохраняя тот же порядок, соблюдая ту же череду. «Мальчишка негр в турецкой грязной феске висит в бадье, по борту, красит бак, – и от воды на свежий красный лак зеркальные восходят арабески…»

Я говорил уже о том, что прекрасным для Бунина является «преходящее» (поэтому столько у него стихов, посвященных гробницам, развалинам, пустыням…). Воскликнув: «О, миг счастливый!», он добавляет: «О, миг обманный!» Петух на церковном кресте – который «плывет, течет, бежит ладьей» (чудесное бунинское повторение глаголов!), «поет о том, что все обман, что лишь на миг судьбою дан и отчий дом, и милый друг, и круг детей, и внуков круг…» На гробнице Рахили нет «ни имени, ни надписей, ни знаков…»

Казалось бы, что такое глубокое ощущение преходящего должно породить чувство безмерной печали. Но тоска больших поэтов – счастливая тоска. Ветром счастья веет от стихов Бунина, хотя немало у него есть слов унылых, грозных, зловещих. Да, все проходит, – но: «Земля, земля! Весенний сладкий зов, ужель есть счастье даже и в утрате?» И Христос так говорит Матери – (скорбящей о том, что одни цветы сгубит зной, другие срежут косами): «Мать! не солнце – только землю тьма ночная кроет: смерть не семя губит, а срезает лишь цветы от семени земного. И земное семя не иссякнет. Скосит смерть – любовь опять посеет. Радуйся, любимая! Ты будешь утешаться до скончанья века!» Все повторяется, все в мире – повторение, изменение, которым «неизменно утешается» поэт. Этот блаженный трепет, этот томно повторяющийся ритм есть, быть может, главное очарование стихов Бунина. Да, все в мире обман и утрата, где были храмы – ныне камни да мак, все живое угасает, все превращается в атласный прах на плитах склепа, – но не мнима ли сама утрата, если мимолетное в мире может быть заключено в бессмертный – и поэтому счастливый – стих?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю