Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"
Автор книги: Борис Аверин
Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 62 страниц)
Мистер Набоков рисовал Толстого как страстного моралиста, одержимого поисками истины. Иногда для того, чтобы следовать за Толстым, читателю приходится делать над собой усилие, заставлять себя читать дальше: ибо, как говорил мистер Набоков, «русская истина – не очень приятный спутник: это не каждодневная правда, а воистину бессмертная Истина, которая есть сама душа всего того, что истинно. И если Истину удается отыскать, она придает творческому воображению блеск и величие». (Слова «правда» и «истина» мистер Набоков произносил по-русски.) Ни один писатель не умел так сочетать творческую истину и образы людей, как это сделал Толстой в «Войне и мире». Сам Толстой в этой книге невидим. Подобно Богу, он везде и нигде.
Толстой подсознательно был на верном пути, говорил мистер Набоков. Но Толстой воспринимал окружающее острее, чем большинство людей: он обладал сверхчувствительным, сверхчеловеческим сознанием, и потому в конце концов его совесть заставила его бросить художественную прозу. Он не мог позволить своей совести заключить сделку с более низменными чертами его натуры, и он страдал от этого. Он считал свое творчество нечестивым, ибо в основе его лежало воображение. Именно когда он достиг писательского совершенства, он решил перестать создавать художественные произведения. Он пожертвовал художником в себе ради философа. Он заявил, что все, написанное им прежде, было ложью, ибо творить может только Бог. Но в душе Толстой остался художником, и к концу жизни он не смог удерживать в цепях свою необоримую потребность творить. В последних его вещах нет нарочитого морализирования. Он понял, что истину нельзя проповедовать, ее надо открыть.
Толстой, рассказывал нам на лекциях Набоков, хотел написать продолжение «Войны и мира», хотел продолжить повествование о Пьере, Наташе, об исторических событиях. Пьер должен был стать декабристом. Толстой, помнится, написал черновой отрывок, в котором рассказывалось, как Наташа отправляется вслед за осужденным Пьером в Сибирь. Оттуда она возвращается уже старухой. Устремив в пространство взгляд своих черных глаз, она сидит у себя в комнате, отдыхая от прожитой ею жизни-любви. Теперь ей уже нечего больше ждать. Во всем этом есть величие, красота, любовь. Толстой вплетает в русскую жизнь небесные розы.
Так говорил мистер Набоков. Иногда он читал нам стихотворение по-русски и просил нас вслушиваться в звучание стиха, которое, как он говорил, невозможно передать в переводе. Он читал нам вслух некоторые стихотворения Фета, а затем свои переводы этих стихотворений.
– Подлинная музыка стиха – это не мелодия стиха, – говорил мистер Набоков. – Настоящая музыка стиха – это та таинственность, которая изливается из рационально обдуманной поэтической ткани строки.
Мистер Набоков говорил о великом лирическом поэте Тютчеве, которого забыли на многие десятилетия из-за его консервативных политических убеждений (Тютчев не слишком хорошо разбирался в политике), но который видел сам и умел заставить своих читателей видеть «тусклым сияньем облитое море». Мистер Набоков говорил о блистательном и до мозга костей русском гении Тютчева.
Однажды, к великому нашему восторгу, мистер Набоков нарисовал на доске бабочку. Она была гораздо больше, чем настоящая бабочка, и нарисована она была прекрасно, со всеми мельчайшими подробностями – усиками, глазками и прелестным рисунком крыльев.
Самым веселым, самым естественным и самым очаровательным способом Набоков открывал перед нами дверь и вводил нас в мир русской литературы. Он учил нас воспринимать ее всерьез, а тому, что обычно о ней говорится, не уделять внимания. Он вернул мне страсть к чтению.
Во время весенних каникул я читала «Войну и мир» – день за днем, с утра до вечера, сидя в уставленном книгами кабинете в нашем доме в Охайо; и, когда я кончила читать, я бросила книгу на пол, а сама упала на нее и плакала, прижавшись к ней лицом. Я плакала от самой книги и от того, что она уже дочитана и мне придется возвращаться в реальную жизнь. Я была в отчаянии.
Я по сей день храню этот экземпляр «Войны и мира» – растрепавшийся от многократного перечитывания, покоробившийся от дождей, со строчками, подчеркнутыми бледно-лиловыми чернилами, которыми я пользовалась в то время; в начале книги таких подчеркнутых строчек очень много, а затем, по мере того как я погружалась в книгу и отрывалась от земли, они совсем исчезают.
Я вижу нас, какими мы были той зимой: Сара Джонс, Труди Ноултон и я – мы сидим рядышком в переднем ряду большой лекционной аудитории – как можно ближе к мистеру Набокову, – а сзади, в разных местах аудитории, поднимающейся амфитеатром, сидят остальные студентки – примерно сто девушек, в основном с предпоследнего и последнего курсов. Освободившись от своих теплых пальто, варежек, шарфов и шапок, мы сидим со своими зелеными, сшитыми стальными спиралями тетрадками, в клетчатых юбках из шотландки и в свитерах, надетых на белые блузки с круглыми отложными воротничками (как у Питера Пена), в толстых шерстяных белых носках (позже их стали называть «бобби-сокс», но мы тогда еще не знали этого слова) и в коричневых мокасинах или бело-коричневых туфлях на низком каблуке, – и слушаем, записываем, скрестив ноги; и милое, сияющее лицо Сары устремлено вперед – она слушает мистера Набокова.
Звенел звонок, лекция кончалась, и все вскакивали и мчались прочь из аудитории. Я помню глухой стук двух сотен ног; и помню, что я тогда думала: «Какие же они тупые! Они думают, что все это неважно», – а мы трое сидели, как зачарованные, и не хотели никуда уходить.
– Мы хотим послушать это еще раз, – говорили мы. – Мы хотим слушать еще.
Мистер Набоков улыбался, польщенный, но собирал свои бумаги и спокойно уходил, не говоря ни слова.
К концу учебного года, когда наступил июнь и экзамены были позади, листья уже зазеленели, а дни сделались жаркими, и наша троица собиралась было расстаться на лето, мы шли однажды по узкой тропке вниз с холма от корпуса «Сэйдж» и встретили мистера Набокова, который поднимался нам навстречу. Взволнованные, изрядно смущенные, мы остановились, чтобы поздороваться с ним.
– Одна из вас сделала большие успехи, – сказал он.
«Одна из вас сделала большие успехи, одна из вас сделала большие успехи», – пело, отдавалось у меня в мозгу: и кровь прилила к голове от радости и восхищения, не только потому, что я знала, что это именно я сделала большие успехи, но еще и потому, что он знал: это я была из нашей троицы.
Не думаю, чтобы мистер Набоков принимал нас всерьез. И уж, конечно, он не воспринимал нас всерьез как личностей. В конце концов, мы были всего лишь студентками колледжа. Конечно, это мы внушили Гумберту Гумберту (герою романа «Лолита» – профессору колледжа) такое бесконечное отвращение ко всем нам и ко всем таким, как мы.
И тем не менее мистер Набоков давал нам все, на что был способен, и мне кажется, что на самом деле он относился к нам – к большинству из нас – с легкой тревогой, со своего рода нежностью, которая вызывалась тем, что между его мироощущением и нашим лежала пропасть; он несколько озадаченно воспринимал то, что ему уготовила судьба: студенток американского колледжа. И все это сочеталось в нем с решимостью продолжать петь свою песню, продолжать рассказывать обо всем, что было для него свято в той России, которую он утратил, и в ее литературе, и в ее языке. Он бы продолжал делать все это, независимо от того, слушали ли мы его или нет. Он бы продолжал делать это даже на неродном ему языке, как он сам выразил это в своем стихотворении «Вечер русской поэзии». Это грустное, изящное стихотворение, прекрасное и трогательное, доброе, полное юмора – стихотворение об изгнании, признание в любви к его утраченной России, стихотворение, в котором звучит та самая подлинная музыка стиха, о которой он говорил, рассказывая нам про Фета, – мелодия грусти, страстного влечения, человеческого восторга, которая таинственно изливается из рационально обдуманной ткани стиха этого поэта, мистера Набокова, который вынужден читать лекции Сильвиям, Эмми, Синтиям, Джоаннам.
III.
Русская эмигрантская критика о В. Набокове-Сирине
Г. ИВАНОВ
В. Сирин. «Машенька», «Король, дама, валет», «Защита Лужина», «Возвращение Чорба» {216}
Имя В. Сирина мелькает уже давно в газетах и журналах, но только в последнее время о Сирине «заговорили». Заговорили главным образом в связи с его двумя последними романами – «Король, дама, валет», вышедшим в 1928 году, и «Защита Лужина», печатающимся в «Современных записках».
В «Короле, даме, валете» старательно скопирован средний немецкий образец. В «Защите Лужина» – французский. Это очевидно, это бросается в глаза – едва перелистаешь книги. И секрет того, что главным образом пленило в Сирине некоторых критиков, – объясняется просто. «Так по-русски еще не писали». Совершенно верно – но по-французски и по-немецки так пишут почти все… Что до того – все-таки критика пленена – она от века неравнодушна к «новому слову» – особенно если «новизна» эта оказывается ручной, доступной, общепонятной… Г. Адамович резонно указал, что «Защита Лужина» могла бы появиться слово в слово в «Nouvelle Revue Française» и пройти там, никем не замеченной, в сером ряду таких же, как она, «средних» произведений текущей французской беллетристики {217} . Но «Nouvelle Revue Française» {218} y нас никто не читает, а по-русски… «по-русски так еще никто не писал».
Не принадлежа к числу людей, которым одно обстоятельство, что «так еще не писали», кажется многообещающим или хотя бы просто привлекательным, я все же с большим вниманием прочел все, написанное Сириным, – внимание он, конечно, останавливает. Я сказал бы больше – он возбуждает и доверие к себе, и некоторые надежды… покуда читаешь лучшую (неоконченную еще) его вещь – «Защиту Лужина». Оригинал (современные французы) хорош, и копия, право, недурна. От «Короля, дамы, валета» – тоже очень ловко, умело, «твердой рукой» написанной повести – уже слегка мутит: слишком уж явная «литература для литературы». Слишком «модная», «сочная» кисть и «темп современности» чрезмерно уловляется по последнему рецепту самых «передовых» немцев. Но и «Король, дама, валет», хотя и не искусство и не «вдохновение» ни одной своей строкой (как и «Защита Лужина»), – все-таки это хорошо сработанная, технически ловкая, отполированная до лоску литература, и как таковая читается и с интересом и даже с приятностью. Но, увы – кроме этих двух романов у Сирина есть «Машенька». И, увы, кроме «Машеньки» есть лежащая сейчас передо мной только что вышедшая книга рассказов и стихов «Возвращение Чорба». В этих книгах до конца, как на ладони, раскрывается вся писательская суть Сирина. «Машенька» и «Возвращение Чорба» написаны до счастливо найденной Сириным идеи перелицовывать на удивление соотечественникам «наилучшие заграничные образцы», и писательская его природа, не замаскированная заимствованной у других стилистикой, обнажена в этих книгах во всей своей отталкивающей непривлекательности.
В «Машеньке» и в «Возвращении Чорба» даны первые опыты Сирина в прозе и его стихи. И по этим опытам мы сразу же видим, что автор «Защиты Лужина», заинтриговавший нас мнимой <сложностью своей мнимой духовной жизни> {219} , – ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно «простая и целостная натура». Это знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, «владеющего пером» и на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, «закручивает» сюжет «с женщиной», выворачивает тему, «как перчатку», сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен.
Довольны и мы. То инстинктивное отталкивание, которое смутно внушал нам Сирин, несмотря на свои кажущиеся достоинства, – определено и подтверждено. В кинематографе показывают иногда самозванца – графа, втирающегося в высшее общество. На нем безукоризненный фрак, манеры его «сверх благородства», его вымышленное генеалогическое дерево восходит к крестоносцам… Однако все-таки он самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд. Не всегда, кстати, такие самозванцы непременно разоблачаются, иные так и остаются «графами» на всю жизнь. Не знаю, что будет с Сириным. Критика наша убога, публика невзыскательна, да и «не тем интересуется». А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая, должно быть, самоуверенность… При этих условиях не такой уж труд стать в эмигрантской литературе чем угодно, хоть «классиком». Впрочем, это уже вне моей темы, ибо вне литературы в ее подлинном, «не базарном» смысле.
«Машенька» и рассказы Сирина – пошлость не без виртуозности. «Покатилась падучая звезда с неожиданностью сердечного перебоя» {220} . «Счастье и тишина, а ночью рыжий пожар, рассыпанный на подушке» {221} и т. п. Стихи просто пошлы. Князь Касаткин-Ростовский {222} , Ратгауз {223} (в лирическом плане), Саша Черный (когда Сирин хочет иронизировать), Дмитрий Цензор {224} (вот кого приходится вспоминать в 1930-м году), когда он чувствует желание быть модернистом. Интересное все-таки духовное родство у автора «Защиты Лужина», новатора-европейца и надежды эмигрантской литературы! Впрочем, Сирин человек способный и если постарается, то легко перещеголяет своих поэтических учителей, – как перещеголял уже прозаических: Анатолия Каменского {225} , Б. Лазаревского {226} , каких-то второсортных «эстетов», изысканные новеллы которых в доброе старое время издавала «Нива». Только стоит ли стараться: и без этого один критик уже объявил о нем авторитетно: «исключительный мастер стиха».
В этом номере «Чисел» как раз помещены вещи двух авторов: Ю. Фельзена {227} и Г. Газданова {228} , творчество которых развилось под знаком той же новой французской литературы, имитатором которой показал себя Сирин в «Защите Лужина». В ближайшее время выйдут и романы этих обоих авторов. И Ю. Фельзен, и Г. Газданов бесконечно далеки по самому своему существу от того, что делает Сирин. Их связь с французской литературой – органическая и творческая связь. Вот и посмотрим, как примет их наша «авторитетная» критика. Лично я убежден, что примет скверно. Инстинкт великое дело – у людей антитворческих есть свой особый инстинкт, развитый чрезвычайно, как нюх у собак. Инстинктом они сейчас же чуют голос подлинного искусства и сейчас же враждебно на него настораживаются. Сирины в этом смысле бесконечно счастливее Фельзенов – у первых всюду инстинктивные друзья, у вторых повсюду инстинктивные вековечные враги.
M. ЦЕТЛИН
В. Сирин. Возвращение Чорба. Рассказы и стихи {229}
Книгоиздательство «Слово». Берлин, 1930
В. Сирин собрал в одну книгу свои рассказы, писавшиеся в продолжение нескольких лет. Это дает возможность яснее увидеть некоторые черты его литературного облика.
Критика искала в творчестве Сирина следы иностранных влияний. Пишущий эти строки высказал по поводу романа «Король, дама, валет» предположение, что он создан под влиянием берлинской литературной атмосферы. Другой критик, Георгий Адамович, нашел, что роман Сирина «Защита Лужина» написан под влиянием современной французской литературы и что во французском журнале он не показался бы столь новым и необычным, как представляется многим русским читателям. Но и Г. Адамович не указал ни на одно конкретное влияние и тоже говорил только об общем влиянии французов.
Эти указания, таким образом, не только неопределенны, но и противоречат одно другому, потому что оба романа Сирина, несмотря на разность сюжета и трактовки, прежде всего очень похожи друг на друга и явственно принадлежат писателю с цельной и своеобразной индивидуальностью. Но они настолько вне большого русла русской литературы, так чужды русских литературных влияний, что критики невольно ищут влияний иностранных.
Рассказы Сирина подтверждают это впечатление. Сирин, вероятно, много читал (с каких пор это недостаток?) и многое воспринял из чужого литературного опыта. Но эта работа осталась для читателя скрытой. Рассказы Сирина несколько слабее его романов. Автор как будто делает в них опыты, экспериментирует. Впрочем, экспериментатор чувствуется и в романах Сирина. Он как будто сначала ставит себе сознательно задачу, а потом уже ищет путей для ее разрешения. Это придает его творчеству оттенок искусственности, но требует и немалого искусства. Так, задание романа «Король, дама, валет» (показать механичность, почти автоматичность душевной жизни в современном большом городе) – разрешена с подлинной силой.
Не все одинаково ценно в книге «Возвращение Чорба». Так, рассказ «Сказка» лучше было бы в книгу не включать. Стихи Сирина менее интересны и своеобразны, чем его проза. Но многие рассказы написаны мастерски. В последнее время внимание русских читателей сосредотачивалось на романах, вероятно, потому, что традиция типично русского рассказа требовала, чтобы в нем решительно ничего не происходило. Но рассказы Сирина читаются с захватывающим интересом. И не только те, в которых есть внешне занимательная фабула, как «Картофельный Эльф», «Подлец» или «Пассажир», но и те, где увлекает только интенсивность внутреннего переживания.
Если, не довольствуясь впечатлением несомненной оригинальности Сирина, все же искать черты сходства его с другими писателями, то вспоминается имя писателя исключительно большого дарования, но теперь по многим причинам не модного – Леонида Андреева. Разумеется, такое сравнение может быть только условным. Как Андреев, Сирин любит склоняться над трагическими уродствами жизни, над странными и единичными случаями. (Например, в «Картофельном Эльфе» лилипут, влюбляющийся в нормальную женщину, и мгновение любви-жалости к нему этой женщины. Или «Возвращение Чорба», мужа, потерявшего любимую жену, в город и в гостиницу, где началась их совместная жизнь и куда он приводит проститутку. Этот рассказ даже кончается совсем адреевским эффектом: в комнате, куда, ни о чем не зная, приходят родители умершей, – трагическое молчание. «Они молчат – шепнул лакей и приложил палец к губам».) Как Андреев, Сирин обладает редким теперь даром фабулы. Как Андреев он часто дает впечатление искусственности. Мы не можем сравнивать их по таланту, так как мера дарования молодого автора обнаруживается не сразу, и талант Сирина еще находится в периоде роста. Но надо отметить, что Сирин относится к своему таланту более бережно и тщательно и что это спасает его от тех срывов и провалов, которые губили Леонида Андреева.
Н. АНДРЕЕВ
Сирин {230}
IСирин – зарубежник. Это элементарнейшее определение относится не только к его временной географической прикрепленности (Берлин), но, в известной части, к духу и плоти его произведений. Зарубежье, тождественное в нашем представлении не с политической эмиграцией, но с Западной Европой, отразилось у Сирина и в приемах мастерства, и в темах, и в пользуемом писателем материале (внешняя обстановка, сюжет, психология героя) и даже, может быть, в стиле: находятся критики, обнаружившие у Сирина влияния новейших немецких и французских авторов.
Независимо от того, какие иностранные образцы оказали воздействие (и было ли оно вообще) на формирование сиринского творчества, Сирин, на наш взгляд, самый цельный и интересный представитель новой русской прозы.
Вот – писатель, который изумительным и обещающим силуэтом поднялся в наши изгнаннические годы, сочетав в себе культурное наследие прошлого с духом молодых поколений, русскую литературную традицию со смелым новаторством, русскую устремленность к психологизму с западной занимательностью сюжета и совершенством формы. На его примере с завершенной отчетливостью разрушается неправильное и поверхностное мнение, будто бы писательское искусство, лишенное родной почвы, обречено за рубежом гибнуть и чахнуть, оставаясь в лучшем случае талантливым и бессильным воспоминанием.
Правда, и старшее поколение русских писателей уже опровергает такое мнение о бесплодности чужого воздуха.
Нельзя возразить (этого не делает даже и несвободная советская критика), что лучшие вещи Бунина, сияющие вершины его блестящего, чуть-чуть холодноватого, чересчур олимпийски совершенного мастерства, написаны в изгнании; что Ремизов еще более утончил свое хитроумное словесное искусство тоже здесь; что потрясающие поэмы и пронзительные стихи Марины Цветаевой, самой сложной, виртуозной и умной русской поэтессы, чье творчество пронизано мужественной совершенностью технической обработки, смелостью большого таланта и тонкостью женской интуиции, созданы в пражском дыму и на парижских бульварах; что Владислав Ходасевич, Георгий Адамович, Зинаида Гиппиус, Георгий Иванов еще не отказались от редких, но совершенных в своей поэтической культуре выступлений в зарубежной печати.
Наконец, и другие писатели не могут жаловаться на творческое бесплодие, будет ли это тихая проза тишайшего Бориса Зайцева, романы актуального в темах и в исторических параллелях и обобщениях Алданова, или лирические славословия акафистов Шмелева, самого неровного эмигрантского «классика», или пророческие витийства Мережковского, далекие от художественного творчества, или частые уклоны в неприкрашенную публицистику, не имеющую органической связи с искусством (Куприн, Чириков, Немирович-Данченко, Тэффи и легион других).
Но у старшего поколения есть надломленность. Российская трагедия не прошла для него бесследно. Самые срывы из области чистого творчества в гражданскую пристрастность – ее прямое и понятное наследие. Реалистический бытовизм в эмиграции, культивированный старшим поколением писателей особенно тщательно, действительно, похож на «мертвую красоту», как писал о Бунине советский критик Горбов {231} . Нельзя только вечно вспоминать, беспрестанно вздыхать и до бесконечности сожалеть о прошлом. Живое искусство не может обойтись без живой жизни.
В России советская критика «жизненность» писателя понимает весьма своеобразно. Идеологическая безупречность (стопроцентное принятие коммунизма), отклик на политическую злобу дня (в унисон с партийным заданием), марш в ногу с производственными задачами страны, сводящий, например, поэзию к грубой ремесленной агитке, к газетному фельетону в стихах, – все это, требуемое в первую очередь от литературы, только помогает плодиться той безграмотной, скучной и пошлой халтуре, которой завален советский книжный рынок.
Величайшее право творчества, без которого литература не может существовать, авторская свобода, отнято: недавнее ужасающее усмирение, которому подверглись такие выдающиеся мастера современной прозы, как Замятин и Пильняк, явились новым позорным подтверждением безотрадного факта {232} .
Между тем «жизненность» писателя таится, на наш взгляд, в той трудно уловимой, внутренней гармонии между замыслом, темой, содержанием, формой произведения и духом эпохи, в которую живет писатель. Перерастая ее, он попадает в бессмертие. Совпадая с ней, он будет жизненно актуальным на известный срок. (В русской литературе характерным примером является Леонид Андреев.) Отставая, он вызовет или минутное сожаление, или сочувствующий вздох своего идейного современника, или просто неприятное чувство обреченности.
Вот с этой точки зрения, при применении которой играет большую роль «то неуловимое, что называется вкусом» (Г. Адамович), Сирин и кажется нам писателем, в творчестве которого законченнее, чем у других молодых писателей, выявлен тот материал, которым может жить (и без традиционного бытовизма) зарубежная русская литература, и те устремления, которые вошли и входят творческим заданием в новую русскую прозу.