Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"
Автор книги: Борис Аверин
Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 62 страниц)
«Пиранделло я никогда не любил. Стерна я люблю, но когда я писал свои русские вещи, я его еще не читал… „Портрет художника в юности“ никогда не нравился. Это, по-моему, слабая книга, в ней много болтовни. То, что вы процитировали, – просто неприятное совпадение… Никакой внутренней связи между ним (речь идет о романе Джойса „Поминки по Финнегану“. – Л. С.) и „Бледным огнем“ нет… Первое мое знакомство с творчеством Борхеса состоялось три-четыре года назад. До этого я не знал о его существовании… Есть сходство между „Приглашением на казнь“ и „Замком“, но Кафки я, когда писал свой роман, еще не читал. Что же касается Хемингуэя, я его впервые прочел в начале 40-х годов, что-то насчет быков, рогов и колоколов, и это мне сильно не понравилось» [435]435
Набоков В.Интервью, данное Альфреду Аппелю // Вопросы литературы. 1988. № 10.
[Закрыть].
Вряд ли я слишком упрощу ситуацию, если выскажу предположение: острота ненависти Набокова к возможному предшественнику – художнику, к которому он сознательно или неосознанно мог тяготеть, – находилась в прямой зависимости от степени действительного или угадываемого влияния. Мне даже кажется, что фактор генетического сходства по линии литературы имел для Набокова (в его отношениях к возможным соперникам-предшественникам) гораздо большее значение, чем, например, их религиозные, социально-политические, национальные и все другие внелитературные обстоятельства. Во всяком случае, аристократизм, безрелигиозность, космополитизм Набокова, которые могли бы провоцировать его на нелюбовь и к Чернышевскому, продекларированную в «Даре», и к Достоевскому, не мешали – в одном случае – боготворить Гоголя, не помогали – в другом случае – быть благосклонным к Салтыкову-Щедрину, не удерживали – во многих иных случаях – от пренебрежения литературными собратьями по русской эмиграции, от высокомерия к гениям мировой литературы Запада.
Зинаида Шаховская, высказывая предположение о «тайне» Набокова, называет его «метафизиком небытия» – по сравнению с Достоевским, «метафизиком бытия». Конечно, соприкосновениями в метафизических безднах многое можно бы объяснить – и то, как раздражала Набокова чужая вера, и то, как сторонился он так называемых «вечных» вопросов, и то, почему словесная игра, причуды стиля заменяли ему проблематику духа. Но даже и с помощью метафизической отмычки невозможно проникнуть в тайники художественной гениальности: загадка гения одинаково ускользает как от обыденного сознания, так и от метафизического…
Неразрешимая загадка ненависти к Достоевскому коренилась в непостижимой для самого Набокова тайне непризнаваемого и нестерпимого родства: он клеймил своего предшественника, как клеймят опасного родственника, чтобы доказать и себе, и всему миру беспочвенность и недопустимость любого предположения о близости. Но странно: Набокову ничто не угрожало, и никто не требовал от него – в случае, если бы даже такое родство действительно имело место, – отречения. Ему бы, в его же интересах, вместо позы неприятия принять позу умолчания. Но как преступника неудержимо тянет к месту преступления, так и Набоков не мог удержаться от все новых и новых, совершаемых по собственному почину разоблачений.
«Он шел и смотрел в землю. Вдруг, как будто кто шепнул ему что-то на ухо. Он поднял голову и увидал, что стоит у тогодома, у самых ворот. С тоговечера он здесь не был и мимо не проходил. Неотразимое и необъяснимое желание повлекло его.
Он вошел в дом, прошел всю подворотню, потом в первый вход справа и стал подниматься по знакомой лестнице…»
На знакомых лестницах – знакомые же и состояния. Но весь фокус в том, что прежде Набокова их описал Достоевский.
© Людмила Сараскина, 1993.
H. АРТЕМЕНКО-ТОЛСТАЯ
Рассказ В. Набокова-Сирина «Занятой человек» {344}
В рассказе «Занятой человек» (1931), включенном в сборник «Соглядатай» (1938), автор осуществляет очередную постановку небольшой пьесы, выводя на сцену главного героя и снабжая пьесу необходимым реквизитом – в виде квартирной хозяйки, приятелей героя, его ангела-хранителя – вплоть до мясника-немца и розового пуделька, которого прогуливает горничная. Этот художественный прием – характерная черта творчества писателя. Он встречается в рассказе «Королек», в романе «Приглашение на казнь» и в других произведениях Набокова. Об этой особенности творчества писателя так отзывался Вл. Ходасевич: «При тщательном рассмотрении Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема…» [436]436
Ходасевич В.О Сирине // Возрождение. 1937. 13 февр. С. 249.
[Закрыть]. Его приемы «…точно эльфы или гномы <…> производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса» [437]437
Там же. С. 250.
[Закрыть]. «Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его – именно показать, как живут и работают приемы» [438]438
Там же.
[Закрыть].
Герой рассказа Граф Ит (в английском переводе рассказа – Grafitski) – полуактер, полулитератор – человек занятой и занимается исключительно своею душой, она – объект его пристального исследования. Внезапно в его жизнь вторгается давнее воспоминание, пребывавшее доселе в «отдаленной скромной богадельне» [439]439
Набоков Владимир.Собр. соч.: В 4 т. М.: Правда, 1990. Т. 2. С. 383. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.
[Закрыть], и возмущает привычное течение его жизни. Это воспоминание сообщает его занятиям невиданную напряженность и требует полной отдачи сил. И не мудрено: речь идет о его дальнейшей судьбе, быть ему или не быть…
«Нежный и смертобоязненный» (II, 384), Граф Ит всегда боялся смерти, особенно страх преследовал его в отрочестве; тогда-то и приснился ему сон, содержавший пророчество, что он умрет в возрасте 33 лет. Затем Граф Ит забыл об этом и вспомнил уже будучи 32-х летним. С этого дня вся жизнь его была подчинена одной мысли: как-то пережить роковой возраст, «додержаться». По мере приближения тридцатичетырехлетия страх смерти усиливался, и Граф Ит принял «чрезвычайные меры для ограждения своей жизни от притязаний рока» (II, 391): не выходил на улицу, не брился, меньше курил, много спал, словом, напряг все силы, чтобы дотянуть до девятнадцатого июля – дня рождения. К вечеру девятнадцатого он вышел купить закуски– были званы три русских гостя и квартирная хозяйка. А позже, высунувшись в окно, он стал свидетелем уличного скандала с выстрелами. Пуля, казалось, пропела возле его уха, но не задела его. Гости ушли на рассвете, и Граф Ит почувствовал скуку – «теперь как-то нужно все строить заново» (II, 393). Для него начиналась другая жизнь.
Примерно за полгода до тридцатичетырехлетия Графа Ита автор поселяет в его квартире ангела-хранителя в облике соседа – Ивана Ивановича Энгеля, кроткого, полноватого человека с седыми кудрями, в канареечного цвета халате, представителя иностранной фирмы – «очень иностранной – дальневосточной, быть может» (II, 389). Он проявляет большую заботу о своем соседе. Беспокойство о здоровье Графа у Энгеля явно нарастает: девятнадцатого июля Энгель ходит за стенкой с раннего утра и выбегает в прихожую на звонки – он ждет известия, потому что, согласно своей ангельской обязанности, он послал в «высшие инстанции» ходатайство о продлении жизни своему подопечному. В тот самый миг, когда мимо Графа пролетела шальная пуля, Энгель получает «жданную телеграмму», содержащую написанный немецкими буквами ответ: «Soglassen prodlenie». Граф тоже читает телеграмму, но она ему ничего не говорит.
На протяжении всей жизни Набокова занимала проблема человеческой смерти, ухода человека в иной мир, находящийся «по ту сторону», отсюда появление термина «потусторонность». Вдова писателя, Вера Набокова, первая называет «потусторонность» центральной темой творчества Набокова [440]440
Набоков Владимир.Стихи. Анн Арбор: Ардис, 1979. Предисловие.
[Закрыть]. Сам Набоков писал об этом во многих своих произведениях: романы «Дар», «Посмотри на арлекинов!», поэма «Слава», лекция «The Art of Literature and Commonsense», изданная посмертно в 1980 г. Почти во всех произведениях Набокова наблюдается противопоставление двух миров: зримого и иного, потустороннего. Это отмечали многие исследователи творчества Набокова: V. Е. Alexandrov, Brian Boyd, D. В. Johnson и другие.
В рассказе «Занятой человек» эта тема обыграна по законам комедии. Главным комедийным приемом ее раскрытия служит постулат: «…как известно, сознание вовсе не определяется бытием» (II, 385), то есть, иначе говоря, бытие не определяет сознание, и весь рассказ иллюстрирует ту мысль, что именно сознание определяет бытие человека, а не наоборот, как учил Маркс. Осознание героем угрозы смерти в недалеком будущем диктует ему линию поведения. Примеров тому множество: сокрытие перед окружающими подробностей своей жизни, усиливающийся страх, нарастающая вера в приметы, в совпадения и пр. В страхе перед роковым числом он доходит до примитивного материалистического взгляда на классовое общество и начинает сочинять стихи, в которых воспевается «великий буржуазный класс», способный победить «гидру пролетариата» (II, 389) (звучит поставленная вверх ногами тема «Интернационала»).
В автобиографической книге «Другие берега» Набоков пишет о своем отношении к религии:
«Сколько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни! Я готов был стать единоверцем последнего шамана, только бы не отказаться от внутреннего убеждения, что себя я не вижу в вечности лишь из-за земного времени, глухой стеной окружающего жизнь. Я забирался мыслью в серую от звезд даль, но ладонь скользила все по той же совершенно непроницаемой глади» (IV, 136).
В рассказе «Занятой человек» все занятия Графа по обеспечению благоприятного перехода души в загробную жизнь подвергаются со стороны автора осмеянию:
«…религия, развешивающая иконы по стенам жизни, не является ли она вот такой попыткой создать благоприятственную обстановку, – точно так же, как, по мнению иных врачей, фотографии миловидных и упитанных младенцев, украшая спальню беременной, отлично действуют на плод?» (II, 388).
На этом рассказе останавливали свое внимание исследователи творчества Набокова – Брайен Бойд, Эндрю Филд и другие. Филд считает его еще одним рассказом о писателе-неудачнике [441]441
Field A.Nabokov: His Life in Art. Boston; Toronto, 1967. P. 175.
[Закрыть](не оспаривая присутствия этой темы, хочется, однако, подчеркнуть, что она – далеко не главная в рассказе). Филд характеризует героя как «трансцендентального труса», без особых грехов и принципов, занятого главным образом мыслями о смерти. После краткого изложения сюжета рассказа Филд пишет: «Шутки наподобие этих (Чем занимается ваша дочь? Она садистка. То есть? Она поет в садах), которыми герой наполняет газетные столбцы – есть печальный итог его жизни», почему-то упуская из виду, что в рассказе нет прямого указания на то, что Граф в своих стихах использовал подобные анекдоты из имеющейся у него книжки. Между тем стихи, которые он сочиняет, носят, как явствует из приведенного в рассказе образца, преимущественно политический характер. Филд, давая общую характеристику рассказу, не касается таких лежащих на поверхности проблем, важных для понимания сути рассказа, как тезис: сознание определяется бытием, а ведь именно на него направляет острие своей сатиры автор. Ничего не говорит Филд о таком характерном для творчества Набокова приеме, как осуществление автором постановок своих маленьких пьес-рассказов, и о втором не менее важном персонаже рассказа – об Иване Ивановиче Энгеле, ангеле-хранителе Графа (автор не называет его так – читателю предоставляется догадаться об этом самому). Именно Энгель помогает Графу «додержаться» до тридцатичетырехлетия, это он посылает ходатайство своему патрону и получает положительный ответ. А ведь на этом комедийном приеме в значительной степени держится все действие рассказа. Энгель – немец, о чем свидетельствует его фамилия и весь его облик – халат, седые кудри, пенсне – а также предложенные Графу апельсин, слабительное средство, журнал, или пунктуальное капанье в рюмку валериановых капель и аккуратное ввертывание электрической лампочки выдают в нем немца. И канцелярия во главе с его патроном тоже немецкая – недаром телеграмма состоит из двух слов, первое из которых написано на немецкий лад – с удвоением согласного «s», а второе имеет характерное для немецкого языка окончание «ie».
В различных исследованиях творчества Набокова – Владислав Ходасевич, Д. Б. Джонсон, Эндрю Филд и др. – много писалось о том, что, с точки зрения писателя, автор – это творец особого мира, который он населяет своими персонажами и по своему усмотрению распоряжается их судьбой, порой даже выглядывая из-за кулис и произнося реплики [442]442
Это, очевидно, и происходит в рассказе «Занятой человек» (сцена, когда Энгель получает телеграмму). Разрешение Графу Иту жить дальше дает не кто иной, как сам автор, ведь это он стоит в кулисе и направляет действия своего героя. Это с его милостивого согласия Граф Ит не гибнет в возрасте Иисуса Христа, ему даруется жизнь.
[Закрыть]. Неоднократно Набоков заявлял, что писатель – всесильное существо, способное создавать огромный, населенный многочисленными образами, открытый для восприятия всеми органами чувств мир. «Слову дано высокое право из случайности создавать необычайность, необычайное делать не случайным» – говорит критик писателю в рассказе «Пассажир» (II, 376). Многие рассказы, написанные Набоковым в конце 20-х – в 30-е годы, иллюстрируют это положение, например, «Картофельный эльф» (1929), «Пассажир» (1930), «Королек» (1933), «Облако, озеро, башня» (1937), «Весна в Фиальте» (1938). Набоков называет повседневную жизнь миражем, лежащим между двумя пустотами (IV, 135), и еще сильнее – «дурной дремотой» (IV, 152). Реальный мир, согласно Набокову, это полусон, он – лишь жалкая копия образцового, идеального мира, цирковая афиша, некая декорация, где писатель, как режиссер, осуществляет свои постановки.
Примерами декораций в рассказе «Занятой человек» могут служить две уличные сцены: одна из них дана непосредственно после того, как Граф вспомнил пророческий сон. Он выглянул на улицу из своего окна на пятом этаже и «заметил сразу, что кругом что-то творится, распространялось странное волнение, собирались на перекрестках, делали загадочные угловатые знаки, переходили на другую сторону и, снова указывая вдаль, замирали в таинственном оцепенении» (II, 386). В этой мизансцене подчеркнуто ощущение страха, впервые возникшее у героя. Второй пример – в конце рассказа, когда Граф проживает последний день своего тридцатитрехлетия: «Около восьми <…> произошло следующее: на углу, где был трактир, собралась кучка людей, раздались громкие, злые крики, и вдруг – треск выстрелов» (II, 392). А через минуту «перед трактиром было уже пусто, все успокоилось, сидели швейцары у своих подъездов, горничная с голыми икрами медленно прогуливала розоватого пуделька» (II, 392). Здесь явственно проступает некая условность в описании явлений окружающей жизни. Такую жизнь трудно назвать реальной, несмотря на ее вполне реальные составные части. Это как раз есть тот мираж, «дурная дремота», о которых сказано выше. И автор, по праву отпущенного ему дара, распоряжается ею. Кстати о поэтическом даре. Если создание стихотворения Федором Константиновичем (роман «Дар») – долгий поиск творческим сознанием поэта нужного слова, интонации, рифмы, поиск, проходящий мучительно, опосредованно – с одной стороны, поэт активно ищет строку, с другой – она родится как бы уже помимо его воли, то в «Занятом человеке» полупоэт Граф Ит слагает «легкие, деревянные стихи», где рифмовались «проталин» и «Сталин» (II, 387–388). И все же, говорит автор, стихи «оказывались наиболее ладной и вещественной стороной его бытия» (II, 388). При этих словах невольно вспоминается образ библиотекаря из романа «Приглашение на казнь», где этот фантом в мире фантомов все же сохранил нечто человеческое оттого, что имел дело с книгами. В стихотворении для газеты, которое Граф Ит сочиняет быстро, без особого труда, автор пародирует примитивно-материалистический подход к таким общественным явлениям и категориям, как понятие класса, классовой борьбы, пародирует требование политической заостренности литературы, беспочвенный энтузиазм призывов объединиться против «гидры пролетариата» и т. п. Один из марксистских лозунгов под пером Графа Ита с легкостью необыкновенной превращается в свою противоположность. Эти невразумительные, безвкусные вирши демонстрируют бездарность Графа-поэта – он не обладает ни малейшим признаком истинно поэтического дарования.
В рассказе есть аллюзия на известную строку А. С. Пушкина: «…и равнодушная природа красою вечною сиять». Описания природы, преимущественно неба и небесных явлений, встречающиеся в рассказе, подтверждают эту мысль Пушкина. В сумерки того дня, когда Граф ощутил ужас при воспоминании о пророческом сне, «небо выстлано было розовыми облаками, и только на западе, в провале между охрой тронутых домов, протянулась яркая, нежная полоса» (II, 385). Чуть позже Граф увидел, как «под длинной пепельной тучей низко, далеко и очень медленно проплывал, тоже пепельный, тоже продолговатый, воздушный корабль» (II, 387). Созерцание этого воздушного корабля, не имеющего никакого касательства к Графу, тем не менее переполняет его душу до такой степени, что ему кажется, что он вот-вот умрет и «…вокруг некролога будет сиять равнодушная газетная природа, – лопухи фельетонов, хвощи хроники» (II, 387). Майская гроза, приключившаяся через год, незадолго до рокового дня, явилась своего рода кульминацией, приведшей к перелому в мироощущении Графа. И наконец, ясное июньское утро после дня рождения вызывает в нем ощущение того, что он чего-то не понял и не додумал, но не в силах восстановить это – «теперь уже поздно, и началась другая жизнь» (II, 393). Автор проводит четкую границу между явлениями природы и переживаниями своего героя. Они существуют независимо друг от друга. Природа ничего не желает знать о человеке, она следует своим, одной ей ведомым законам. Начало и конец рассказа образуют замкнутый круг: в них говорится о смерти воспоминания от «слишком быстрого перехода в резкий свет настоящего» (II, 383–384). Автор снимает с воспоминания, предопределяющего человеческую судьбу, его таинственный смысл. «Чем больше уделять внимания совпадениям, тем чаще они происходят», – замечает он (II, 390). Игру случая он называет логикой судьбы, отмечая при этом, что «транспарант ее (судьбы. – Н. Т.)постоянно просвечивает сквозь почерк жизни» (II, 390) [443]443
Эта мысль перекликается со многими ей подобными в творчестве Набокова; например, в стихотворении «Как бледная заря, мой стих негромок…» (1923) он пишет:
Что Божья тень волнистая сквозь наши завесы разноцветные видна;что день и ночь – две дорогие чаши живой воды и звездного вина.
[Закрыть].
© Наталья Артеменко-Толстая, 1997.
Леонид ГЕЛЛЕР
Художник в зоне мрака: «Bend Sinister» Набокова {345}
Роман Набокова под непереводимым названием «Bend Sinister» до сих пор оставался почти исключительно в ведении специалистов по англо-саксонской литературе. Цель этого доклада – ввести роман в обиход русистики, наметив опорные точки для предстоящего подробного изучения в новом контексте.
Набоков говорит о «Bend Sinister» как о своем первом американском романе [444]444
Nabokov Vladimir.Bend Sinister. London, 1974. Introduction. P. 5 (далее цифры в скобках отсылают к страницам этого издания). Как известно, первым романом Набокова, написанным по-английски, был «The Real Life of Sebastian Knight» (1941), начатый, однако, еще в Европе. «Bend Sinister» писался зимой-весной 1945/ 1946 года.
[Закрыть](по-русски он называет его «Под знаком незаконнорожденных»), и хотя в книге уже можно найти следы американского опыта, материал ее еще европейский – она как бы завершает цикл тех довоенных произведений, в которых писатель дал свой диагноз болезни века, тоталитарному мышлению и политическому устройству [445]445
К этому циклу можно причислить такие произведения, как романы «Приглашение на казнь» (написан в 1934–1935, опубликован в 1938 году) и «Дар» (1939), рассказы «Облако, озеро, башня» и «Истребление тиранов», пьеса «Изобретение Вальса» (1937).
[Закрыть]. Вкратце напомню сюжетную основу книги.
Действие происходит в вымышленной стране, бывшей монархии и кратковременной республике, где в результате бескровного переворота к власти приходит эгалитаристская партия. Герой романа Адам Круг, философ с мировым именем, потрясенный личным горем – после неудачной операции умирает его жена, – с рассеянностью наблюдает за тем, как лидер партии Среднего Человека, его бывший школьный враг Падук, превращается в диктатора, а страна – в тоталитарное государство, ведущее террор против всех, кто может представлять опасность для нового порядка. Круг думает, что слава и талант делают его неуязвимым, и не отвечает ни на угрозы, ни на заигрывания диктатуры, которая пытается привлечь его на свою сторону. Но когда с целью шантажа берут в заложники, а затем – по роковой ошибке – убивают его единственного сына, философ восстает против диктатора – и погибает от пуль охранников.
С сюжетной простотой романа контрастируют стилистические изыски, интеллектуальная осложненность, вторжение гротеска, использование техники, которую англо-саксонские критики называют «ostentatious» или «self-conscious artifice» («обнажение приема» по терминологии русских формалистов). Автор постоянно дает сигналы о своем присутствии. Финал книги напоминает финал «Приглашения на казнь»: там в момент казни героя окружающая его враждебная реальность распадается, остается лишь он сам, идущий навстречу подобным себе существам; здесь в момент гибели героя растворяется весь мир, в котором он жил, и мы видим писателя в своем кабинете – демиурга, на наших глазах создавшего мнимую, эфемерную жизнь. Но в окно писателя стучится бабочка, выпорхнувшая из придуманного им мира (душа героини?), а лужица воды, которую дождь оставил в его дворе, все время возникала и перед глазами его героя.
Сложность письма, подчеркивание иллюзорности романного вымысла пугают и путают комментаторов, загипнотизированных заявлениями писателя о независимости от жизни «настоящего искусства» и, в первую очередь, его собственных творений. Критики страхуют себя цитатами из набоковских статей: «Читая „Bend Sinister“, необходимо помнить, что автор назвал бы „тематическим мусором“ книгу об угнетении человеческого духа глупой и жестокой властью» [446]446
«When reading „Bend Sinister“ it is vital to remember that its author would label a book about oppression of the human spirit by a stupid and brutal gouvernment „topical trash“» ( Kermode Frank.Aesthetic Bliss // Encounter. 1960. Vol. XIV, № 6. P. 86).
[Закрыть]. Воздействие гипноза усиливается, когда в моду входят теории текста как самодостаточного высказывания, не отсылающего к внешнему референту, а затем теории, предлагающие заняться «деконструкцией» текста. Несмотря на их последствия – исчезновение из текста автора-субъекта (с чем Набоков вряд ли был бы согласен), – казалось, что эти теории как нельзя лучше соответствуют набоковской манере письма, которую стали воспринимать как чистую эстетическую игру.
При таком подходе «Bend Sinister», так же, как «Приглашение на казнь», становится либо иносказанием о муках творчества [447]447
Bader Julia.Crystal Land: Artifice in Nabokov's English Novel. Berkeley, 1972. P. 96.
[Закрыть]и о заточенном в тюрьме реальности сознания [448]448
Appel Alfred.Interview with Nabokov // Nabokov Vl. Strong Opinions. London, 1974. P. 66.
[Закрыть], либо формальной шуткой и подобием шахматной задачи [449]449
Lilly Mark.Nabokov: Homo Ludens // Quennell P., ed. Vladimir Nabokov: A Tribute. London, 1979; цит. в: Hampton David.Vladimir Nabokov: A Critical Study of the Novels. Cambridge; London, 1984. P. 32.
[Закрыть]. Вездесущий гротеск и двусмысленность авторской позиции как будто оправдывают такой взгляд. Один комментатор говорит: «Подчеркивание иллюзорности не позволяет нам идентифицироваться с Адамом Кругом и его миром; мы не видим никакого перехода между этим „вымышленным габитусом“ и нашей действительностью» [450]450
«The techniques of self-declared artifice prevent us from identifying with Adam Krug and his world; we have no illusions that such an „invented habitus“ is continuous with our own reality» (Pifer Ellen.Nabokov and the Novel. Cambridge, Mass.; London, 1980. P. 95).
[Закрыть]. Другой утверждает: «Если писатель, воспринимающий мир, подобно Оруэллу, только в политическом ракурсе, повел бы нас от ужаса к истерии, то Набоков отказывается принять всерьез Падука и его лакеев» [451]451
«Where someone like Orwell, who sees the world in purely political terms, would try to herd us through horror to hysteria, Nabokov refuses to take Paduk and his underlings seriously» (Boyd Brian.Vladimir Nabokov: The American Years. Princeton, 1991. P. 99).
[Закрыть].
У подобных толкований есть алиби – предисловие, которое Набоков предпослал переизданию «Bend Sinister», спустя 16 лет после написания романа и почти 30 лет назад. Там он отрицает какое-либо сходство своей книги с антиутопией Оруэлла и утверждает, что она нерассказывает «о жизни и смерти в гротескном полицейском государстве» (6–7).
Любопытно признание критика, усмотревшего в романе параболу об уязвимости в тоталитарном мире тех, кто эмоционально связан, у кого есть близкие – как сын у Круга, – ибо у них есть «ручка» (наподобие ручки у сосуда), с помощью которой власть может ими манипулировать. Свою статью критик заканчивает словами: «Набоков – величайший из ныне живущих наших писателей, (но) у него самого, как кажется, такой ручки совсем нет, нет даже призрачного обшлага, за который мы могли бы поймать его хотя бы на один миг» [452]452
«Nabokov is our greatest living writer and if he has written <…> a fable about the vulnerability of having a handle, he himself seems to have no handle at all, not even a ghostly lapel by which we could seize hold of him for a moment» (Hyman Stanley E.Op. cit. P. 71).
[Закрыть].
Парадоксальным образом провозглашение автономности текста привело к тому, что критики потеряли надежду поймать – понять – писателя.
Текст же стали бояться читать – даже те, кто вопреки моде, задается целью разобрать его «содержание». Вот пример. Набоков сам указал на связь между «Приглашением на казнь» и «Bend Sinister», и это повторяют, со ссылкой на писателя, самые беглые обзоры [453]453
Напр.: Parker Stephen Jan.Understanding Vladimir Nabokov. Columbia, 1987. P. 129.
[Закрыть], но анализ этой связи проводится редко и бегло [454]454
Сравнение между двумя романами мы найдем в: Rampton David.Op. cit. P. 31–63. На более абстрактном уровне оно проводится в: Hyman Stanley E.The Handle: «Invitation to a Beheading» and «Bend Sinister» // TriQuarterly. № 17. Winter 1970.
[Закрыть]. Не ставится вопрос, что различает романы, и как-то плохо замечено, что между первым и вторым прошла мировая война. Еще пример: язык, на котором говорят жители набоковской страны, – смесь русского, немецкого и некоего фантастического волапюка: «Prakhta tuen vadust, mohen kern! Profsar Knig malarma ne donje…» (56). Исследователи совсем не стараются понять, как и почему употребляются разные языковые слои – вопрос капитальный для понимания текста.
Особенно гипноз сказывается, когда речь заходит о политическом аспекте романа. Его исследователь, обнаружив цитаты из советской конституции (на них также указал Набоков), вместо анализа их функций, пускается в рассуждения о том, что писатель ошибается, издеваясь над гуманными в принципе лозунгами. Он не прав и когда делает карикатуру неграмотного, грубого «простого народа» [455]455
Rampton David.Op. cit. P. 46–47, 55.
[Закрыть]. Набоков не нуждается в защите: на такие упреки отвечают страницы романа о неповторимости каждой, самой серой, личности (73–74). Характерен, однако, тон упреков – так же реагировал один из первых читателей «Bend Sinister» Эдмунд Вильсон: покритиковав в этом духе роман, он посоветовал своему другу не браться за политические вопросы, в которых ничего не смыслит [456]456
Vladimir Nabokov – Edmund Wilson: correspondance 1940–1971 / Ed. S. Karlinsky; Trad. Ch. Raguet-Bouvart. Paris; Marseille, 1988. P. 205 (письмо Вильсона от 30 января 1947).
[Закрыть].
Выше изложенные аргументы нас не удовлетворяют. Наличие гротеска никак не доказывает, что автор не принимает всерьез того, о чем пишет; часто гротеск служит – как в «Мастере и Маргарите» – средством заговорить и изгнать вполне реальных и очень страшных бесов. Авторская игра с читателем не препятствует идентификации с вымышленными героями и не мешает сопоставить их мир с нашим; активность читателя, которую предполагает модернистская поэтика, и состоит в таком вчитывании в текст вопреки авторским «помехам» (так было, впрочем, и во времена Стерна или Пушкина). Мы не очень верим набоковскому предисловию к «Bend Sinister»: у нас нет гарантии, что предисловие достойно большего доверия, чем сам текст; писателю же случалось характеризовать роман и как обвинительный акт против русского и немецкого тоталитаризма [457]457
«Absolutely final indictments of Russian and German totalitarianism» (по поводу «Приглашения на казнь» и «Bend Sinister»). См.: Hampton David.Op. cit. P. 31.
[Закрыть]. Образ Набокова-эстета, презирающего низкую политику, давно стал клише. Хотя бы поэтому стоит в нем усомниться.
Сомнения подтверждаются, едва мы перестанем принимать политические высказывания Набокова за личный каприз художника и увидим его причастность к большой традиции. Нам кажется несомненным, что в «Bend Sinister» презрение клеймит не «рабочий люд», а абстрактные цели, во имя которых оправдывается озверение живых людей, а революция превращается в то нашествие Хама, которое некогда предрекал Мережковский. Тут нельзя не вспомнить о Достоевском. Любопытно, что в набоковедении имя Достоевского выплывает, едва разговор заходит об «Отчаянии» (благодаря, как кажется, рецензии Сартра [458]458
См. статью «Vladimir Nabokov: la Méprise»(1939) // Sartre J.-P. Situations. Paris, 1947.
[Закрыть]), но оно совсем не упоминается в связи с «Bend Sinister». Однако теория «эквилизма», на которой зиждется идеология нового режима, представляет собой вариацию на тему «Бесов» едва ли не в большей степени, чем пародию марксизма или нацизма. «Отец эквилизма» Скотома (в этом имени – кроме греческой тьмы, σχότος – нам слышится название болезни подобной глаукоме, сложенное из «скот» и начала фамилии Маркс [459]459
А. Воден обратил мое внимание на то, что в психоанализе термин «scotomize» обозначает процесс «самоослепления», выталкивания объектов и фактов вне поля зрения, и можно задать вопрос – на который здесь нет места искать ответа, – не намекает ли заядлый фрейдоненавистник Набоков на возможное психоаналитическое прочтение его романа.
[Закрыть]) делает открытие: все беды идут от неравенства и для его устранения надо подчинить личность коллективу, стереть ее уникальные черты, уравнять способности, сделать так, чтобы Шекспир не мог стоять выше, чем поэт, лишенный таланта (70–71). Это скрытая парафраза шигалевщины в изложении Петра Верховенского. Пара Скотома-Падук, теоретик и практик, воспроизводит пару Маркс-Ленин, но как бы на фоне пары Шигалев-Верховенский. «Эквилизм» не говорит ни о классовых, ни о расовых интересах, а Падук не проповедует классовой или расовой ненависти (без чего трудно себе представить два «реальных» тоталитаризма), зато он прибегает во имя полного равенства к шпионству и убийству: буквально такова программа действий Верховенского [460]460
«У него хорошо в тетради <…>. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы, и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а, главное, равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! <…> их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалываются глаза. Шекспир побивается каменьями, вот Шигалевщина!»
( Достоевский Ф.Бесы. Париж: YMCA-Press, 1969. С. 443).
[Закрыть].
В письме сестре по поводу романа Набоков говорит, что «хотя в нем представлена некая воображаемая диктатура, в ней намеренно собраны черты, характерные для а) нацизма, б) коммунизма, в) любой диктаторской тенденции в не-диктаторском в других отношениях режиме» [461]461
«Though the dictatorship actually represented in the book is imaginary, it deliberately displays features peculiar a) to nazism, b) to communism, c) to any dictatorial trend in an otherwise non-dictatorial order» (цит. no: Boyd Brian.Op. cit. P. 96).
[Закрыть]. Воображаемый мир, воспроизводящий отрицательные черты нашего, экстраполируя их – это формула антиутопии. Писатель может отрицать близость к Оруэллу, но факт непреложен: их романы сходны по жанру. Они сходятся и в проблематике: во-первых, оба они видят родство нацизма и коммунизма (что в те годы отнюдь не было очевидным); во-вторых, оба рассказывают нам не просто о тирании, а о том, как тирания ищет и находит в каждом человеке ту «ручку», которая позволит сломать его и сделать рабом.
Жанровая перспектива позволяет по-новому увидеть сеть литературных отношений романа. Например: не им ли вдохновлялся Берджес, придумывая в «Механическом апельсине» свой язык будущего, гибрид из языков двух сверхдержав – русского и английского? «Bend Sinister» по праву должен занять место среди классиков западной антиутопии.
Но для русистов, пожалуй, важнее, что, вопреки декларациям о нелюбви к Достоевскому, Набоков сближается с антиутопической линией русской литературы, линией Достоевского и Салтыкова-Щедрина [462]462
П. Бицилли отмечал влияние Салтыкова-Щедрина в «Отчаянии» и «Приглашении на казнь», см. его статью: «Возрождение Аллегории» //Современные записки. Т. 51. 1936.
[Закрыть].
Отметим лишь одну естественную в этом контексте параллель – с Замятиным [463]463
На эту параллель мы указали на лозаннском симпозиуме, посвященном Замятину; см. элементы для сопоставления: Overmeer R.«Eppur si muove!»: le Bonanti-utopique de Vladimir Nabokov // Heller L., ed. Autour de Zamiatine. Lausanne, 1989.
[Закрыть]. Тема усреднения, обезличенности – вплоть до потери собственного имени: «вы не будете знать, Питер вы или Джон», обещает Падук (88), – эта тема восходит к Достоевскому, но самое полное воплощение она нашла в «Мы». Как Замятин, Набоков связывает личность и способность индивидуально воспринимать мир – для того и другого личности нет без «фантазии». В ранних вещах на материале повседневной жизни Набоков показывает, как личность сталкивается с тиранией «реальной пошлости»; столкновение принимает апокалипсические размеры и писатель рисует мир, в котором пошлость получает всю силу власти. Шаг от рассказа «Облако, озеро, башня» до «Приглашения на казнь» и до «Bend Sinister» – это шаг в антиутопию. Такова же у Замятина зависимость «Мы» от «Островитян». В мире «Мы» традиционная антиутопическая модель и картины большевистской диктатуры сливаются с образами страшного (западного) мещанства. Этот сплав мы находим и у Набокова: потому-то американские критики и прочитывают в «Bend Sinister» намеки на американскую действительность. Есть в романе гротескные сцены – например, празднества во славу диктатора (80), – которые заставляют вспомнить Щедрина, но и замятинские «Сказки о Фите». Набоков мог читать их в 1917–1918 году. Стоило бы выйти за пределы одного романа и продолжать сравнение – и на тематическом уровне («прозрачность» в «Мы» и в «Приглашении на казнь»), и на уровне поэтики. Оба писателя разделяли любовь к западной литературе, особенно к английской (в частности к Уэллсу). Интересно, что они вызывали схожую реакцию критики: «внешняя акробатика и внутренняя схематизация и упрощение» – так писали о Набокове [464]464
Осокин С.О «Приглашении на казнь» // Русские записки. Январь 1939. Цит. по: Шаховская З.В поисках Набокова. Париж, 1979. С. 118.
[Закрыть]и почти теми же словами критиковали Замятина. Конечно, у Набокова другой стиль, другой мир, но и его характеризует то, что Замятин называл «синтетизмом» – синтез реализма и символизма, лирики и иронии, быта и фантастики…