Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"
Автор книги: Борис Аверин
Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 62 страниц)
Так скажут историк и словесник; но что может сказать бедный переводчик? «Симилар ту э уингед лили, балансинг энтерс Лалла Рух» [61]61
Англ.Similar to a winged lily, balancing enters Lalla Roukh. – Подобная крылатой лилии, колеблясь, входит Лалла Рук.
[Закрыть]? Все потеряно, все сорвано, все цветы и сережки лежат в лужах – и я бы никогда не пустился в этот тусклый путь, если бы не был уверен, что внимательному чужеземцу всю солнечную сторону текста можно подробно объяснить в тысяча и одном примечании.
© The Vladimir Nabokov Estate, 1957.
Два интервью из сборника «Strong Opinions» {146}
1В середине июля 1962 Питер Дюваль-Смит и Кристофер Верстал приехали, чтобы снять интервью для телевидения Би-Би-Си, в Зермат, где мне довелось тем летом ловить бабочек. Лепидоптера не подвела, также как и погода. Мои посетители и их команда никогда не обращали особенного внимания на этих насекомых, и я был тронут и польщен тем, как они по-детски дивились на тучи бабочек, впитывавших влагу в грязи у ручья, кое-где подходившего к горной тропе. Фотографировали рои бабочек, которые поднимались, когда я проходил, а остаток дня посвящали воспроизведению собственно интервью. Оно в конце концов появилось в программе «Bookstand» и было напечатано в журнале «The Listener» (22 ноября 1962). Я затерял карточки, на которых написал ответы {147} . Подозреваю, что опубликованный текст был взят прямо с магнитной ленты, потому что он изобилует неточностями. Их я попытался выполоть десять лет спустя, но был вынужден удалить несколько предложений, когда память отказывалась восстановить смысл, искаженный испорченной или плохо перекроенной речью.
Стихотворение, которое я цитирую (с добавлением метрических ударений), можно найти в переводе на английский во второй главе романа «The Gift» («Дар»), G. P. Putnam's Sons, Нью-Йорк, 1963.
Вы могли бы когда-нибудь вернуться в Россию?
Я никогда не вернусь, по той простой причине, что вся Россия, которая мне нужна, всегда при мне: литература, язык и мое собственное русское детство. Я никогда не вернусь. Я никогда не сдамся. И в любом случае, гротескный призрак полицейского государства не рассеется за отпущенное мне время. Сомневаюсь, что там знают мои книги, – о, возможно, есть несколько читателей в моей личной секретной службе, но давайте не будем забывать, что Россия стала невероятно провинциальной за эти сорок лет и, кроме того, людям там указывают, что читать и что думать. В Америке я счастливее, чем в любой другой стране. Именно в Америке я нашел своих лучших читателей, тех, чей ум ближе всего к моему. Я чувствую себя в Америке интеллектуально дома. Это второй дом в подлинном смысле слова.
Вы профессиональный лепидоптеролог?
Да, меня интересуют классификации, различия, эволюция, анатомия, распространение, привычки лепидоптеры: звучит очень пышно, но на самом деле я специалист только по очень маленькой группе бабочек. Я опубликовал несколько статей о бабочках в различных научных журналах – но хочу повторить, что мой интерес к бабочкам носит исключительно научный характер.
Есть ли тут какая-нибудь связь с вашим творчеством?
В отвлеченном смысле есть, потому что в произведении искусства происходит как бы слияние двух вещей, точности поэзии и восторга чистой науки.
В вашем новом романе «Pale Fire» один из персонажей говорит, что реальность не является ни предметом, ни объектом истинного искусства, которое создает свою собственную реальность. Какова эта реальность?
Реальность – вещь весьма субъективная. Я могу определить ее только как своего рода постепенное накопление сведений; и как специализацию. Если мы возьмем, например, лилию или какой-нибудь другой природный объект, то лилия более реальна для натуралиста, чем для обычного человека. Но она куда более реальна для ботаника. А еще одного уровня реальности достигает тот ботаник, который специализируется по лилиям. Можно, так сказать, подбираться все ближе и ближе к реальности; но нельзя подобраться достаточно близко, потому что реальность – это бесконечная последовательность ступеней, уровней восприятия, двойных донышек, и потому она неиссякаема и недостижима. Вы можете узнавать все больше об отдельной вещи, но вы никогда не сможете узнать всего об отдельной вещи: это безнадежно. Итак, мы живем, окруженные более или менее призрачными объектами – вот эта машинка, например. Для меня это абсолютное привидение – я ничего в ней не понимаю, и, то есть, для меня это тайна, такая же тайна, как была бы для лорда Байрона.
Вы говорите, что реальность – это исключительно субъективное дело, но мне кажется, что в своих книгах вы испытываете почти извращенное удовольствие от литературного обмана.
Ложный ход в шахматной задаче, иллюзия решения или волшебство фокусника: я немного занимался фокусами в детстве. Я любил делать простые трюки – превращать воду в вино, и всякие такие штуки; но думаю, что я попал в хорошую компанию, потому что все искусство – это обман, также как и природа; все обман в этом добром мошенничестве – от насекомого, которое притворяется листом, до ходких приманок размножения. Вы знаете, как началась поэзия? Мне всегда кажется, что она началась, когда пещерный мальчик бежал к себе в пещеру, сквозь высокую траву, крича на бегу: «Волк, волк», а никакого волка не было. Его бабуинообразные родители, большие ревнители правды, выпороли его, без сомнения, но поэзия родилась – небылица родилась в былье.
Вы говорите об играх, основанных на обмане, как шахматы или фокусы? Лично вам они на самом деле нравятся?
Я люблю шахматы, но обман в шахматах, как и в искусстве – это лишь часть игры; часть комбинации, часть восхитительных возможностей, иллюзий, перспектив мысли, которые могут быть и ложными перспективами. Я думаю, что хорошая комбинация всегда должна содержать некоторый элемент обмана.
Вы говорили, что занимались фокусами в России, когда были ребенком, а мы помним, что некоторые самые напряженные места ваших книг связаны с воспоминаниями вашего утраченного детства. Каково для вас значение памяти?
В сущности, память сама по себе – это инструмент, один из многих инструментов, которыми пользуется художник; и некоторые воспоминания, пожалуй, скорее интеллектуальные, чем эмоциональнее, очень хрупки и склонны утрачивать вкус реальности, когда романист погружает их в свою книгу, отдает их персонажам.
Вы хотите сказать, что вы утрачиваете ощущение воспоминания, записав его?
Иногда, но это относится только к определенного типа интеллектуальной памяти. Но, например, – о, я не знаю, свежесть цветов, из которых помощник садовника составляет букет в прохладной гостиной нашего загородного дома, когда я сбегаю с рампеткой по лестнице летним днем полувековой давности: такая вещь абсолютно вечна, бессмертна, ей никогда не измениться, сколько бы раз я ни сдавал ее в аренду моим персонажам, она всегда здесь, со мной. Здесь красный песок, белая садовая скамья, черные ели, все, вечная собственность. Я думаю, что все дело в любви: чем больше ты любишь воспоминание, тем оно сильнее и оригинальнее. Думаю, это естественно, что я более страстно привязан к моим давним воспоминаниям, к воспоминаниям детства, чем к более поздним, так что Кембридж в Англии или Кембридж в Новой Англии менее ярки в моей памяти и во мне самом, чем какой-нибудь закоулок в парке нашего загородного имения в России.
Не кажется ли вам, что такая исключительная сила памяти, как у вас, подавляет желание выдумывать в ваших книгах?
Нет, я так не думаю.
Случаи одного и того же рода возникают снова и снова, иногда в слегка отличных формах.
Это зависит от моих персонажей.
Чувствуете ли вы себя все еще русским, прожив столько лет в Америке?
Я действительно чувствую себя русским, и думаю, что мои русские произведения, те романы, стихи и рассказы, которые я написал за эти годы, – это своего рода дань России. Я мог бы определить их как волны и зыбь на воде, вызванные потрясением от исчезновения России моего детства. И недавно я отдал ей дань в англоязычной книге о Пушкине.
Почему вас так страстно волнует Пушкин?
Это началось с перевода, буквального перевода. Мне он показался очень трудным, и чем он казался труднее, тем было увлекательнее. Так что опять дело не столько в том, что мне нравится Пушкин, – конечно, я нежно люблю его, он величайший русский поэт, в этом нет сомнения, – сколько в сочетании увлеченности поиском верного решения задачи и определенного подхода к реальности, к реальности Пушкина, через мои собственные переводы. Собственно, меня очень волнует все русское, и я только что закончил редактирование очень хорошего перевода моего роман «Дар» («The Gift»), который я написал лет тридцать назад. Это самый длинный, по-моему, лучший и самый ностальгический из моих русских романов. В нем изображены приключения, литературные и романтические, молодого русского эмигранта в Берлине, в 20-е годы; но он – это не я. Я стараюсь держать моих персонажей вне пределов моей личности. Только о фоне романа можно сказать, что он содержит некоторые биографические штрихи. И еще одно меня в нем радует: получилось так, что, наверное, мое самое любимое русское стихотворение – то, которое я отдал главному герою этого романа.
Которое вы сами написали?
Которое я написал сам, естественно; а теперь мне интересно, могу ли я прочесть его вам по-русски. Сейчас объясню его: участвуют двое, мальчик и девочка, они стоят на мосту над отраженным закатом, мимо над самой водой скользят ласточки, и мальчик поворачивается к девочке и говорит ей: «Скажи, запомнишь ли ты навсегда этуласточку? – не любую ласточку, не тех ласточек, там, но именно эту, пролетевшую мимо ласточку?» И она говорит: «Конечно, запомню», и оба начинают плакать.
Однажды мы под вечер оба
Стояли на старом мосту.
Скажи мне, спросил я, до гроба
Запомнишь вон ласточку ту?
И ты отвечала: еще бы!
И как мы заплакали оба,
Как вскрикнула жизнь на лету!
До завтра, навеки, до гроба —
Однажды на старом мосту…
На каком языке вы думаете?
Я думаю не на каком-либо языке. Я думаю образами. Я не верю, что люди думают на языках. Они не шевелят губами, когда думают. Только неграмотный человек определенной разновидности шевелит губами, когда читает или пережевывает свои мысли. Нет, я думаю образами, и бывает, что русская или английская фраза возникает в пене на гребне мозговой волны, но не более того.
Вы начали писать по-русски, а потом перешли на английский, не так ли?
Да, это был очень сложный переход. Личная моя трагедия, – которая не может и не должна кого-либо касаться – это то, что мне пришлось отказаться от родного языка, от природной речи, от моего богатого, бесконечно богатого и послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка.
Вы написали целую полку книг по-английски, также как и по-русски, И из них широко известна одна «Лолита». Раздражает ли вас то, что вы – мистер «Лолита»?
Нет, я бы так не сказал, потому что «Лолита» – из моих любимиц. Это была самая трудная для меня книга – книга, в которой рассматривалась тема такая чуждая, далекая от моей собственной эмоциональной жизни, что мне доставило особенное удовольствие использовать мой комбинаторный талант, чтобы сделать ее реальной.
Удивил ли вас бешеный успех книги, когда он пришел?
Я был удивлен, что книгу вообще опубликовали.
Были ли у вас какие-нибудь сомнения в том, следует ли «Лолиту» публиковать, учитывая то, о чем она?
Нет, ведь, когда пишешь книгу, в общем имеешь в виду, что она будет опубликована в каком-то отдаленном будущем. Но мне было приятно, что книгу опубликовали.
Каков генезис «Лолиты»?
Она родилась давным-давно, году, должно быть, в 1939-ом, в Париже; первая маленькая пульсация «Лолиты» пробежала во мне в конце 1939-го или, возможно, в начале 1940-го года, в Париже, в то время как меня пригвоздил к постели серьезный приступ межреберной невралгии, это очень болезненный недуг – похожий на баснословное колотье в адамовом боку. Насколько помню, начальный озноб вдохновения был каким-то довольно загадочным образом связан с газетной статейкой, я думаю, из «Paris Soir», об обезьяне в парижском зоопарке, которая после многих месяцев улещивания со стороны ученых, наконец набросала углем первый рисунок, когда-либо исполненный животным, и этот рисунок, переведенный на бумагу, изображал решетку клетки, в которой бедный зверь был заключен.
Был ли какой-то прототип у Гумберта Гумберта, стареющего соблазнителя?
Нет. Это человек, которого я выдумал, человек с навязчивой идеей. Думаю, многим моим персонажам присущи внезапные навязчивые идеи, самые разные навязчивые идеи; но он никогда не существовал. Когда я написал книгу, он появился. Пока я писал книгу, то в разных газетах читал тут и там сообщения о пожилых мужчинах, которые преследовали маленьких девочек: довольно интересное совмещение, но не более того.
Был ли прототип у самой Лолиты?
Нет, у Лолиты не было никакого прототипа. Она родилась в моей голове. Она никогда не существовала. На самом деле я плохо знаю маленьких девочек. Если поразмыслить, я, по-моему, не знаю ни единой маленькой девочки. Я встречал их несколько раз в обществе, но Лолита – это плод моего воображения.
Почему вы написали «Лолиту»?
Потому что мне это было интересно. Да в конце концов почему я написал любую из моих книг? Ради удовольствия, ради сложности. У меня нет социальной цели, нет нравственного учения; нет никаких общих идей, чтобы их рекламировать, я просто люблю составлять загадки с изящными решениями.
Как вы пишете? Каковы ваши методы?
Сейчас я считаю, что справочные карточки – это, пожалуй, лучший вид бумаги, который можно использовать для этой цели. Я не пишу последовательно от начала до следующей главы и так до конца. Я просто заполняю пробелы в картине, в этой составной картинке-загадке, которую я совершенно ясно представляю, вынимая кусочек тут и кусочек там и заполняя часть неба и часть пейзажа, и часть – не знаю чего, пирующих охотников.
Другой аспект вашего не совсем обычного сознания – это исключительная важность, которую вы придаете цвету.
Цвет. Думаю, я родился художником – правда! – и до 14 лет я обычно проводил большую часть дня, рисуя карандашом и красками; все полагали, что я в свое время стану художником. Но не думаю, что у меня был к этому настоящий талант. Впрочем, чувство цвета, любовь к цвету у меня были всю жизнь. И еще у меня есть этот довольно странный дар видеть буквы в цвете. Это называется цветным слухом {148} . Возможно, он есть у одного из тысячи. Но психологи мне говорят, что он есть у большинства детей, а потом они теряют эту способность, когда тупые родители говорят, что это все ерунда, что А не черная, а В не коричневая – вот и не дурачься.
Какого цвета ваши инициалы, VN?
V розовая бледного, прозрачного тона: думаю, у художников этот цвет называется розовый кварц: это один из самых близких цветов, который я могу связать с V. A N, с другой стороны, серовато-желтоватого, овсяного цвета. Но вот что забавно: у моей жены тоже есть этот дар видеть буквы в цвете, но ее цвета совсем другие. Есть, возможно, две или три буквы, в которых мы совпадаем, но в остальном цвета совершенно разные. Оказалось, как мы однажды обнаружили, что наш сын, который тогда был маленьким, – по-моему, ему было лет десять или одиннадцать – тоже видит буквы в цвете. Он совершенно естественно вдруг говорил: «Нет, это не такой цвет, а вот какой» – и так далее. Потом мы попросили его перечислить его цвета, и оказалось, что одна буква, которую он видит лиловой или, возможно, сиреневой, для меня розовая и синяя для моей жены. Это буква М. Так что сочетание розового и синего дает в этом случае лиловый. То есть как будто гены писали акварелью.
Для кого вы пишете? Для какой публики?
Я не думаю, что художник должен думать о своей публике. Его лучшая публика – это человек, которого он видит каждое утро в зеркале, когда бреется. Я думаю, что публика, которую воображает себе писатель, когда он воображает подобные вещи, – это комната, полная людей, носящих его маску.
В ваших книгах есть почти чрезмерный интерес к маскам и переодеваниям: как будто вы пытаетесь спрятаться за чем-то, как будто вы себя потеряли.
О, нет. Думаю, я всегда тут, с этим у меня нет никаких затруднений. Конечно, есть такие критики, которые, рецензируя художественное произведение, норовят расставлять все точки над i, используя для этого голову автора. Недавно один анонимный клоун, писавший о «Pale Fire» в «New York Book Review» ошибочно принял все утверждения моего выдуманного комментатора в этой книге за мои собственные. Также верно, что некоторым моим самым ответственным героям выданы мои собственные мысли. Есть Джон Шейд в «Pale Fire», поэт. Он и в самом деле заимствует некоторые мои мнения. Есть один пассаж в его поэме, которая является частью книги, где он говорит то, что я могу одобрить. Он говорит – позвольте мне процитировать, если смогу вспомнить; да, кажется, я могу это сделать: «Мне ненавистны: джаз, весь в белом идиот, что черного казнит быка в багровых брызгах, абстракционист бракованный, ряженый примитив, бассейны, в магазинах музыка в разлив, Фрейд, Маркс, их бред и мрак, идейный пень с кастетом, убогие умы и дутые поэты» {149} . Вот так.
Очевидно, что и Джон Шейд, и его создатель не очень клубные люди.
Я не принадлежу ни к какому клубу или группе. Я не рыбачу, не стряпаю, не танцую, не ставлю своего знака на книгах, не подписываю книги, не подписываю коллективные декларации, не ем устриц, не напиваюсь, не хожу в церковь, не хожу к психоаналитикам, а также не участвую в демонстрациях.
Мне иногда кажется, что в ваших романах – в «Laughter in the Dark» {150} например, – есть напряженная извращенность, доходящая до жестокости.
Не знаю. Может быть. Некоторые мои персонажи, без сомнения, ужасно гадкие, но мне действительно все равно, они, вне моего я, как мрачные монстры на фасаде собора – демоны, помещенные там, только чтобы показать, что они оттуда изгнаны. В действительности, я тихий старый господин, который ненавидит жестокость.
2 {151}Эта беседа с Олвином Тоффлером была опубликована в «Плейбое» за январь 1964. Обе стороны очень старались создать иллюзию непринужденной беседы. В действительности, мой печатный вклад относится исключительно к ответам, каждое слово которых я написал от руки, прежде чем отдать их машинистке для представления Тоффлеру, когда тот приехал в Монтрё в середине марта 1963 года. Настоящий текст учитывает порядок вопросов моего интервьюера, также как и тот факт, что пара смежных страниц моего типоскрипта утратилась в пути... Egreto perambis doribus {152}
С американской публикацией «Лолиты» в 1958 ваши слава и состояние выросли почти за ночь – от высокой репутации среди литературных cognoscenti [62]62
знатоки (итал.). – Пер.
[Закрыть]– которой вы пользовались более 30 лет – до одновременно и прославлений и проклятий в адрес новой мировой знаменитости – автора сенсационного бестселлера. По окончании этого cause célèbre [63]63
знаменитое дело (фр.). – Пер.
[Закрыть] , сожалели ли вы когда-нибудь, что написали «Лолиту»?
Напротив, я до сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю, что был один момент, в 1950, а потом опять в 1951, когда я уже собрался сжечь грязный дневничок Гумберта Гумберта. Нет, я никогда не буду сожалеть о «Лолите». Это напоминало сочинение красивой задачи – составление и в то же время ее решение, потому что одно – это зеркальное отражение другого, в зависимости от того, с какой стороны вы смотрите. Конечно, она полностью заслонила другие мои произведения – по крайней мере написанные на английском: «The Real Life of Sebastian Knight», «Bend Sinister», мои рассказы, книгу воспоминаний, но я не могу сердиться на нее за это. В этой мистической нимфетке есть какое-то странное, нежное очарование.
Хотя многие читатели и критики не согласятся с тем, что ее очарование нежное, мало кто будет отрицать, что оно странное – настолько, что когда режиссер Стенли Кубрик объявил о своем намерении сделать фильм по «Лолите», вы, говорят, сказали: «Естественно, им придется изменить сюжет. Возможно, они сделают Лолиту карлицей. Или ей будет 16, а Гумберту 26». Хотя вы в результате сами написали сценарий, некоторые рецензенты обвиняли фильм в размывании центрального конфликта. Были ли вы довольны окончательным вариантом фильма?
Я думаю, что фильм абсолютно первоклассный. Четыре главных актера заслуживают высочайшей похвалы. Сью Лион, когда она приносит тот поднос с завтраком или по-детски натягивает свитер в машине, – это моменты незабываемого актерского и режиссерского мастерства. Убийство Куилти – это шедевр, и также смерть миссис Гейз. Впрочем, я должен отметить, что не имею никакого отношения к самим съемкам. Если бы это было иначе, я мог бы настоять на выделении определенных вещей, которые не были выделены – например, различные мотели, в которых они останавливались. Я только написал сценарий, большая часть которого была использована Кубриком. В «размывании», если оно и есть, повинно не мое кропило.
Как повлиял двойной успех «Лолиты» на вашу жизнь – улучшив или ухудшив ее?
Я оставил преподавание – вот, в общем, и все изменения. Заметьте, мне нравится преподавать, мне нравился Корнельский университет, нравилось придумывать и читать лекции о русских писателях и великих европейских книгах. Но когда вам под 60, и особенно зимой, сам физический процесс преподавания становится в тягость, необходимость просыпаться в установленный час каждое второе утро, бороться со снегом на дороге, идти по длинным коридорам в аудиторию, рисовать на доске карты джойсовского Дублина или устройства полумягкого вагона скорого поезда Петербург – Москва в начале 1870-х – без знания которых ни «Улисс», ни «Анна Каренина», соответственно, не имеют смысла. Почему-то самые яркие мои воспоминания связаны с экзаменами. Большой амфитеатр в «Голдвин Смит». Экзамен с 8 до 10.30 утра. Около 150 студентов – немытые, небритые молодые люди и в меру ухоженные девушки. Общее ощущение скуки и беды. Половина девятого. Покашливание, нервное прочищение глоток, звуки растут гроздьями, шелестение страниц. Некоторые мученики погрузились в медитацию, руки сцеплены на затылке. Я встречаюсь с чьим-то тусклым взглядом, с надеждой и ненавистью ищущим во мне источник запретного знания. Девушка в очках подходит к моему столу и спрашивает: «Профессор Кафка, вы хотите, чтобы мы сказали, что…? Или вы хотите, чтобы мы отвечали только на первую часть вопроса?» Великое братство троечников, спинной хребет нации, старательно царапает бумагу. Одновременно нарастает шорох, большинство переворачивает страницы экзаменационных тетрадей, проявляя хорошие навыки коллективной работы. Кто-то трясет затекшей рукой, кончаются чернила, деодорант выдохся. Оконные стекла запотевают. Мальчики стягивают свитера. Девочки жуют жвачку – быстрая каденция. Десять минут, пять, три, время истекло.
Цитируя из «Лолиты» столь же язвительную сцену, как та, что вы сейчас описали, многие критики называли книгу мастерским сатирическим социальным описанием Америки. Они правы?
Я могу лишь повторить, что я лишен как устремлений, так и темперамента нравственного или социального сатирика. Думают ли критики, что в «Лолите» я высмеиваю человеческую глупость, или нет, мне в высшей степени безразлично. Но я беспокоюсь, когда охотно распространяется слух, что я высмеиваю Америку.
Но разве не вы сами написали, что «нет ничего на свете вдохновительнее американской мещанской вульгарности».
Нет, я этого не говорил. Эта фраза была вынута из контекста и, как шарообразная глубоководная морская рыба, разорвалась, пока ее тянули. Если вы прочтете мое небольшое послесловие «О книге, озаглавленной „Лолита“» {153} , которое я присоединил к роману, вы увидите – на самом деле я сказал, что в отношении мещанской вульгарности – которую я действительно считаю чрезвычайно вдохновительной – не существует никакой разницы между американскими и европейскими нравами. Далее я говорю, что пролетарий из Чикаго может быть точно так же буржуазен, как английский лорд.
Многие читатели решили, что самым вдохновительным вам кажется мещанство американских взглядов на секс.
Секс как институт, секс как общее понятие, секс как проблема, секс как общее место – все эти вещи кажутся мне слишком скучными, чтобы о них говорить. Давайте пропустим секс.
Подвергались ли вы психоанализу?
Подвергался ли я чему?
Психоаналитическому исследованию.
Господи, зачем?
Чтобы увидеть, как это делается. Некоторые критики почувствовали, что ваши колкие замечания о моде на фрейдизм в практике американских аналитиков предполагают презрение, основанное на знании.
Только на книжном знании. Сама пытка слишком глупа и отвратительна, чтобы подумывать о ней даже в шутку. Фрейдизм и все, что он испакостил своими нелепыми толкованиями и методами, кажется мне одним из самых отвратительных способов, которыми люди обманывают самих себя и других. Я полностью его отвергаю, вместе с некоторыми другими средневековыми штуками, которые все еще восхищают невежественных, заурядных или очень больных людей.
Кстати, об очень больных людях. Вы. предположили в «Лолите», что страсть Гумберта Гумберта к нимфеткам была результатом его невостребованной детской любви; в «Приглашении на казнь» вы писали о 12-летней девочке, Эммочке, испытывающей эротический интерес к мужчине вдвое ее старше; и в «Bend Sinister» вашему протагонисту снится, что он «украдкой ублажался с Мариэттой (его служанкой), покамест она сидела, слегка содрогаясь, у него на коленях во время репетиции пьесы, в которой она играла роль его дочери» {154} . Некоторые критики, погружаясь в ваши книги в поисках ключей к вашей личности, указывали на эту повторяющуюся тему как на свидетельство вашей нездоровой озабоченности вопросом сексуального влечения между достигшими половой зрелости девочками и мужчинами средних лет. Не кажется ли вам, что в этом обвинении есть доля правды?
Я думаю, будет правильнее сказать, что если бы я не написал «Лолиту», читатели никогда не принялись бы выискивать нимфеток в других моих произведениях и у себя дома. Меня очень забавляет, когда какой-нибудь дружелюбный, вежливый человек говорит мне – возможно только чтобы выказать дружелюбие и вежливость – «Мистер Наборков» или «Мистер Набахков», или «Мистер Набков», или «Мистер Набохков», в зависимости от его лингвистических возможностей, – «У меня есть маленькая дочь – это настоящая Лолита». Люди недооценивают силу моего воображения и мою способность выращивать многочисленных «я» в моих сочинениях. И потом, конечно, есть этот особый тип вынюхивающего критика, наркомана, охочего до людей, веселого пошляка. Кто-то, например, обнаружил говорящее сходство между детским романом Гумберта на Ривьере и моими собственными воспоминаниями о маленькой Колетт, вместе с которой я строил замки из мокрого песка в Биаррице, когда мне было десять. Сумрачному Гумберту было тринадцать, и он переживал муки весьма необычного сексуального возбуждения, в то время как мой роман с Колетт не имел и следа эротического желания и был, вообще говоря, совершенно заурядным и нормальным. И, конечно, в девять – десять лет, в той обстановке, в те времена, мы вообще ничего не знали о ложных основах половой жизни, в которые посвящают теперь детей прогрессивные родители.
Почему ложных?
Потому что воображение ребенка – особенно городского – мгновенно искажает, стилизует или иным образом изменяет те странные вещи, которые ему сообщают о трудолюбивой пчеле, которую, впрочем, ни он, ни его родители не могут отличить от шмеля.
То, что один критик назвал вашим «почти навязчивым вниманием к слогу, ритму, каденции и оттенкам слов», ясно видно даже в выборе имен для ваших знаменитых пчелы и шмеля – Лолиты и Гумберта Гумберта. Как вы их придумали?
Для моей нимфетки мне нужно было уменьшительное имя с лирической мелодией в нем. Одна из самых прозрачных и светлых букв – «Л». В суффиксе «-ита» много латинской нежности, которая мне также требовалась. И вот: Лолита. Впрочем, произносить следует не так, как произносите вы и большинство американцев: Low-lee-ta, с тяжелым, липким «L» и длинным «о». Нет, первый слог как в слове «lollipop» [64]64
леденец на палочке (англ.). – Пер.
[Закрыть], «л» влажное и нежное, «ли» не очень резкое. Испанцы и итальянцы произносят его, конечно, с абсолютно верным оттенком лукавства и ласки. Другой причиной было приятное мурлыканье источника, ее полного имени: эти розы и слезы в «Долорес». Нужно было передать душераздирающую судьбу моей девочки вместе с ее очарованием и прозрачностью. Имя Долорес также наделяло ее другим, более простым, знакомым и детским уменьшительным – Долли, хорошо сочетавшееся с фамилией «Гейз», в которой ирландские туманы {155} смешались с немецким кроликом – я имею в виду немецкого зайчика.
Вы, конечно, используете игру слов с немецким словом, обозначающим кролика, – Hase. Но что вдохновило вас удвоить лолитиного стареющего любовника с такой откровенной избыточностью?
Это тоже просто. Я думаю, что в этом удвоенном рокоте много гнусного и много намека. Мерзкое имя для мерзкого человека {156} . Это также царственное имя, а мне нужно было царственное звучание для Гумберта Свирепого и Гумберта Робкого. Его также можно использовать в каламбурах. А отвратительное уменьшительное «Гум» находится на одном уровне, социальном и эмоциональном, с «Ло», как называла ее мать.
Другой критик написал о вас, что «необходимость отсеивать и отбирать слова в единственно верной последовательности из многоязычной памяти и расставлять их многократно отраженные оттенки в правильном соседстве должна быть физически изнуряющей работой». Какую из ваших книг вы назовете самой сложной в этом смысле?
О, конечно «Лолиту». Мне не хватало необходимых сведений – это была первоначальная трудность. Я не знал ни одной американской 12-летней девочки, и я не знал Америки; я должен был создать Америку и Лолиту. Создание России и Западной Европы заняло у меня около 40 лет, и теперь передо мной стояла сходная задача, но в моем распоряжении было гораздо меньше времени. Добывание таких местных составляющих, которые позволили бы мне впрыснуть обыденную «реальность» в варево личной фантазии, оказалось гораздо более трудным процессом в пятьдесят лет, чем это было в Европе моей юности.
Вы родились в России, но много лет живете и работаете в Америке и Европе. Есть ли у вас сильное ощущение национальной принадлежности?
Я американский писатель, родившийся в России и получивший образование в Англии, где я изучал французскую литературу, прежде чем провести 15 лет в Германии. Я приехал в Америку в 1940 и решил стать американским гражданином и сделать Америку своим домом. Так случилось, что я сразу же, встретился с самым лучшим в Америке, с ее богатой интеллектуальной жизнью и ее непринужденной, добродушной атмосферой. Я погрузился в ее великие библиотеки и в Большой Каньон. Я работал в лабораториях ее зоологических музеев. Я приобрел больше друзей, чем у меня когда-либо было в Европе. Мои книги – старые и новые – нашли нескольких превосходных читателей. Я стал толстым, как Кортес, – в основном потому, что бросил курить и стал вместо этого жевать конфеты, в результате чего мой вес вырос с обычных 140 фунтов до монументальных и веселых 200. Стало быть, я на треть американец – добрая американская плоть греет и оберегает меня.