355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Аверин » Владимир Набоков: pro et contra. Том 1 » Текст книги (страница 42)
Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:58

Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"


Автор книги: Борис Аверин


Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 42 (всего у книги 62 страниц)

Другая продуктивная линия развития «Второго приложения» – это, конечно, автобиография Набокова. Идея возникла еще в 1935 году, когда был написан короткий рассказ на английском «It is Me» [533]533
  К сожалению, от этого рассказа сохранилось только название. См.: Boyd Brian.Vladimir Nabokov. The Russian Years. P. 420–421, 428–429.


[Закрыть]
(«Это я»), но текст оформился только после эмиграции в Америку в последовательных английских и русских вариантах: «Conclusive Evidence: A Memoir» (1951), «Другие берега» (1954), «Speak, Memory: An Autobiography Revisited» (1966). Три ключевые темы, составляющие основу автобиографии, – это, во-первых, зарождение сознания – его собственного и его маленького сына, вторая – утрата отца и третья – страсть к бабочкам. Все они, как мы уже видели, возникли и ждали своего времени во «Втором приложении».

Там Федор, пытаясь объяснить историю развития видов, несколько раз прибегает к аналогии с развитием человеческого сознания и, как мы уже видели в приведенных выше примерах, сравнивает ее с досознательной стадией развития младенца. «Другие берега» [534]534
  Автор статьи ссылается здесь на английскую автобиографию «Speak, Memory». Несмотря на то, что в общем английский текст отличается от русского, «Другие берега», приводимых в статье цитат это не касается, поэтому мы сочли возможным заменить ссылки на «Speak, Memory» ссылками на «Другие берега». – Пер.


[Закрыть]
явно основаны на тех же образах, они возникают в первой главе, где Набоков описывает свои собственные первые воспоминания, и в последней, которую он заканчивает на пороге осознания его сыном правды воображаемой реальности. Следующий отрывок особенно близок к первой странице автобиографии:

Черная опять из корзины общедоступных примеров, напомним аналогию, замечаемую между развитием особи и развитием вида. Весьма плодотворно в этом смысле рассмотрение мозга человека. Мы вытекаем из тьмы детства и в детство и тьму впадаем, совершая полный круг бытия (рукопись, 28).

Сравните:

Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь – только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями [535]535
  Набоков В.Другие берега // Набоков В. Собр. соч. Т. 4. С. 135.


[Закрыть]
.

«Второе приложение» прославляет успех Годунова-Чердынцева, успех, оборванный его безвременной смертью. Мы видели, как в конце Федор отступил от описания вечера, предшествовавшего последнему путешествию отца, и остановил пленку на кадре из памяти, изображающем отца живым и утверждающим жизнь. В своей автобиографии Набоков сделает нечто очень похожее. В конце первой главы он соединяет воспоминание о том, как отец на мгновение застыл в воздухе, подброшенный качающими его мужиками, с изображением парящих ангелов, нарисованных на потолке церкви над открытым гробом [536]536
  Другие берега. С. 144. Бойд дает блестящий комментарий к этому отрывку в предисловии к своей книге «Vladimir Nabokov. The Russian Years». P. 7–8.


[Закрыть]
. А в девятой главе, той, где рассказывается о едва не произошедшей дуэли его отца в 1911, Набоков говорит, что отец будет убит в Берлине в 1922, но потом возвращается от этой мрачной реальности к воспоминанию о чувстве облегчения, которое он испытал, вернувшись в тот давний петербургский день домой из школы и обнаружив, что дуэли не было, и что отец очень даже жив [537]537
  Другие берега. С. 246.


[Закрыть]
.

Остается еще одна доминантная тема «Второго приложения» – бабочки. Часть связанного с ними материала, знаний и практического опыта, как мы уже видели, переместилась в научные статьи Набокова. В автобиографии Набоков преследует иные цели. Он стремится поймать, «зафиксировать» и проанализировать объект своей всегдашней страсти: ловитвенный восторг, красоту, искусность и искусство насекомых, чудо их миг раций, мимикрии и метаморфоз. «Второе приложение» показывает глубокую внутреннюю связь тем бабочек и смерти отца, а также языкового барьера и перевода. Автобиография преодолевает эти проблемы и трудности и превращает бабочку в богатый художественный и биографический символ, демонстрирую его как прекрасный экземпляр, утверждая существование и постоянство этой непрерывности, идущей через время и пространство, перемены и утраты.

Задача систематика, пишет Федор во «Втором приложении», – обнаружить законы, управляющие гармонией природы. Именно эту задачу Набоков ставит перед собой не только научном изучении лепидоптеры, но и в рассказе о своей собственной жизни, более того – во всем своем творчестве. И именно ощущение этой гармонии, чувства единения со вселенной остается его величайшей радостью:

Признаюсь, я не верю в мимолетность времени <…> И высшее для меня наслаждение – вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства – это наудачу выбранный пейзаж <…> где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их растений. Вот это – блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить ее, все, что я люблю в мире. Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращенной как говорится в американских официальных рекомендациях, to whom it may concern – не знаю, к кому и к чему, – гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца [538]538
  Там же. С. 213.


[Закрыть]
.

Для меня в самолете было приготовлено место у окна и ясное небо по дороге из Вашингтона на запад, в Лос-Анжелес. Реактивный урок географии в далеких от природных обстоятельствах на привилегированной высоте. Я помню свою детскую радость от узнавания знакомого узора вен и артерий, корней и веток в изгибах рек далеко внизу. Я помню, как думала, что понадобилось изобрести аэроплан, чтобы все это так ясно увидеть.

В Библиотеке Конгресса я была близоруко погружена в расшифровку всех деталей набоковского почерка, чтобы увидеть в них смысл. Только вернувшись домой и оторвавшись от текста, я смогла увидеть симметричную шутку и улыбку повторившегося узора, который был заключен в нем и ждал, чтобы его увидели.

Перевод с английского Игоря Голомштока, Марии Шаликовой

© Jane Grayson, 1997.

© Игорь Голомшток, Мария Маликова (перевод), 1997.

В. ЛИПЕЦКИЙ
Набоков и Горький {348}

Соединив в названии два столь несхожих имени, впору начать статью многоточием, выдерживая паузу, пока читатель оправится от удивления и оценит оригинальность автора. Спору нет: Набоков и Горький – это, что называется, «люди разных мечтаний». Настолько разных, что прием «очной ставки» начинает тут подозрительно напоминать умышленное сталкивание лбами, от коего, как известно, у обеих сторон – искры из глаз. Умысел, конечно, в том, чтобы использовать добытую таким первобытным способом искру для нужд текущей полемики, ведь всякий уважающий себя критик имеет под рукой легковоспламеняющийся ворох извечных российских проблем типа: быть ли искусству искусством – для искусства или для бедных, сиречь для народа? И как ни решай эту шараду в теории, необходимость прежде всего бороться с огнем диктует однозначно утилитарную практику, вынуждая трактующих эту тему толочь воду в ступе и переливать ее из пустого в порожнее, тем самым наглядно опровергая свои доводы в пользу простого художества, будто бы столь необходимого нашему драгоценному отечеству. А это непоследовательно, так что не будем уж лучше с огнем играть.

Тем более, что наше рандеву имеет сугубо литературоведческий, далекий от злобы дня, интерес. Поэтому читателя, любопытствующего узнать, как относился Горький к Набокову и был ли вообще знаком с его творчеством, я отсылаю к нашим профессиональным горьковедам, у которых не хочу отбивать хлеб. Мы же не имеем нужды вдаваться в такие тонкости, ибо общее у наших персонажей есть и помимо их (предполагаемых) взаимоотношений.

Итак, речь о каламбурах, игре словами, пристрастие к коей питал не только Набоков (что общеизвестно), но и Горький (что, кажется, подзабыто). И хотя набоковская практика по масштабам несопоставима с горьковской, было бы ошибкой думать, что для Горького «лингвистическая рефлексия» – не более чем прихоть, забава. Игра словами – занятие серьезное. Это хорошо понимали не только романтики, но отдавал себе в этом отчет и Горький.

В судьбе Горького немало загадок. Но загадкой для меня лично являются не его последние дни, а тот странный факт, что Корней Иванович Чуковский почти не дал места в своей знаменитой книжке «От двух до пяти» разнообразному материалу, коим преизобилуют сочинения Горького. Чуковский упомянул имя Горького лишь дважды. Дежурную цитату мы сегодня и читать не станем, а вот другое место стоит привести целиком:

«Мне пишут о пятилетнем Алике, который, впервые услышав фамилию „Горький“, спросил:

– Почему у него такая невкусная фамилия? Он плохой?

Тогда как из тысячи взрослых, говорящих о Горьком, едва ли найдется один, который сохранил бы в уме первоначальное значение его псевдонима» [539]539
  Чуковский К.От двух до пяти. Минск: Народная Асвета, 1983. С.


[Закрыть]
.

Вероятно, Алик стал диссидентом, и это жаль, ибо из парня мог выйти недурной литературовед. Не в том, конечно, дело, что «Горький – плохой». Наука, как мы знаем, не расставляет оценок, да и начинать с такого однозначного заявления попросту некорректно. Тут важен взгляд – свежий, непредвзятый и, что особенно для нас ценно, вскрывающий механизм, на котором построена любая игра словами, любой каламбур. Коротко говоря, суть в семантическом сдвиге, надломе, результатом которого вовсе не обязательно становится, как в нашем случае, реализация метафоры.

Приступая к анализу этого феномена, следует сразу же оговориться, что мы вовсе не собираемся, по известной методе Фрейда, ловить Горького на слове, чтобы уличить его в чем-то зазорном. Фрейд нам не попутчик. И сдерживает нас, понятно, не пиетет к Горькому, но то соображение, что в работе, так или иначе связанной с Набоковым, особо увлекаться психоанализом было бы очевидной бестактностью. Всем памятно, как пренебрежительно трактовал Набоков некоего Айболита. И поделом – потому хотя бы, что Фрейд отрицал права эстетики на игру словами, называя каламбуры – ослышками или оговорками, усматривая в них «ошибочные действия», начав с анализа коих, он потом далеко пошел. К тому же, фрейдистскому толкованию подсуден у Набокова лишь один случай, да и тот – спорный. Разумею Гумберта, цитирую «Лолиту»: «Я уже собирался отойти, когда ко мне обратился незнакомый голос: „Как ты ее достал?“ „Простите?“ „Говорю: дождь перестал“. „Да, кажется“. „Я где-то видал эту девочку“. „Она – моя дочь“. „Врешь, не дочь“. „Простите?“ „Говорю: роскошная ночь“. „Разумеется“». Эпизод сработан мастерски: с превеликим трудом Гумберт скормил-таки Лолите снотворное, нервы у него на взводе, так что ослышки вполне мотивированы его «нетерпением сердца». Но нам не миновать вопроса, который, по другому поводу, Гумберт задаст себе сам: «Откуда, из каких глубин этот вздор-повтор?» Для психоаналитика здесь, конечно, случай клинический. Литературовед может сказать, что этот «незнакомый голос», играющий словами, – голос совести, Гумберту, как, впрочем, и психоанализу, неведомый. Важно, однако, что в произведениях Набокова, вопреки расхожему мнению, говорит не только память, но и совесть, хотя бы под сурдинку. Но уж, если она заговорила, в неловком положении оказывается герой, который, как и все набоковские персонажи, любит «ставить в глупое положение слова». В мире Набокова любое преступление имеет следствием эстетическое наказание: отказывает единственное, то есть у автора и героев, – их язык. Такое вот кипроко.

Для проверки заглянем в набоковскую повесть «Отчаяние». Она – об эстетическом крахе (а у Набокова любой жизненный крах вызван эстетической несостоятельностью героя), о гибели одной эстетической утопии. Герой поверил, что нашел человека, внешне абсолютно с собой тождественного, нашел своего двойника, и уже одним тем встал на скользкий для художники (а у Набокова любой герой – художник) путь, нарушив первая заповедь искусства: «не сравнивай – живущий несравним», итоге полиция, вынужденная взять на себя роль критики, убитом двойника не признала, ровно никакого сходства между убийцей и его жертвой не обнаружила. Так повесть превращается в метафору судьбы художника. Можно понять ее просто: «поэт и толпа». Можно увидеть тут новое доказательство тезиса: гений и злодейство – вещи несовместные, – в данном случае потому, что гений никогда не примет свой вымысел за реальность, памятуя о том, что главный признак вымысла – его редкостность и мнимость. Первому требованию двойник, впрочем, удовлетворяет, второму – нет. Зато обоим удовлетворяет каламбур, игра словами, в которой для Набокова раскрывается сама суть художественного творчества. И не случайно склонность к игре словами питает герой, посвящающий свои досуги раздумьям над проблемами типа: «Что делает советский ветер в слове ветеринар?» Отсюда еще одно возможное прочтение «Отчаяния» как параболы о границах языка литературы: осознанная героем невозможность описать двойника словами есть невозможность мимесиса в литературе. В литературе мимесис – тавтология (любимое ругательство Бродского). Двойник – это тоже тавтология, а потому преступление набоковского героя неизбежно будет раскрыто: двойник должен оказаться мнимым. Характерно, опять же, и желание героя увидеть свою рукопись изданной в СССР, которое он аргументирует тем, что в индивидуальном плане попытался реализовать утопию всеобщего равенства и подобия. И в этом смысле он не просто «попутчик», он – писатель, стихийно пришедший к соцреализму. Но на каком прочтении мы бы ни остановились, очевидно, что все они – даже на уровне вариации старинного мотива «обманутый обманщик» – так или иначе приложимы к судьбе Горького, поднятой в «Отчаянии» до уровня мифа. Думаю, это не вызовет возражений, особенно если вспомнить главный вывод набоковской повести, который звучит в лучших гуманистических традициях русской классики: художник подсуден законам, им самим над собой признанным.

Иначе говоря, Горький имел все данные для того, чтобы быть художником, причем художником по большому – набоковскому счету. Взять хотя бы то, как рано он открыл в себе талант к передразниванию – первый дар, которым, по Набокову, должен быть наделен художник. Вот что об этом рассказано в «Детстве»:

«Вскоре мать начала энергично учить меня „гражданской грамоте“ <…> я одолел в несколько дней премудрость чтения гражданской печати, но мать тотчас же предложила мне заучивать стихи на память, и с этого начались наши взаимные огорчения. Стихи говорили:

 
Большая дорога, прямая дорога,
Простора немало берешь ты у Бога.
Тебя не ровняли топор и лопата,
Мягка ты копыту и пылью богата.
 

<…> я очень добросовестно старался запомнить проклятые стихи и мысленно читал их без ошибок, но, читая вслух, – неизбежно перевирал. Я возненавидел эти неуловимые строки и стал, со зла, нарочно коверкать их, нелепо подбирая в ряд однозвучные слова; мне очень нравилось, когда заколдованные стихи лишались всякого смысла. Но эта забава не прошла даром: однажды, после удачного урока, когда мать спросила, выучены ли, наконец, стихи, я помимо воли забормотал:

 
Дорога, двурога, творог, недорога,
Копыта, попы-то, корыто» [540]540
  Горький М.Полн. собр. соч.: В 25 т. М.: Наука, 1972. Т.15. С.138. В дальнейшем ссылки на это издание даются в тексте.


[Закрыть]
.
 

Понятно, что мать Алеши, в общем-то далеко не худший педагог из тех, с кем ему довелось проходить университеты, сердилась. И будь книжка Чуковского в ту пору уже написана, она бы не убедила ее в том, что наклонность ее сына к хлебниковской зауми надо поощрять, а разве только внушила ей, что ставить ребенка в угол – непедагогично. Силовые методы борьбы с изящной словесностью не дали желаемого результата и на этот раз. Правда, Алеша оказался на редкость стойким оловянным солдатиком, хотя жизнь «в людях» обернулась для него пыткой. Так, в иконописной мастерской ему не давал прохода начетчик Петр Васильевич, знаток старопечатных книг, икон и всяких древностей: «…подойдет вплоть и, усмехаясь в бороду, спросит: „Как ты французского-то сочинителя зовешь – Понос?“ Меня отчаянно сердит эта дрянная манера коверкать имена, но, сдерживаясь до времени, я отвечаю: „Понсон-де-Террайль“. „Где теряет?“ „А вы не дурите, вы не маленький“. „Верно, не маленький <…> Гражданские-то о чем больше пишут?“ – не отстает он. „Обо всем, что в жизни случается“. „Стало быть о собаках, о лошадях, – это они случаются“. Приказчик хохочет, я злюсь» (405) – а мы будем выше этого, хотя и трудно удержаться от злорадства: зачем дразнил мать? Но с педагогической точки зрения все идет по Чуковскому: ребенок вырос, язык усвоил, страсть к словотворчеству ушла. Что и требовалось доказать.

И действительно, держа в уме сказанное выше в связи с набоковским «Отчаянием», следует предположить, что в судьбе Алеши не будет и намека на мотив двойничества: неоткуда ему взяться, ведь источник иссяк, так что к появлению в его сочинениях двойников мы совершенно не подготовлены, и такое, например, признание застает нас врасплох: «Во мне жило двое: один мечтал о тихой, одинокой жизни с книгами, без людей, о монастыре… Другой… как надлежало храброму герою французских романов, по третьему слову, выхватывал шпагу из ножен и становился в боевую позицию» (522).

Один был наделен определенными писательскими задатками, но «Горький», к несчастью, стал другой, – уже торопится со своим «ага» сообразительный читатель.

В принципе я не заражен набоковским высокомерием по отношению к читателю, а потому охотно бы снял шляпу перед его догадливостью, если бы речь шла о том, кто их тех двоих стал Горьким, а кто – остался Пешковым. Но ведь речь пока не об этом! Вопрос в том, откуда вообще взялся тот другой, тогда как, по всем признакам, его не должно было быть и помину?

Мотив двойничества предполагает в писателе склонность к пародии, каламбуру, игре словами, превращающим «эстетическое пространство в зону акцентированной иллюзорности» (Р. Якобсон). Литературные двойники – не сиамские братья, это всегда пара вроде серьезного, искреннего «Понсона-де-Террайля» и его каламбурной тени, непутевого «Поноса-где-Теряет». Строго говоря, к литературе имеет отношение только такое, мнимое двойничество, ибо оно порождено языком и вне языка не существует. Все остальное – уже не литература, а психопатология.

В общем, перед нами достаточно жесткий выбор: либо освободить сцену для работы «венской делегации», либо предположить, что в своем ратоборстве с начетчиком Алеша наступал на горло собственной песни, а его неприязнь к «Поносу-где-Теряет» – неискренна, хотя и ловко им симулирована. Я склоняюсь именно к такому предположению и готов даже объяснить, зачем ему все это понадобилось.

«Его веселая изобретательность была неисчерпаема… Всем играм он предпочитал костюмированные развлечения. Он наряжался в краснокожего, в пирата, переодевался в женское платье, в пиджак наизнанку и, прекрасный комедиант, изобретал забавнейшие гримасы. Он наряжался и гримасничал с юношеским задором, заражая ребячеством не только ребят, но и взрослых». Таким запомнился Юрию Анненкову Пешков. Одной из любимых гримас этого «прекрасного комедианта» и был образ Максима Горького, на котором шутовской наряд буревестника революции сидел как влитой. Публике предлагалось забыть, что костюм этот – карнавальный, поверить, что Максим Горький вынужден говорить правду, одну правду и ничего, кроме правды, вынужден, ибо «от писателя прежде всего требуются совесть и искренность».

Вопрос о совести – больной для русских писателей. Над ним бился уже подпольный герой Достоевского, не замечая, как и его создатель, что плутает в лабиринте языка, выбраться из которого он смог бы, додумав до конца свою мысль: «человек устроен комически и в этом заключается каламбур». А так, не усомнившись в возможности буквального перевода с языка этики на язык эстетики, он выдал себя с головой на растерзание Фрейду, который, реализовав экзистенциальную метафору, сделал свои выводы насчет приобретенной Достоевским в подполье привычки каламбурить и сочинять себе двойников.

Совесть напоминает о себе в литературе игрой словами, каламбурами, отрицающими хозяйские права слова на обозначаемый им предмет. Совестливый писатель – тот, кто признает, что, оставаясь писателем, не может быть искренним в этическом смысле. Не может, ибо «язык – это фигляр и фокусник» (Жан-Поль), а «слова в словаре лишены совести» (В. Вейдле). С этими фактами как раз и не желал считаться Горький. Появившись на свет благодаря органической тяге Пешкова к «упадническому слововерчению» как каламбурный перевертыш («пиджак наизнанку» Пешкова, о котором вспоминает Ю. Анненков), он один нес на себе эту печать своего происхождения, которая компрометировала любое учение, вложенное в его уста. И тут не спасала даже та неустанная борьба, которую он вел со словесным фиглярством в своих и чужих сочинениях. Пародия, маскарад и другие элементы романтической эстетики наполняли личную жизнь Пешкова, становившуюся иллюзорной, как хорошая проза. Проза Горького лишь довела до логического предела генеральную для русской литературы традицию этической искренности, перешедшей затем в свою диалектическую (каламбурно-соцреалистическую) противоположность.

Остается добавить, что по всем статьям совестливым писателем был Набоков, чьи слова о себе как о «строгом моралисте» еще не дошли до сознания россиян, по привычке требующих от писателя такой правды и такой искренности, которых он при всем желании не может дать. В этом убеждает пример Горького, читатели которого кончают отчаянием – сродни тому, о котором рассказывал в своей повести Набоков.

© Вадим Липецкий, 1996.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю