Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"
Автор книги: Борис Аверин
Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 62 страниц)
Но если «дитя эмиграции», то не это ли именно сын эмиграции и обречен был выразить? Догадка правдоподобнее, чем на первый взгляд кажется. С догадкой этой становится вдруг понятно, как могло случиться, что большой русский писатель оказался с русской литературой не в ладу. Могло ли быть иначе – если гипотезу эту принять? Пришлось ли когда-либо прежней русской литературе жить в безвоздушном пространстве? Могло ли одиночество ни в ком не вызывать безразличия или даже ожесточения, ни у кого не отразиться в видениях, в общем складе творчества, до нашего времени неведомом? Нет ничего невозможного в предположении, что Набоков именно в его духовной зависимости от факта эмиграции, как следствие этого факта, и найдет когда-нибудь национальное обоснование.
Несколько слов о стихах Набокова.
Он, несомненно, единственный в эмиграции подлинный поэт, который учился и чему-то научился у Пастернака {259} . О влиянии Пастернака у нас говорят постоянно, однако большей частью ссылаются на него механически, без разбора: если стихи не вполне вразумительны, значит автор идет по стопам Пастернака – и суждения такие приходится не только слышать, но и читать.
Школы Пастернака не существует. Пыталась перенять некоторые его черты Марина Цветаева, но на этом и сгубила свое когда-то очаровательное дарование. К чему ей был Пастернак? Набросилась она на него с той же безрассудной поспешностью, как когда-то бедный Кольцов на Гегеля {260} , и результаты получились довольно схожие. Цветаева, начитавшись Пастернака, «влюбившись» в него после нескольких других своих литературных влюбленностей, стала ежеминутно, в каждой строке сбиваться, спотыкаться, задыхаться. Речь перешла в сплошные восклицания и вскрикивания, непрерывно уснащенные «анжамбанами». Не говорю о других цветаевских особенностях, с годами усиливающихся: было и гениальничанье, была и истерика, правильно отмеченная Святополк-Мирским {261} , но это к Пастернаку отношения не имеет. Он-то, во всяком случае, нервам своим воли никогда не давал.
Пастернак не ясен как поэт, т. е. не ясен в целом. Стихотворные его приемы ничего загадочного в себе не таят. Несомненно, стихи его, по сравнению, например, со стихами блоковскими, возникают из словесных сочетаний, которые в момент возникновения ни с какими эмоциями и чувствами связаны не были. Слова у него рождают эмоции, а не наоборот. Блок определил стихи свои как «мало словесные» (предисловие к «Земле в снегу» {262} ). Стихи Пастернака густо-словесны, то и дело доходят до подлинного буйства слов, образов, звуков, метафор, будто толпящихся и подгоняющих друг друга. В этом буйстве поэту некогда в образы свои вглядываться – куда там! – что и приводит к тому, что если в некоторых стихах нарушить ритм и прочесть их как прозу, ахинея получится невероятная. В стихотворении, посвященном Анне Ахматовой, например, сообщается, что поэтесса «испуг оглядки приколола к рифме столбом из соли» {263} , – и чудовищную цитату эту я привожу почти что наудачу, их можно было бы сделать тысячи. Здесь нет нарочитого разрыва с логикой, как у многих западных поэтов, здесь логика в сцеплении понятий, по-видимому, соблюдена, но через какие испытания приходится ей, несчастной, пройти! Пастернак к ней безжалостен и безразличен, он мчится, несется, вместе с ним мчатся, несутся, кружатся, даже как будто куда-то ввинчиваются, его стихи, и нельзя не признать, что порыв их неотразим. Пастернак – один из немногих современных поэтов, к которому можно без улыбки применить слово «вдохновение». Звуки? Звуки вполне варварские, и столкновение пяти-шести согласных Пастернака ничуть не смущает (например: «как кость взблеснет костел…» {264} ). Звуки скорей всего державинские, если и не по интонации строки, то по стремлению согнуть, скрутить стих так, чтобы, худо ли хорошо, все нужные слова в нем утряслись.
Когда-то Пушкин восхитился строкой Батюшкова:
Любви и очи, и ланиты… {265}
– и отметил ее волшебную итальянскую легкость. С тех пор, за сто с лишним лет, это итальянизированное сладкозвучье поблекло и выдохлось и, как обычно бывает в искусстве, стала неизбежна реакция. Если воспользоваться для несколько грубого, но образного сравнения цитатой из «Плодов просвещения», можно сказать, что поэтов «потянуло на капусту» {266} , и, в частности, Пастернак затосковал о державинской мощной, но уже Пушкину казавшейся безнадежно устарелой неразберихе. Как Державин не останавливается перед тем, чтобы нарушить строй фразы, переставить куда вздумается слова, как Державин в азиатском упоении свирепствует над своей поэзией, так и Пастернак мнет, жмет, калечит свои стихи, нагромождает нелепости и неистовствует, особенно в области сравнений. Еще пример, и опять наудачу: юность у Пастернака «плавает в счастьи, как наволока в детском храпе». До чего неверно, до чего; возмутительно произвольно, какая грязная работа! – хотелось бы воскликнуть… если бы только не чувствовалось в этом потоке бессмыслицы какого-то трагического вызова рассудку, вызова ясности, стройности, пушкинской дивной, но оскудевающей, ссыхающейся поэтической почве. Если бы не было тут подлинной поэтической одержимости, если бы не слышалось раскатов высокой, хоть и еще невнятной музыки, глухого подземного ее гула. Иногда, впрочем, все, что казалось смутным, проясняется. Иногда Пастернак в своем косноязычии доходит до пафоса, в котором руда его поэзии плавится и начинает; светиться, – как в удивительных, величавых заключительных; строфах сбивчивого в общем «Лета», с причудливым сплетением тем платоновских и пушкинских. Или как в «Никого не будет в доме…» (из «Второго рождения») – стихотворении обманчиво простеньком, полном смысла, чувства и прелести, одном из тех, которые в сокровищнице русской поэзии должны бы остаться навсегда.
Но я увлекся Пастернаком – хоть и не думаю, чтобы увлечение это не было оправдано. Без Пастернака трудно к набоковской поэзии подойти, да и вообще, говоря о стихах, как о Пастернаке не вспомнить, а вспомнив, как на нем не задержаться?
Некоторые из сравнительно ранних набоковских стихов звучат настолько по-пастернаковски, что иллюзия возникает полная:
Такой зеленый, серый, то есть
весь заштрихованный дождем,
и липовое, столь густое,
что я перенести – Уйдем!
Уйдем и этот сад оставим… {267}
Здесь перенято все: и приемы, и интонация, эти строки кажутся выпавшими из «Второго рождения» или из «Поверх барьеров». Но стихи эти писаны двадцать лет тому назад, а с тех пор Набоков от заимствований освободился и нашел в поэзии себя.
У него, на мой слух, меньше романтической музыки, чем у Пастернака, который при всем, что есть в нем спорного, все-таки пленителен в общем своем облике. Что там ни говори, как над некоторыми его фокусами ни морщись, Пастернак – «поэт до мозга костей», только в стихах и живущий, только ими и дышащий. Набоков, подобно ему, не боится ни словесных излишеств, ни словесных новшеств, а мираж окончательной, недостижимой простоты, – некоторых современных поэтов подлинно измучивший, – никакой притягательной силы в себе для него не таит. Его вдохновение не силится подняться над словом, а наоборот, с упоением в нем утопает: он ворожит, бормочет, приговаривает, заговаривает и все дальше уходит от того, что можно бы назвать поэтическим чудом, от двух-трех волшебно светящихся строк, к которым нечего прибавить, в которых нечего объяснять. По всему тому, что в писаниях Набокова позволяет о нем догадываться как о человеке, забота о будущем должна быть ему чужда. Предположить, что Набоков хотел бы потрудиться на «ниве русской словесности», можно было бы лишь с намерением заведомо юмористическим. Между тем, сознательно или произвольно, он как будто вспахивает почву для какого-то будущего Пушкина, который опять примется наводить в нашей поэзии порядок. Новый Пушкин, может быть, и не явится. Но ожидание его, тоска о нем останется – потому что едва ли кто-нибудь решился бы утверждать, что вся эта ворожба, эти бормотания и недомолвки, все это следует отнести к свершениям, а не к опытам и поискам.
Однако Набоков – поэт прирожденный, и сказывается это даже в поисках. Некоторые стихи его прекрасны в полном значении слова, и достаточно было бы одного такого стихотворения, как «Поэты» или «Отвяжись, я тебя умоляю…» {268} , чтобы сомнения на счет этого бесследно исчезали. Как все хорошо в них! Как удивительно хороши эти «фосфорные рифмы» с «последним чуть зримым сияньем России» на них! Здесь мастерство неотделимо от чувства, одно с другим слилось. Натура у автора сложная, и в качестве автобиографического документа чрезвычайно характерно и длинное стихотворение о «Славе», где все прельщающее и все смущающее, что есть в Набокове, спелось в некую причудливую симфонию.
Поэзия эта далека от установленного в эмиграции поэтического канона, от того, во всяком случае, что в последнее время стали называть «парижской нотой» (до 1939 года другой общей «ноты», пожалуй, и не было, слышались только отдельные голоса, волею судеб разбросанные по белу свету: литературная жизнь сосредоточена была в Париже). Набоков к этой «ноте» приблизительно в таком же отношении, в каком был Лермонтов к пушкинской плеяде, – и подобно тому, как Жуковский, столь многому эту плеяду научивший, над некоторыми лермонтовскими стихами, – не лучшими, конечно, – разводил руками и хмурился, так недоумевают и теперешние приверженцы чистоты, противники всякой риторики, враги позы и фразы над сборником стихов Набокова, лишь кое-что в нем выделяя… По-своему они правы, как по-своему – но только по-своему! – был прав и Жуковский. Однако в литературе, как и в жизни, умещаются всякие противоречия, и никакие принципы, школы или методы – а всего менее «ноты» – не исключают в ней одни других. Не методы и не школы одушевляют поэзию, а внутренняя энергия, ищущая выхода: ее не расслышит у Набокова только глухой.
IV.
Статьи отечественных и зарубежных авторов о Набокове
Жан-Поль САРТР
Владимир Набоков. «Отчаяние» {269}
В один прекрасный день, в Праге, Герман Карлович нос к носу сталкивается с бродягой, «похожим на него, как брат» {270} . С этой минуты его преследуют воспоминания о необыкновенном сходстве и растущее искушение им воспользоваться; он как будто видит свой долг в том, чтобы не оставить это чудо в состоянии природного убожества, и чувствует необходимость так или иначе завладеть им – одним словом, испытывает нечто вроде головокружения при виде шедевра. Вы уже догадались, что в конце концов он убьет своего двойника, чтобы самому сойти за покойника. Еще одно идеальное преступление, скажете вы. Да, но на этот раз – особого рода, ибо сходство, на котором оно основано, возможно, является иллюзией. Во всяком случае, совершив убийство, Герман Карлович не совсем уверен в том, что не обознался. Не исключено, что речь шла всего лишь о «недоразумении» [78]78
«Méprise» («ошибка, недоразумение») – заглавие романа во французском переводе. – Здесь и далее прим. пер.
[Закрыть], о призрачном сходстве вроде того, какое мы улавливаем иной раз, в минуты усталости, в лицах прохожих. Так саморазрушается преступление – а вместе с ним и роман.
Мне кажется, что это настойчивое стремление к самоанализу и саморазрушению достаточно полно характеризует творческую манеру Набокова. Он очень талантливый писатель – но писатель-поскребыш. Высказав это обвинение, я имею в виду духовных родителей Набокова, и прежде всего Достоевского: ибо герой этого причудливого романа-недоноска в большей степени, чем на своего двойника Феликса, похож на персонажей «Подростка», «Вечного мужа», «Записок из мертвого дома» – на всех этих изощренных и непримиримых безумцев, вечно исполненных достоинства и вечно униженных, которые резвятся в аду рассудка, измываются надо всем и непрерывно озабочены самооправданием – между тем как сквозь не слишком тугое плетенье их горделивых и жульнических исповедей проглядывают ужас и беззащитность. Разница в том, что Достоевский верил в своих героев, а Набоков в своих уже не верит – как, впрочем, и в искусство романа вообще. Он открыто пользуется приемами Достоевского, но при этом осмеивает их прямо по ходу повествования, превращая в набор обветшалых и неминуемых штампов: «Так ли все это было? <…> Что-то уж слишком литературен этот наш разговор, смахивает на застеночные беседы в бутафорских кабаках имени Достоевского; еще немного, и появится: „сударь“, даже в квадрате: „сударь-с“, – знакомый взволнованный говорок: „и уж непременно, непременно…“ там и весь мистический гарнир нашего отечественного Пинкертона». В искусстве романа, как, впрочем, и повсюду за его пределами, следует различать этап производства орудий труда: и этап рефлексии по поводу орудий уже произведенных. Набоков – писатель, принадлежащий ко второму периоду, и он без колебаний посвящает себя рефлексии. Он никогда не пишет без того, чтобы при этом не видеть себя со стороны,– так некоторые слушают собственный голос, – и едва ли не единственным предметом его интереса служат те изощренные ловушки, в которые попадается его рефлексирующее сознание. «Я заметил, – пишет Набоков, – что думаю вовсе не о том, о чем мне казалось, что думаю, – попытался поймать свое сознание врасплох, но запутался». Этот пассаж, изящно описывающий скольжение от бодрствования ко сну, достаточно ясно дает понять, что именно в первую очередь занимает и героя, и автора «Отчаяния». В результате получился курьезный труд – роман самокритики и самокритика романа. Здесь можно вспомнить «Фальшивомонетчиков» {271} . Однако Жид соединял в себе критика и экспериментатора: пробуя новые приемы, он изучал произведенный ими эффект. Набоков (что это – самоуверенность или скептицизм?) далек от того, чтобы изобретать новую технику: высмеивая ухищрения классического романа, он не пользуется при этом никакими другими. Ему довольно и малого: внезапно оборвать описание или диалог и обратиться к нам с такими примерно словами: «Я ставлю точку, чтобы не впасть в банальность». Что ж, прекрасно – но что мы получаем в итоге? Во-первых, чувство неудовлетворенности. Закрывая книгу, читатель думает: «Вот уж воистину много шуму из ничего». И потом – если Набоков выше романов, которые пишет, зачем ему тогда их писать? Так, пожалуй, скажут, что он делает это из мазохизма, что ему доставляет радость поймать себя самого за надувательством. И наконец: я охотно признаю за Набоковым полное право на трюки с классическими романными положениями – но что он предлагает нам взамен? Подготовительную болтовню – а когда мы уже как следует подготовлены, ничего не происходит, – великолепные миниатюры, очаровательные портреты, литературные опыты. Где же роман? Собственный яд разъел его: именно это я и называю ученой литературой. Герой «Отчаяния» признается: «С конца четырнадцатого до середины девятнадцатого года я прочел тысяча восемнадцать книг, – вел счет». Боюсь, что Набоков, как и его персонаж, прочел слишком много.
И вместе с тем я вижу еще одно сходство между автором и его героем: оба они – жертвы войны и эмиграции. Да, у Достоевского сегодня нет недостатка в захлебывающихся цинизмом потомках, еще более изощренных, чем их прародитель. Я имею в виду прежде всего писателя, живущего в СССР, – Юрия Олешу {272} . Однако мрачный индивидуализм Олеши не мешает ему быть частью советского общества. У него есть корни. Между тем наряду с этой литературой сегодня существует и другая – любопытная литература эмигрантов, русских и не только, которые лишились своих корней. Оторванность от почвы у Набокова, как и у Германа Карловича, абсолютна. Они не интересуются обществом – хотя бы для того, чтобы против него взбунтоваться, – потому что ни к какому обществу не принадлежат. Именно это в конце концов приводит Карловича [79]79
Так в тексте. Очевидно, Сартр считал, что «Карлович» – фамилия героя «Отчаяния».
[Закрыть]к его совершенному преступлению, а Набокова заставляет излагать по-английски сюжеты-пустышки {273} .
Перевод с французского Всеволода Новикова
© Всеволод Новиков (перевод), 1997.
Г. СТРУВЕ
Из книги «Русская литература в изгнании»
Набоков-Сирин {274}
Выше уже было сказано {275} , что ранние стихи В. В. Набокова-Сирина [80]80
В дальнейшем в этой главе мы будем, говоря о довоенном периоде, для краткости называть его Сириным, хотя он и не употребляет больше этого немного претенциозного псевдонима. Но, во-первых, этот псевдоним слишком сросся с ним в представлении его читателей и особенно поклонников, а во-вторых, так писали о нем тогдашние критики, которых придется цитировать.
[Закрыть]не получили особенно высокой оценки у взыскательных критиков. Известность, а затем и слава пришли к нему, когда он перешел на прозу, да и то признание было не немедленным и не единогласным. Г. В. Адамович, погрешая против истины (вероятно, потому, что он сам довольно поздно заметил Сирина), писал в «Последних новостях» в 1934 году: «О Сирине наша критика до сих пор ничего еще не сказала. Дело ограничилось лишь несколькими заметками „восклицательного“ характера». Это было сказано по поводу «Камеры обскуры», пятогоромана Сирина, о котором тут же со свойственной ему капризностью Адамович писал, что это «блестяще-пустая, раздражающе-увлекательная вещь» и что роман этот «значительно выше любого из прежних сиринских романов» (суждение, на редкость бьющее мимо цели; позднее Адамович из всех романов Сирина предпочитал «Отчаяние»). На самом деле о Сирине к этому времени было написано много. Его первый же роман «Машенька» (1926), оригинально задуманный и построенный, с неожиданной развязкой, был благосклонно, но без всяких «восклицаний» встречен критикой. О нем писали Ю. Айхенвальд в «Руле», М. Осоргин в «Современных записках», Г. Струве в «Возрождении» и др. Правда, Осоргин в каком-то смысле попал в небо, предсказывая Сирину будущее бытописателя эмиграции, но это другое дело. Второй роман Сирина – «Король, дама, валет» (1928) – действительно привлек недостаточно внимания, хотя это была вещь весьма замечательная и своеобразная, ни на что другое ни в тогдашней, ни в прежней русской литературе не похожая. Но все же о ней дал довольно длинный отзыв в «Современных записках» (XXXVII) М. Цетлин. Упомянув о влиянии на Сирина немецкого экспрессионизма, он писал – отнюдь не в восклицательном тоне – о несомненности таланта и незаурядности литературных данных Сирина. Третий роман Сирина – «Защита Лужина» (1930) – во многом представлявший шаг вперед, вызвал уже много толков. Привлек он и внимание самого Адамовича – очевидно, потому, что это был первый роман Сирина, напечатанный в «Современных записках», и Адамович отозвался на него, говоря об очередной книге журнала, и назвал его «выдуманным, надуманным». По поводу «новизны» Сирина, о которой уже все говорили, Адамович отметил, что это «новизна повествовательного мастерства, но не познавания жизни». Но это не значит, что вся зарубежная критика к этому времени уже отделывалась от Сирина так легко. «Защита Лужина» была более или менее единогласно признана тем романом, в котором Сирин по-настоящему нашел себя. И сейчас еще найдутся люди, которые считают этот роман лучшей вещью Сирина. О нем писали Б. К. Зайцев, В. Ф. Ходасевич, А. Л. Бем, М. Л. Слоним, А. Савельев и др. В связи с окончанием печатания «Защиты Лужина» в «Современных записках» и еще до выхода его отдельным изданием появились две большие критические статьи о творчестве Сирина в целом, которые никак нельзя отнести к «заметкам восклицательного характера»: автора настоящей книги и H. E. Андреева [81]81
Глеб Струве.Творчество Сирина // Россия и славянство. Париж, 17 мая 1930 г.; Николай Андреев.Сирин // Новь. Третий сборник произведений и статей молодежи ко «Дню русской культуры». Ревель, октябрь 1930.
[Закрыть]. Обе содержали очень высокую оценку Сирина. Но были и отзывы резко отрицательные, которые тоже нельзя было подвести под определение Адамовича. Об одном из них едва ли мог он запамятовать. Это была статья его когда-то большого друга и соратника по Цеху поэтов, а в эмиграции сотрудника по «Числам» – Георгия Иванова. Она появилась в № 1 «Чисел» и представляла собой сводный отзыв о трех первых романах и первой книге рассказов Сирина. Это был отзыв грубый по тону и резкий по существу, вызвавший суровую отповедь в ряде других органов, в том числе в далекой Сирину «Воле России». Подчеркивая, что в «Короле, даме, валете» «старательно скопирован средний немецкий образец», а в «Защите Лужина» – французский и что, поскольку оригиналы хороши, «и копия, право, недурна», Иванов сосредоточил свой огонь на «Машеньке» и книге рассказов «Возвращение Чорба», о которых он писал:
…В этих книгах до конца, как на ладони, раскрывается вся писательская суть Сирина. «Машенька» и «Возвращение Чорба» написаны до счастливо найденной Сириным идеи перелицовывать на удивление соотечественникам «наилучшие заграничные образцы», и писательская его природа, не замаскированная заимствованной у других стилистикой, обнажена в этих книгах во всей своей отталкивающей непривлекательности.
В «Машеньке» и в «Возвращении Чорба» даны первые опыты Сирина в прозе и его стихи. И по этим опытам мы сразу же видим, что автор «Защиты Лужина», заинтриговавший нас… своей мнимой духовной жизнью, – ничуть не сложен, напротив, чрезвычайно «простая и целостная натура». Это знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста, «владеющего пером», и на страх и удивление обывателю, которого он презирает и которого он есть плоть от плоти, «закручивает» сюжет «с женщиной», выворачивает тему, «как перчатку», сыплет дешевыми афоризмами и бесконечно доволен [82]82
Грамматическая несогласованность в последней фразе – на ответственности Г. Иванова или корректора «Чисел».
[Закрыть].
Сирин дальше сравнивался с кинематографическим самозванцем, с графом, втирающимся в высшее общество, но, несмотря на безукоризненный фрак, «благородные» манеры и длинное генеалогическое дерево, остающимся «самозванцем, кухаркиным сыном, черной костью, смердом». Иванов прибавлял, что не всегда такие графы разоблачаются и что он не знает, что будет с Сириным: «Критика наша убога, публика невзыскательна, да и „не тем интересуется“. А у Сирина большой напор, большие имитаторские способности, большая, должно быть, самоуверенность…»
За Иванова, за его право говорить что думает и как хочет, заступилась в «Числах» же З. Н. Гиппиус (формально она была, конечно, права), которая мимоходом назвала Сирина писателем «посредственным» (позднее она, однако, признала его «талантом», но таким, которому «нечего сказать»). Но к 1934 году никто уже (кроме, может быть, того же Иванова) не смотрел на Сирина ни как на «самозванца», ни как на «посредственного» писателя. Многие им восхищались (между прочим, эмигрировавший в 1931 году Е. И. Замятин сразу же объявил Сирина самым большим приобретением эмигрантской литературы), почти все ему удивлялись. В дальнейшем и Адамович имел право сказать о себе (в 1938 г.), что он не всегда говорил о Сирине с одобрением, но всегда с удивлением. Его отзывы о Сирине после 1934 г. пестрят такими выражениями, как «замечательный писатель, оригинальнейшее явление», «талант подлинный, несомненный, абсолютно очевидный», «исключительный, несравненный талант»; но эти характеристики почти неизменно сопровождаются очень существенными оговорками. В чем почти вся критика сходилась в отношении Сирина, это именно в удивлении перед его «замечательным», «бесспорным», «оригинальным» писательским талантом, а также в признании его «нерусскости». Удивляла, даже поражала прежде всего плодовитость Сирина, та легкость, с которой он «пек» роман за романом. Между 1930 годом, когда вышло отдельное издание «Защиты Лужина» (переведенной вскоре на французский язык), и 1940, когда Сирин покинул Европу, чтобы вскоре почти перестать быть русским писателем (и стать американским), им было напечатано шесть романов, ряд рассказов и две пьесы, из которых одна была поставлена в Париже. Вот в хронологическом порядке их появления эти шесть романов: «Соглядатай» (1930; 1938), «Подвиг» (1932), «Камера обскура» (1932; 1934), «Отчаяние» (1934; 1937), «Приглашение на казнь» (1935; 1938), «Дар» (1937–1938; 1952) [83]83
Будущему исследователю творчества Набокова, которому «Дар» может показаться если не ключом ко всему его творчеству, то во всяком случае фокусом, который вобрал в себя все наиболее характерные его черты, интересно будет выяснить, когда был написан этот роман. В предисловии к отдельному изданию, которое вышло уже после войны в Нью-Йорке (изд-во имени Чехова) с включением одной главы и отдельных эпитетов, опущенных в «Современных записках» из пиетета к Чернышевскому, говорится, что роман этот был написан «в начале 30-х годов». Это означает, что он написан до «Приглашения на казнь», а может быть, и «Отчаяния», но напечатан он был после них, в 1937–1938 гг.
[Закрыть]. В последней книге «Современных записок» (1940, LXX) появилось начало нового романа Сирина – «Solus Rex», который обещал быть политической сатирой. Еще одна глава этого романа была напечатана в виде отдельного рассказа («Ultima Thule») во время войны, в «Новом журнале». Роман не был закончен, но возможно, что частично замысел его был позднее воплощен автором в его американском романе «Bend Sinister» (1947). Пьесы Сирина – «Событие» (1938) и «Изобретение Вальса» (1938), напечатанные в «Русских записках», отдельно не издавались. Из ранних рассказов, напечатанных в газетах и журналах, большая часть осталась неизданной, лишь немногие вошли в книгу «Возвращение Чорба» (1930). После этого двенадцать рассказов было включено в одну книгу с коротким и очень интересным романом «Соглядатай», за восемь лет до того напечатанным в «Современных записках» (сюда вошел один из лучших и наиболее характерных рассказов Сирина– «Пильграм»). Перед войной готовилась еще одна книга рассказов, куда должен был войти напечатанный в «Современных записках» рассказ «Весна в Фиальте», но издание это не осуществилось. В предвоенные годы Сириным было напечатано в «Современных записках» и «Русских записках» несколько интересных рассказов («Посещение музея», «Истребление тиранов», «Лик» и др.).
Но помимо творческой плодовитости и легкости, удивляло в Сирине и необыкновенное мастерство, виртуозное обращение со словом и органический дар композиции. По поводу одного вечера в Париже, на котором Сирин читал свои вещи, М. А. Алданов писал в «Последних новостях» о «беспрерывном потоке самых неожиданных формальных, стилистических, психологических, художественных находок», а осторожный Адамович говорил, что «удивляет и пленяет не стиль, не умение прекрасно писать о чем угодно, а слияние автора с предметом, способность высекать огонь отовсюду, дар найти свою, ничью другую, а именно свою тему и как-то так ее вывернуть, обглодать, выжать, что, кажется, больше ничего из нее уж и извлечь было невозможно» («Последние новости» 7-Х-1937). Это сказано хорошо и метко, хотя умение Сирина писать «о чем угодно» можно было бы поставить под сомнение. Во всяком случае, чем больше критика отдавала себе отчет в блеске сиринского таланта, в его единственности, его непохожести ни на одного из его предшественников в русской литературе, тем больше возникало «сомнений», тем больше говорилось (довольно неопределенно) о чем-то «неблагополучном» в этом исключительном таланте. Впрочем, по поводу «непохожести»: многие, в том числе Адамович и Бицилли, находили у Сирина сходство с Гоголем, а Бицилли по поводу «Приглашения на казнь», в котором он видел «возрождение аллегории» (так называлась его статья в кн. 61-й «Современных записок»), устанавливал происхождение Сирина от Салтыкова-Щедрина! [84]84
Слабым местом П. М. Бицилли, показавшего себя критиком не только широко начитанным, но и умным и интересным, было выискивание сходств и параллелей везде, где можно. Это особенно бьет в глаза в его во время войны вышедшей в Болгарии работе о Чехове, из которой много цитат приведено в посмертной книге И. А. Бунина «О Чехове» (Нью-Йорк: изд-во имени Чехова, 1955). Но этому есть и много других примеров.
[Закрыть]В более ранних вещах Сирина М. О. Цетлин усматривал влияние Бунина (что, может быть, и верно в отношении самых ранних рассказов и описательной части «Машеньки») и Леонида Андреева (что весьма сомнительно). Но странным образом почти никто не отметил (исключением был автор этой книги), сколь многим был Сирин обязан Андрею Белому (это особенно относится к «Приглашению на казнь», где, правда, это влияние идет в плане пародийном – элементу пародии в творчестве Сирина – как в его поэзии, так и в прозе – вообще не было уделено должного внимания, между тем как именно в этом элементе, может быть, кроется ключ ко многому в его творчестве). Немало говорилось и о влиянии на Сирина современной иностранной литературы: Пруста, с которым обща у Сирина тема памяти [85]85
Об этом много верных и тонких замечаний в статье М. Кантора «Бремя памяти» во «Встречах» (1934, № 3).
[Закрыть], Кафки (по-кафковски звучит очень уж многое в «Приглашении на казнь»), немецких экспрессионистов, Жироду, Селина. «Нерусскость» Набокова усиленно подчеркивалась – вот несколько типичных выдержек из критических статей о Сирине:
Оба романа Сирина («Король, дама, валет» и «Защита Лужина»)… настолько вне большого русла русской литературы, так чужды русских литературных влияний, что критики невольно ищут влияний иностранных…
(М. Цетлин, 1930).
Его последний роман («Камера обскура»)… утверждает взгляд на Сирина как на писателя эмиграции, не только почти совершенно оторванного от живых российских вопросов, но и стоящего вне прямых влияний русской классической литературы
(М. Осоргин, 1934).
Все наши традиции в нем обрываются…
(Г. Адамович, 1934).
Менее категоричны были авторы двух наиболее пространных критических этюдов о Сирине – Г. П. Струве и H. E. Андреев. Первый писал: «Неоднократно указывалось на „нерусскость“ Сирина. Мне это указание представляется неверным в общей форме. У Сирина есть „нерусские“ черты – вернее, черты, не свойственные русской литературе, взятой в целом». Второй говорил о синтезе у Сирина «русских настроений с западноевропейской формой». Когда дело доходило до формулирования того, в чем состояла «нерусскость» Сирина, то указывалось прежде всего на его нерусские темы. Но это было и не так уж существенно и лишь отчасти верно. Из девяти довоенных романов Сирина только два – «Король, дама, валет» и «Камера обскура» – целиком нерусские и по месту действия и по персонажам. В «Машеньке» действие происходит наполовину в русском пансионе в Берлине, наполовину – в плане вспоминательном – в русской деревне под Петербургом. В «Защите Лужина» главное действующее лицо и многие окружающие его – русские, и прошлый план романа тоже русский. То же можно сказать о «Даре» и отчасти о «Подвиге». В «Соглядатае» все персонажи русские в русско-эмигрантской среде. Русский элемент налицо и в «Отчаянии». «Приглашение на казнь» происходит в мире нереальном, но неслучайно некоторые персонажи в нем снабжены русскими именами и отчествами. Из двух пьес Сирина одна написана о русской эмиграции. То же можно сказать и о многих его рассказах. Нерусскость Сирина во всяком случае коренится не в изображаемой им жизни, не в его персонажах (в последних очень много характернейших, зорко подмеченных русских черточек, пусть гротескно, карикатурно изображенных).
Указывалось также на необыкновенное композиционное мастерство Сирина, на формальную «слаженность» его романов как на нерусскую черту. Здесь было больше правды. Автор настоящей книги в уже цитированной статье подчеркивал, что Сирин легко и непринужденно играет своими темами, «причудливо и прихотливо выворачивая и поворачивая свои сюжеты», что «в каждом ходе его сюжетных комбинаций, в каждом выкрутасе его словесных узоров чувствуется творческая, направляющая и оформляющая воля автора», что романы и рассказы Сирина «построением напоминают шахматную игру, в них есть закономерность шахматных ходов и причудливость шахматных комбинаций. Комбинационная радость несомненно входит немаловажной составной частью в творчество Сирина» [86]86
Цитированная статья в «России и славянстве»
[Закрыть]. В другой статье по поводу «Соглядатая» – вещи, на которой хорошо можно проследить «технику» Сирина, – автор настоящей книги называл писательские приемы Сирина приемами фокусника [87]87
Статья эта была напечатана по-французски: Les romans-escamotage de Vladimir Sirine // Le Mois. No. 4. Avril-mai 1931. P. 145–152. Как почти все, что печаталось в этом журнале, статья была анонимная.
[Закрыть]. Позднее эту мысль развил В. Ф. Ходасевич в очень интересной статье о Сирине, где он писал:
При тщательном рассмотрении Сирин оказывается по преимуществу художником формы, писательского приема… Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, – но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют… Они строят мир произведения и сами оказываются его неустранимо важными персонажами. Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его – именно показать, как живут и работают приемы [88]88
«Возрождение», 13 февраля 1937 года. Перепечатано в книге «Литературные статьи и воспоминания».
[Закрыть].
Ходасевич не подчеркивал нерусскости этой черты Сирина, но во всяком случае было ясно, что она не в традиции и духе русской классической литературы (возвести ее можно было бы, пожалуй, лишь к Белому и его советским ученикам). И все же суть дела была в другом. В уже цитированной статье автора этой книги в «России и славянстве» мы читаем: «У него (Сирина) отсутствует, в частности, столь характерная для русской литературы любовь к человеку». Правильнее, может быть, было сказать, что в его романах просто нет живых людей, что он их не видит. Это было несомненно так в «Короле, даме, валете», где ключевой темой были манекены. Но казалось, что в «Защите Лужина» он вышел на путь большей человечности, что сам Лужин, этот шахматный вундеркинд и маниак-однодум, выводит автора из круга нелюбви к человеку, что «в судьбе душевно и духовно беззащитного урода и морального недоноска Лужина есть что-то подлинно и патетически человеческое». Но это оказалось обманчиво – Сирин вернулся в свой заколдованный круг, и не только в героях, но и почти во всех персонажах его позднейших романов и рассказов есть что-то ущербленное, что-то от моральных уродов и недоносков, а приемы продолжают играть ту же важную роль. У персонажей Сирина просто «нет души». Это в конце концов и было увидено теми, кто чувствовал, что какое-то «неблагополучие» завелось как червоточина в этом несравненном по блеску таланте. Это именно имел в виду Б. К. Зайцев, когда он писал, что Сирин – писатель, у которого «нет Бога, а может быть и дьявола». Вот несколько характерных цитат из позднейших писаний о Сирине, по преимуществу писателей парижских, которые, призывая литературу к «человечности», чувствовали особенное отталкивание от Сирина: