Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"
Автор книги: Борис Аверин
Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 46 (всего у книги 62 страниц)
«О, эта проклятая парность, от которой некуда деваться…» (308): за слоем штампов сознания открываются штампы подсознания, штампы снов и грез, также подчиненных бесконечной веренице земных повторений, порочному кругу мозговой игры, карикатурно воспроизводящей вечное возвращение идей, героев, исторических лиц и пророков.
«Все сошлось – то есть все обмануло, – постигает Цинциннат, – все это театральное, жалкое, – посулы ветреницы, влажный взгляд матери, стук за стеной, доброхотство соседа, наконец – холмы, подернувшиеся смертельной сыпью… Все обмануло, сойдясь, все. Вот тупик тутошней жизни, – и не в ее тесных пределах надо было искать спасения» [624]624
Набоков В.Приглашение на казнь. Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. 4. С. 118.
[Закрыть].
По известной версии Ходасевича, «Приглашение на казнь» – роман о художнике и призраках его фантазии [625]625
Ходасевич В.О Сирине // Ходасевич В. Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954.
[Закрыть]. Но каков же мир, воздвигнутый вокруг себя Цинциннатом, – мир штампов, мир стертых знаков искусства, философии, религии. Воображение Цинцинната питает эти бледные создания, оживляет мертвые имена. Цинциннат сам заводит механизм своих страшных кукол. «Невольно уступая соблазну: невольно (осторожно, Цинциннат!) сковывая в цепь то, что было совершенно безопасно в виде отдельных, неизвестно куда относившихся звеньев, он придавал смысл бессмысленному и жизнь неживому» [626]626
Набоков В.Приглашение на казнь. С. 89–90.
[Закрыть]. В старые маскарадные костюмы облекает Цинциннат своих героев – вот Родион примеряет фальшиво-развязную позу «оперных гуляк в сцене погребка», вот в охотничьем костюме предстает м-сье Пьер, вот директорская дочка является спасительницей из романтической поэмы [627]627
Ср. у Долинина о теме «борьбы с традицией» в «Приглашении на казнь»: «Сама же казнь Цинцинната при таком литературно-пародийном прочтении романа оказывается долгожданным освобождением художника от гнета „протухших традиций“…» (Долинин А.Цветная спираль Набокова // Набоков В. Рассказы. Приглашение на казнь. С. 461–462).
[Закрыть]. В каждой точке завивается кольцо бреда, одна за одной наматываются вялые ассоциации, бесконечно реализуются метафоры. Камера похожа на ладью, и вскоре Цинциннат уже плывет, захлебывается, тонет. Вот плещется Марфинька: «Плящай, плящай» и т. д. Дурная живописность выдуманного Цинциннатом города рождает обязательные жанровые сцены: мальчишки, бегущие за экипажем, проводы юноши («мать смеялась сквозь слезы, бабка совала сверток ему в мешок, младший брат подавал ему посох») [628]628
Набоков В.Приглашение на казнь. С. 126.
[Закрыть]. Бред растет, уплотняется.
Раздраженно-брезгливый тон Цинцинната в его разговорах с м-сье Пьером вызывает в памяти классический образец диалога с нечистой силой. Доказывая свое авторство, Иван признает банальность вымысла: «Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду… ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак… Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Ты именно говоришь то, что я уже мыслю… и ничего не в силах сказать мне нового!» [629]629
Достоевский Ф. М.Собр. соч.: В 10 т. М., 1959. Т. 10. С. 163–164.
[Закрыть]М-сье Пьер – также порождение Цинцинната: вылезший из головы пошленький черт; издержки каламбурного ума набоковского героя. Так что досада, негодование и отчаяние его (как и отчаяние Германа) обращены лишь на себя самого – творца картонных садов и ватных демонов.
Необходимое звено в традиции изображения нечистой силы как воплощенного бреда – «Петербург». По известному высказыванию Белого, весь роман «изображает в символах места и времени подсознательную жизнь искаженных мысленных форм», место действия его – «дума некоего не данного в романе лица, переутомленного мозговой работой» [630]630
Белый А.Петербург. С. 516.
[Закрыть]. Однако эта мозговая работа повторяется действующими лицами «Петербурга», которые «выдувают» друг друга из головы. В этом смысле умозрительный состав черта мало чем отличается от состава Дудкина. «Енфраншиш» создан Дудкиным, который, в свою очередь, вырос из сенаторского страха. Являясь продолжением головы сенатора, реализацией представлений последнего об анархической опасности, исходящей от островного люда, Дудкин на добрую половину «состоит» из того материала, который осознается и Аблеуховым, и им самим как культурные стереотипы. Что касается черта, то он – представитель вывернутой реальности Дудкина, – только повторяет его идеи и сны: «Наши пространства не ваши, все течет там в обратном порядке… И просто Иванов там – японец какой-то, ибо фамилия эта, прочитанная в обратном порядке – японская: Вонави» [631]631
Там же. С. 299.
[Закрыть]. Вспомним: Цинциннат и Пьер – «П» – перевертыш «Ц» [632]632
Об этом: Field A.Vladimir Nabokov: His Life and Art. Boston, 1967. P. 188. См. также: Johnson D. B.The Alpha and Omega of Nabokov's Prison-House of Language. P. 352.
[Закрыть].
Скептическое начало, пронизывающее «темный» роман Андрея Белого, метафизическая ирония, именно у Белого в сравнении с другими символистами зазвучавшая столь неоднозначно [633]633
Ср. у Александрова об отношении Набокова и Белого к романтической иронии: Alexandrov V. Е.Nabokov's Otherworld. P. 222.
[Закрыть], философское зубоскальство, лирическое самоосмеяние, перевертыши и передразнивания – вот что роднит «Петербург» с набоковской прозой и позволяет нам допустить определенные черты общности картины мира, создаваемой столь несходными между собой художниками.
Все замыкается в круге мозговой игры: философия, религия, мифология, искусство. Кантианство и теософия, гностицизм и конфуцианство, Ницше и символизм внезапно становятся отработанными схемами культуры, закрывающей перед человеком двери в «неизмеримое». «Фамильярный» тон реминисценций, нарочитая небрежность «неточных» цитат, как будто призванных подчеркнуть общеизвестность и общедоступность «чужих» текстов в «Петербурге», переходит в поэтику Набокова, создающего мир, в котором не только «ад», но и «рай» предстает «чужой, всеобщей сказкой», штампом, воспроизводимым рефлектирующим сознанием, – сакральная область оказывается бутафорией, человеческой подстановкой божественного: «Тамарины сады» обманывают Цинцинната, и в конце концов он понимает, что их «муравчатое там» все же остается здесь, в профанной реальности. Отражая эстетический индивидуализм автора, герои Набокова не желают вписываться в существующие религиозные или философские модели мира. Поэтому религиозный символ, «большая идея», литературный мотив часто воспринимаются ими как роковая данность прошлого, общее место, навязанный стереотип. Так, почти с ненавистью достраивает Цинциннат подсказываемую мифологему Отца: «Во, во, подыгрывайте мне, я думаю, мы его сделаем странником, беглым матросом… или загулявшим ремесленником, плотником» [634]634
Набоков В.Приглашение на казнь. С. 76.
[Закрыть].
Вслед за Белым Набоков использует принцип многократного наслоения реминисценций, в результате чего – каждый портрет многократно переписан, каждый сюжет построен на множестве координат. Но, воплощая идею переживания в искусстве «всех веков и всех наций» («Эмблематика символа»), Андрей Белый достигал и противоположного эффекта – эффекта, затем сказавшегося в набоковской прозе: цитаты, аллюзии, подсказки, сталкиваясь, в известном смысле уничтожали друг друг га. Может быть, таким образом мир искусства очищался от земных ассоциаций, герой освобождался от навязчивых прототипов. Может быть, это был один из путей создания сакрального языка, языка, адекватного инобытию.
Символисты пытались запечатлеть надмирную область в грандиозных образах Космоса, Вселенной, природных стихий, фантастического Универсума и т. д. Мифологические реалии, нетленные декорации искусства призваны были продлить семантическую перспективу символа, сделать его содержание необъятным, преодолевающим грани «смертной мысли».
Однако ирония была необходимым началом в символистском искусстве, и у многих художников – у Белого прежде всего – она воплощалась в самопародировании. Набоков унаследовал эту эстетическую тенденцию, развив ее и возведя в важнейший закон собственного искусства. Вместе с тем, если у символистов, скажем в драматургии Блока, ирония чаще всего означала пессимистическое осознание непреодолимого разрыва мира видимостей и мира сущностей, то у Набокова, как и, по-видимому, в «Петербурге» Белого, пародийная тема звучит сложнее.
Отказавшись от изображения того, «чего нет», Набоков совершал земную экспансию в сверхреальность, заполняя иные сферы обыденным и повторяющимся. Вечные темы, персонажи, сюжеты и идеи внезапно искажались в карикатурах затверженных трюизмов. Мировая культура, религия, философия заводили в «тупик тутошней жизни».
Но, облекая грезу и мечту в земные одежды, Набоков, возможно, только пытался застраховать ее от несовершенства нашего видения. Сакральная область парадоксальным образом воплощалась в царстве штампов, обнажая, обыгрывая, заостряя которые автор тем самым очищал ее и освобождал себя из плена «человеческого, слишком человеческого». Так переосмыслялся свидригайловский кошмар – банька с пауком, куда Набоков поместил Цинцинната.
Для иллюстрации нашей мысли обратимся к одному из ключевых мотивов «Дара» и «Петербурга» – мотиву пустоты. (Вспомним здесь: Цветаева говорит о родной Белому «стихии пустых пространств», тему Чернышевского-Белого в «Даре» сопровождает мотив пустоты.) Можно было бы привести множество примеров воплощений мотива в романах, однако сейчас нас интересует «пустота», или «ничто», в контексте буддийской темы «Петербурга» и «Дара».
«Рай Николай Аполлонович отрицал: рай, или сад (что, как видел он, – то же) не совмещался в представлении Николая Аполлоновича с идеалом высшего блага (не забудем, что Николай Аполлонович был кантианец, более того: когенианец); в этом смысле он был человек нирванический.
Под Нирваною разумел он – Ничто» [635]635
Белый А.Петербург. С. 236.
[Закрыть].
Если в «Петербурге» буддийский орнамент проступает на поверхность текста: буддизм – философско-религиозная мода начала века, одна из ипостасей мозговой игры Николая Аполлоновича, то в «Даре» мы реконструируем этот орнамент по отдельным, рассыпанным в тексте деталям. Обратим внимание на географию «Дара»: как путешествие Годунова-Чердынцева старшего, тай и ссылка Чернышевского проходит в зоне распространения буддизма (ламаизма): Китай, Тибет (среди перечисленных предметов, привезенных отцом, – «лампада ламы»), Сибирь [636]636
Ср. трактовку темы в «Петербурге» и «Даре» у Александрова: Alexandrov V. E.Nabokov's Otherworld. 1991. P. 221.
[Закрыть]. Вспомним восторг Набокова по поводу строк Белого из «Первого свидания»: «А из стихов – чудные строки из „Первого свидания“, – полон рот звуков: как далай-лама молодой» [637]637
Минувшее. С. 278.
[Закрыть]. «Представитель» Федора, отправленный героем по следам отца, видит в Тибете гранитные глыбы, на которых можно было прочесть «мистическую формулу» – шаманский набор, слов, который иные поэтические путники «красиво» толкуют как: «О, жемчужина в лотосе, О!» (111). Имеется в виду буддийское заклинание: «Ом мани – падмехум» [638]638
См. комментарий Долинина к «Дару»: Набоков В.Избранное. М., 1990. С. 635.
[Закрыть].
«Не представляю себе, чтобы мы могли не быть. Во всяком случае, мне не хотелось бы ни во что обращаться», – героиня вводит в метафизическую беседу буддийскую идею реинкарнаций. «В рассеянный свет?» – спрашивает герой. И, наконец, возникает формула, которая может иметь буддийское толкование. «Свет по сравнению с темнотой пустота» (173). Итак, свет есть пустота – происходит один из витков мотивных схождений «Дара». Вместе с тем не является ли данное утверждение скрытой аллюзией на буддийскую «шуньяту» – пустоту, к которой восходит иерархия просветленных существ – Ботхисаттв и Будд. Достижение Нирваны – вечного блаженства – предполагает слияние дхармы с пустотой – истинной реальностью. Важнейшей особенностью буддийской логики является характеристика через отрицание. «А» не является «А», и поэтому оно является «А». Такая формула предполагает, что, когда мы говорим, что «А» является «А», то есть даем в человеческих словах определение той или иной вещи, а тем более истинной реальности – пустоты, мы не передаем сущности ее. Поэтому буддийское определение гласит, что пустота не является всем тем, что стоит за человеческими представлениями, входящими в понятие «пустота».
Так, пародийное изображение сакрального у Андрея Белого и Набокова является своего рода отрицательной характеристикой его.
Достижение «пустоты» в буддизме – выпадение из порочного круговорота сансары – бесконечной цепи земных превращений. Художественно переосмысленный принцип реинкарнаций – одна из тенденций композиционного строения романов – герои умирают и снова рождаются (цепь возрождений Чернышевского), герои перевоплощаются друг в друга (имеются в виду диахронные перевоплощения: Саша Чернышевский – Яша Чернышевский и т. д.), в исторических, мифологических, литературных персонажей (Николай Аполлонович – Будда и т. д.). Круговые движения мотивов «Петербурга» и «Дара» (как и других набоковских романов) отчасти воспроизводят модель буддийской сансары.
«Итак, по учению буддизма, каждая личность, со всем тем, что она есть и мыслит, со всем ее внутренним и внешним миром, есть не что иное, как временное состояние безначальных и бесконечных составных частей, как бы лента, сотканная из безначальных и бесконечных нитей. Когда наступает то, что мы называем смертью, ткань с определенным узором как бы распутывается, но те же самые необрывающиеся нити соединяются вновь, из них составляется новая лента, с новым узором» [639]639
Розенберг О. О.О миросозерцании современного буддизма на Дальнем Востоке. Пг., 1919. С. 22.
[Закрыть].
С другой стороны, стремление художников к размыканию круга, освобождению от порочной симметрии реализуется в модели спирали, которая противостоит как ницшеанскому «вечному возвращению» или мучительному круговороту сансары, так и буддийскому «ничто» – прекращению каких бы то ни было комбинаций.
В «Даре» мотив спирали вводится вместе с именем Гегеля, в композиции исторических имен романа, по-видимому, составляющему оппозиционную пару с Шопенгауэром (основным критиком гегелевской идеи развития). «Одухотворение круга» – движение художника [640]640
Удивительно близким Набокову оказывается рассуждение Белого о спиральном движении, лежащем в основе художественного творчества.
«В прямолинейном движении есть половинчатая правда, в прямолинейном движении есть половинчатая ложь, мы мыслим контрастами. Мысль о линии вызывает в нас мысль о круге, в круговом движении неправда – не все: и тут правда и ложь перемешаны. Правда в спиральном движении… Книга воистину четырехмерное существо; – это до банальности очевидно. Четвертое измерение, пересекая трехмерное, образует, так сказать, куб в виде книжечки in octavo, где страница есть плоскость, строка – самое прямолинейное время.
Перенос строки, образующий плоскость страницы, есть присоединение к прямолинейному движению движения кругового; от строки до строки глаз описывает круг. Присоединение страницы к странице, сочетая движение круговое с движением по линии, образует спираль. Правда книги – спиральная; правда книги – вечная перемена положений бессменных. Эта правда в перевоплощении однажды положенного. Но однажды положенное есть вечность»
(Белый Андрей.Круговое движение // Труды и дни. СПб., 1912. Т. 4–5. С. 52, 53).
[Закрыть]. Годунов-Чердынцев, представитель набоковского «я», должен пройти по кругам двойников – им же придуманных персонажей – и, согласно метафизической архитектонике романа, освободиться от них, обратив свой путь в спираль творческого совершенства.
Нечто подобное – но в преломлении не только собственно эстетических или гносеологических, но и нравственных и других коллизий Андрея Белого – видим мы в построении пространства «Петербурга», герою которого нужно в конце концов преодолеть плоскость зеркал – философа, нигилиста, декадента – и открыть перед собой мистическое измерение бесконечности.
© Ольга Сконечная, 1994.
А. ДОЛИНИН
Три заметки о романе Владимира Набокова «Дар» {351}
1. «БЛАГОДАРЮ ТЕБЯ, ОТЧИЗНА…» [641]641
Первые две заметки печатаются по публикации в журнале «Звезда» (1996. № 11. С. 168—180) с некоторыми изменениями и дополнениями. Автор приносит глубокую благодарность Г. А. Левинтону за отклик на журнальную публикацию, который содержал важные советы и замечания
[Закрыть]
В первой главе «Дара» его герой Федор Годунов-Чердынцев сочиняет стихотворение, в котором он обращается к потерянной им России со словами благодарности:
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое ль безумие бормочет,
твоя ли музыка растет… (52) [642]642
Все отсылки к роману «Дар» даются в скобках по следующему изданию: Набоков Владимир.Собр. соч.: В 4 т. М., 1990. Т. 3.
[Закрыть]
На наших глазах поэтический текст проходит все стадии своего «онтогенеза» – от первотолчка рифмы «признан / отчизна», промелькнувшей в сознании героя и породившей «лирическую возможность» (28), до того момента, когда поэт ночью пробует на слух только что законченные – «хорошие, теплые, парные» – стихи, «поняв, что в них есть какой-то смысл», и решает их наутро записать. Именно это стихотворение вводит одну из основных тем романа – тему благоДАРности за ДАРы (здесь и далее выделено мною. – А. Д.),которые посылает судьба (ср. в последней главе: «Куда мне девать все эти поДАРки, которыми летнее утро нагРАжДает меня – и только меня?.. <…> И хочется благоДАРить, а благоДАРить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10 000 дней от Неизвестного» (294–295)); именно в связи с этим стихотворением или, вернее, в одном из отброшенных героем черновых вариантов, в романе во второй раз появляется его ключевое слово, давшее ему заглавие и многократно звучащее в самом имени ФеДОР: «Благодарю тебя, отчизна, за чистый и какой-то ДАР» (28) [643]643
Как уже отмечалось ранее, заглавие романа полемически отвечает на стихотворение Пушкина «Дар напрасный, дар случайный…» (Dolinin Alexander.The Gift // The Garland Companion to Vladimir Nabokov / Ed. by Vladimir E. Alexandrov. New York; London, 1995. P. 166, n. 29). Эту полемику Набоков намеревался эксплицировать в так называемом «Втором дополнении к „Дару“» – трактате Федора Годунова-Чердынцева, где изложены смелые естественнонаучные идеи его отца. Текст «Второго дополнения…», сохранившийся в рукописи, завершает воспоминание Федора о том, как его отец обсуждал с кем-то пушкинский «Дар напрасный, дар случайный…»:
«…мальчиком лет четырнадцати, я сидел на лавке веранды с какой-то книгой, – которую я, верно, тоже вспомню сейчас, когда все попадет в фокус[,] – и моя мать, как во сне улыбаясь, раскладывала на освещенном столе карты[,] лоснившиеся особенно ярко – по сравнению с густой бархатной, гелиотропом пропитанной пропастью[,] куда веранда плыла; и я плохо понимал читаемое, ибо книга была трудной и странной[,] и страницы казались перепутанными, а мой отец с кем-то, с гостем или со своим братом, не могу разобрать, медленно, судя по тихо двигавшимся голосам, шел через площадку словно произнося монолог, – потому что в темноте пахучего черного прошлого я потерял его случайного собеседника, мой отец важно и весело выговорил: „Да, конечно, напрасно сказал: случайный,и случайно сказал напрасный,я тут заодно с духовенством, тем более что для всех растений и животных[,] с которыми мне приходилось сталкиваться[,] это безусловный и настоящий…“ Ожидаемого ударения не последовало. Голос, смеясь, ушел в темноту – но теперь я вдруг вспомнил заглавие книги»
(The Papers of Vladimir Nabokov. – Library of Congress. Manuscript Devision. Box 6, folder E, 52.) Автор благодарит Д. В. Набокова за разрешение ознакомиться с Набоковской коллекцией в Библиотеке Конгресса. Цитированный фрагмент был частично приведен в: Grayson Jane.Washington's Gift: Materials Pertaining to Nabokov's Giftin the Library of Congress // Nabokov Studies. 1994. Vol. 1. Р. 56. (Русский вариант этой статьи см. в наст. сборнике под названием «Метаморфозы „Дара“». – Ред.)).Отметим, что само ключевое слово «Дар» – заглавие той книги, которую герой читал и которую в то же время ему суждено написать (в контексте романа «вспомнить» может быть синонимично «придумать», «вообразить», если речь идет о творчестве; так, Федор говорит Зине, что он как будто помнит свои будущие вещи и напишет их, когда вспомнит окончательно), – хотя и опущено в тексте, спрятано в слове «уДАРения».
[Закрыть].
Интратекстуальная роль стихотворения Федора столь велика, а иллюзия полной спонтанности его возникновения столь сильна, что вопрос о его интертекстуальных связях может показаться излишним. А между тем, как всегда бывает у Набокова, разговор художника с родной страной, «разговор с тысячью собеседников, из которых лишь один настоящий, и этого настоящего надо ловить и не упускать из слуха» (51), есть диалог с русской литературой, с предшественниками и, прежде всего, с Пушкиным [644]644
Различные аспекты темы Пушкина в «Даре» неплохо исследованы, и потому мы не будем их здесь обсуждать. См. в первую очередь: Karlinsky Simon.Vladimir Nabokov's Novel Daras a Work of Literary Criticism: A Structural Analysis // Slavic and East European Journal. Vol. 7. № 3 (Autumn 1963). P. 284–296; Davydov Sergej.Weighing Nabokov's Gifton Pushkin's Scales // Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age. (California Slavic Studies 15) / Ed. by Boris Gasparov et al. Berkeley, 1992. P. 415–430; Davydov Sergej.Nabokov and Pushkin // The Garland Companion to Vladimir Nabokov / Ed. by Vladimir E. Alexandrov. New York; London, 1995. P. 482–496; Dolinin Alexander.The Gift // Ibid. P. 135–169.
[Закрыть].
Ловитва пушкинского голоса начинается уже на самой ранней стадии рождения стихотворения, когда Федор пытается подобрать эпитет к слову «дар»: «Благодарю тебя, Россия, за чистый и… второе прилагательное я не успел разглядеть при вспышке – а жаль. Счастливый? Бессонный? Крылатый? За чистый и крылатый дар. Икры. Латы. Откуда этот римлянин?» (28). На риторический вопрос Федора есть ответ: «Этот римлянин» – из черновиков Пушкина или, точнее, из конъектур к двум незаконченным его стихотворениям – «В прохладе сладостных фонтанов…» и «Мы рождены, мой брат названый…» (<Дельвигу>), дающим то же каламбурное чтение «и крылатый» = «икры, латы» [645]645
Ср.: «Но ни один волшебник [милый], / Владетель умственных даров, / Не вымышлял с такою силой, / Так хитро сказок и стихов, Как прозорливый <и> [крылатый] / Поэт той чудной стороны, / Где мужи грозны и косматы, / А жены гуриям равны» (Пушкин А. С.ПСС. Изд-во АН СССР. 1949. Т. 3. С. 129); «Твой слог могучий и кры<латый> > / Какой-то дразнит пародист, / И стих, надеждами > <богатый> >, / Жует беззубый журналист» (Там же. С. 249). Любопытно, что позднее Федор попытается дописать за Пушкина еще одно его незаконченное стихотворение «О нет, мне жизнь не надоела…» (89).
[Закрыть]. Федор у Набокова аналогичным образом решает те же самые поэтические проблемы, что и Пушкин за сто лет до него, и тем самым между творческими личностями обоих поэтов устанавливаются отношения определенного параллелизма.
Этот параллелизм еще более усиливает пушкинская реминисценция в начале стихотворения Федора с его повторенным дважды «благодарю», прямым обращением к адресату благодарности и объяснением, за что его благодарят. Синтаксическая конструкция, словарь, размер и интонация этих строк немедленно отсылают к строфе XLV шестой главы «Евгения Онегина», где поэт-повествователь благодарит за «все ДАРЫ» свою молодость:
Так полдень мой настал, и нужно
Мне в том сознаться, вижу я.
Но, так и быть: простимся дружно,
О юность легкая моя!
Благодарю занаслажденья,
Загрусть, замилые мученья,
Зашум, забури, запиры,
За все, за все твои дары;
Благодарю тебя. Тобою,
Среди тревог и в тишине,
Я насладился и вполне;
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть.
Перекличка между стихотворением Федора и процитированной строфой у Пушкина обнаруживается не только на тематическом, но и на сюжетном уровне, поскольку в «Даре», как и в «Евгении Онегине», лирические изъявления благодарности следуют сразу же за рассказом о гибели «юного поэта» – в данном случае Яши Чернышевского. Это совпадение отнюдь не случайность, ибо Набоков определенно строил характер и жизненную историю своего неудачливого поэта-самоубийцы с оглядкой на Ленского как его «вековой прототип». Оба героя пишут дурные стихи, «полные модных банальностей» (69), оба увлечены «Германией туманной» и немецкой философией (один Кантом, другой – Шпенглером), оба становятся жертвами псевдоромантических иллюзий и «банального треугольника трагедии» (71). В обоих случаях женщину в треугольнике зовут Ольга, и она быстро забывает погибшего друга. На эту ситуационную рифму в романе указывает ироническое замечание Кончеева по поводу подруги Яши Чернышевского: «…его Ольга недавно вышла замуж за меховщика и уехала в Соединенные Штаты. Не совсем улан, но все-таки…» (303) [646]646
Аллюзия на строфы X–XII седьмой главы «Евгения Онегина», в которых сообщается о том, что Ольга Ларина после смерти Ленского оказалась «своей печали неверна»: она вышла замуж за улана и уехала с ним в полк.
[Закрыть]. В журнальной же редакции «Дара» Яша был прямо назван «смесью Ленского и Каннегиссера» [647]647
Современные записки. 1937. Т. 63. С. 45. Отмечено в работе: Grayson Jane.Washington's Gift: Materials Pertaining to Nabokov's Giftin the Library of Congress // Nabokov Studies. 1994. Vol. 1. P. 23. Личность Леонида Каннегиссера – юноши, убившего Урицкого и принявшего мученическую смерть, – обсуждалась в эмигрантской печати в конце 1920-х годов. В 1928 г. в Париже вышел в свет маленький сборник его стихотворений со статьями Г. Адамовича, М. Алданова и Г. Иванова; кроме того, М. Алданов, лично знавший Каннегисера, включил очерк о нем в свою книгу «Современники» (Берлин, 1928. С. 220–270). В рецензии на эту книгу В. Ходасевич, процитировав слова Алданова о том, что вся короткая жизнь Каннегисера «прошла в поисках мучительных ощущений», охарактеризовал его как «детище <…> запоздалого и падающего символизма» и поставил в один ряд с чредой «литературных самоубийц» того же склада – Виктором Гофманом, Надеждой Львовой, Андреем Соболем, Ниной Петровской (Ходасевич В.Пастыри человечества // Возрождение. 1928. 27 нояб.). Именно в этом смысле Набоков и упомянул о Каннегисере в связи с Яшей Чернышевским, чья любовная драма, стихотворчество и «литературное самоубийство» также принадлежат к «падающей» традиции символистского жизнетворчества.
[Закрыть].
В тематической структуре «Евгения Онегина» гибель юного романтического поэта предвосхищает и в известном смысле олицетворяет важнейшую метатему романа: прощание Пушкина с молодостью и собственной ранней поэзией. В заключительных строфах шестой главы Пушкин объявляет о конце определенного этапа своей поэтической биографии, об отказе от былых желаний и ценностей, о смене ориентиров и эстетических предпочтений, что связывается у него с возможным переходом от поэзии к прозе:
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят,
И я – со вздохом признаюсь —
За ней ленивей волочусь.
Перу старинной нет охоты
Марать летучие листы;
Другие, хладные мечты,
Другие, строгие заботы
И в шуме света и в тиши
Тревожат сон моей души.
Хотя Федор Годунов-Чердынцев сам этого еще не осознает, рассказ о гибели Яши и «Благодарю тебя, отчизна…» также знаменуют завершение его поэтической юности и начало движения к прозе. Во второй главе романа он думает о своих стихах «с тяжелым отвращением», но в то же время «с какой-то радостной, гордой энергией, со страстным нетерпением, уже искал создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего ДАРУ, который он как бремя чувствовал в себе» (85). Для Федора, как и для Пушкина, «новый путь» сопряжен с обращением к новым жанрам и формам. И если подтекстом и претекстом стихотворения «Благодарю тебя, отчизна…» послужили заключительные строфы шестой главы «Евгения Онегина», то в его первых драматических [648]648
В начале второй главы «Дара» вскользь упоминается о работе Федора над какой-то драмой в стихах (75).
[Закрыть]и прозаических опытах ту же роль играют поздние произведения Пушкина: «Анджело», «Путешествие в Арзрум», «Повести Белкина», «История Пугачева», «Капитанская дочка», незаконченная проза. Тем самым творческая эволюция героя Набокова, идущая от поэзии к художественной прозе через драму и прозу документальную, mutatis mutandis [649]649
С необходимыми изменениями (лат.).
[Закрыть]повторяет сакральную для него пушкинскую биографию и санкционируется ею как некий «образцовый» путь, как идеальная парадигма русской литературы.
Однако пушкинскими подтекстами интертекстуальные связи стихотворения Федора отнюдь не исчерпываются. Оно явно отсылает и к другому, не менее прославленному поэтическому благодарению или, вернее, анти-благодарению – к «Благодарности» Лермонтова:
За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил.
Саркастически перечисляя ниспосланные ему свыше страдания и муки, лирический герой Лермонтова кощунственно инвертирует хвалебно-благодарственную традицию, восходящую еще к поэзии восемнадцатого века (ср., например, «благодарны слезы» в финале оды Державина «Бог» или соловья как аллегорию поэта в державинской же «Прогулке в Царском Селе», изъявляющего «И Богу и Царю / Свое благодаренье»). Он не благодарит Творца или судьбу за ДАРЫ, а проклинает за уДАРЫ; не принимает, но отрицает мир; не славит жизнь, а призывает раннюю смерть.
На первый взгляд может показаться, что «злая даль» изгнания, за которую герой Набокова благодарит Россию, сродни лермонтовским «тайным мучениям», отравам, растратам и лишениям. Однако, как показывает весь опыт Федора в «Даре», потеря, какой бы мучительной она ни была, может и должна стать благотворной для истинного художника, ибо заставляет искать собственные, «необщие» пути ее изживания в творчестве. В этом смысле эмиграция – насильственное и болезненное лишение родины – парадоксальным образом оборачивается благом, которое Федор в конце концов научается ценить. Когда в письме к матери он пишет «о моем чудномздесь [в Германии] одиночестве, о чудном благотворномконтрасте между моим внутренним обыкновением и страшно холодным миром вокруг» (315), он имеет в виду предоставляемые изгнанием условия для «разговора с самим собой», для претворения потери в высшую реальность, создаваемую памятью и воображением. «Я домогаюсь далей» (335) – вот программное заявление набоковского поэта-изгнанника, и слог «да» в обоих словах, перекликающихся с «ДАром» и с «благоДАрю», начинает звучать как «Да», обращенное к миру и его создателю [650]650
Набоков актуализирует это значение в описании городской идиллии, когда «тихое сияние солнца» придает «какую-то мирную, лирическую праздничность всякому предмету»: «За ярко раскрашенными насосами, на бензинопое пело радио, а над крышей его павильона выделялись на голубизне неба желтые буквы стойком – название автомобильной фирмы, – причем на второй букве, на „А“ (а жаль, что не на первой, на „Д“, – получилась бы заставка) сидел живой дрозд, черный, с желтым – из экономии – клювом, и пел громче, чем радио» (156). Название автомобильной фирмы, конечно же, «Даймлер-Бенц». Как явствует из недатированного письма Набокова Зинаиде Шаховской, написанного, очевидно, в марте 1936 года, именно «Да», а не «Дар» должно было стать заглавием романа по первоначальному замыслу писателя. «Боюсь, – пишет Набоков, – что роман мой следующий (заглавие которого удлинилось на одну букву: не „Да“, а „Дар“, превратив первоначальное утверждение в нечто цветущее, языческое, даже приапическое) огорчит вас» (The Papers of Vladimir Nabokov. – Library of Congress. Manuscript Devision. Box 16, № 19).
[Закрыть].
Таким образом, используя саркастический лермонтовский оксюморон («благодарность за зло»), Федор возвращает ему буквальное значение и направляет против его же автора. Программное стихотворение героя «Дара», декларирующее стоическое приятие «злой дали» и «непризнания», вступает в спор с романтическим богоборчеством Лермонтова, имплицитно противопоставляя ему Пушкина. В контексте эмигрантской литературы 1920–1930-х годов это противопоставление приобрело особое значение и особую остроту, поскольку служило одним из основных поводов к ожесточенной войне между враждующими литературными партиями. На одной стороне выступали поэты так называемой «парижской ноты» во главе с их признанным лидером Георгием Адамовичем, которые возводили свою духовную и художественную генеалогию к Лермонтову и утверждали его превосходство над Пушкиным. Как писал Г. П. Федотов в статье «О парижской поэзии», «один из самых типичных парижан, хотя и не поэт формально, Ю. Фельзен, написал даже книгу: „Письма о Лермонтове“, где речь идет не о Лермонтове, конечно, а все о том же путешествии в глубь подсознания. Пушкин слишком ясный и земной, слишком утверждает жизнь и слишком закончен в своей форме. Парижане ощущают землю скорее как ад и хотят разбивать всякие найденные формы, становящиеся оковами. Лермонтов им ближе, злой и нежный, неустоявшийся, в страстях земли тоскующий о небе» [651]651
Федотов Г. П.О парижской поэзии // Вопросы литературы. 1990. № 2. С. 237. В «Даре» парижский критик Мортус (о нем см. ниже) цитирует лермонтовского «Ангела» и заявляет: «…нам <…> Некрасов и Лермонтов, особенно последний, ближе, чем Пушкин» (271–272).
[Закрыть]. На протяжении целого десятилетия – с 1927 по 1937 год – неутомимо вел свою кампанию против пушкинского наследия сам Г. Адамович. Для него Пушкин, если и «чудо», то «непонятно-скороспелое, подозрительное, вероятно с гнильцой в корнях»; он недостаточно глубок, недостаточно религиозен, недостаточно страстен; это, в отличие от Лермонтова, – художник без дальнейшего пути, не знавший «мировых бездн» и полностью исчерпавший себя; вместе с ним потерпела крах его «идея художественного совершенства» [652]652
Адамович повторял одни и те же оценки и формулы, ниспровергающие Пушкина и противопоставляющие ему Лермонтова, в целом ряде критических статей и эссе. Перечислим лишь наиболее важные из них: Литературные беседы // Звено. 1927. 23 янв.; Комментарии // Числа. 1930. № 1. С. 136–149; Кн. 2–3. С. 167–176; Лермонтов // Иллюстрированная Россия. 1931. 25 июля; Пушкин и Лермонтов // Последние новости. 1931. 1 окт.; Оценки Пушкина. 1935. 25 апр. О начальной стадии «похода» Адамовича против Пушкина см.: Hagglund Roger. A.Vision of Unity: Adamovich in Exile. Michigan: Ann Arbor, 1985. P. 22–23.
[Закрыть]. Даже в юбилейной статье 1937 года Адамович говорил о том, что Пушкин «не мог томиться о „звуках иных“, – потому что для него иных миров нет… Пушкин сам собой ограничен, сам в себе замкнут. <…> Ему „все позволено“ – и оттого на христианский слух в поэзии его есть что-то ужасно грешное. <…> Лермонтов и Гоголь будто стремятся замолить явление Пушкина» [653]653
Адамович Георгий.Пушкин // Современные записки. 1937. Т. 63. С. 200–201.
[Закрыть]. На страницах журнала «Числа» Адамовичу вторил его верный ученик Борис Поплавский. «Лермонтов первый русский христианский писатель, – заявлял он. – Пушкин последний из великолепных мажорных и грязных людей возрождения. Но даже самый большой из червей не есть ли самый большой червь? Лермонтов огромен и омыт слезами, он бесконечно готичен» [654]654
Поплавский Борис.По поводу… // Числа. 1930–1931. Кн. 4. С. 171.
[Закрыть]. Пушкин, согласно Поплавскому, – «удачник», а «все удачники жуликоваты <…>. А вот Лермонтов, это другое дело. <…> Лермонтов, Лермонтов, помяни нас в доме отца своего! Как вообще можно говорить о Пушкинской эпохе. Существует только Лермонтовское время, ибо даже добросовестная серьезность Баратынского предпочтительнее Пушкину, ибо трагичнее» [655]655
Поплавский Борис.О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Числа. 1930. Кн. 2–3. С. 309–310.
[Закрыть]. Вспоминая впоследствии о литературных спорах 1930-х годов, Адамович писал, что он и его единомышленники намеренно выдвигали в противовес Пушкину имя Лермонтова – «не то, чтобы с большим литературным пиететом или с восхищением, нет, но с большей кровной заинтересованностью, с большим трепетом <…>. Нет, в области приближения к совершенству Лермонтов от Пушкина отстает <…>. Но у Лермонтова есть ощущение и ожидание чуда, которого у Пушкина нет. У Лермонтова есть паузы, есть молчание, которое выразительнее всего, что он в силах был бы сказать. Он писал стихи хуже Пушкина, но при меньших удачах, его стихи ближе к тому, чтобы действительно стать отражением „пламя и света“. Это трудно объяснить, это невозможно убедительно доказать, но общее впечатление такое, будто в лермонтовской поэзии незримо присутствует вечность <…>. Оттого о Лермонтове как-то по особому и вспомнили в годы, о которых я говорю» [656]656
Адамович. Георгий.Комментарии. Washington, D. С., 1967. С. 182–183.
[Закрыть].
Во главе «про-пушкинской» партии стоял постоянный оппонент Адамовича В. Ф. Ходасевич. Хотя их полемика не ограничивалась вопросами классического наследия, но затрагивала едва ли не все проблемы текущей литературной жизни [657]657
О полемике Ходасевича и Адамовича подробнее см.: Струве Глеб.Русская литература в изгнании. Нью-Йорк, 1956. С. 199–222; Терапиано Юрий.Об одной литературной войне // Мосты. 1966. № 12. С. 363–375; Hagglund Roger M.The Adamovich-Khodasevich Polemics // Slavic and East European Journal. 1976. Vol. 20. № 3. P. 239–252; Bethea David.Khodasevich: His Life and Art. Princeton, New Jersey, 1983. P. 323–331.
[Закрыть], бунт против Пушкина для Ходасевича был важнейшим симптомом культурного нигилизма и эстетической слепоты – новейшим «бесовским наваждением», загаживанием «прекрасного и чистейшего дома» российской поэзии [658]658
См.: Ходасевич В.Бесы // Возрождение. 1927. 11 апр.
[Закрыть]. «Отпадение от Пушкина, – писал он в юбилейном 1937 году, – <…> приводит художника к самому катастрофическому следствию – к выпадению из искусства: в хаос, в небытие, в тартарары. Обратно: выпадение из искусства автоматически приводит к отпадению от Пушкина» [659]659
Ходасевич В.[Рецензия на альманах] «Круг», кн. 2-я // Возрождение. 1937. 12 нояб.
[Закрыть]. Возражал Адамовичу и Г. П. Федотов, который усматривал в «этом странном предприятии, где корректнейшие западники, утонченные поэты превращаются в динамитчиков, поднимают руку на Пушкина» [660]660
Федотов Георгий.О смерти, культуре и «Числах» // Числа. 1930–31. Кн. 4. С. 144.
[Закрыть], болезненную реакцию на общий кризис культуры, приводящую в конечном итоге к ее отрицанию: «Вполне законна неудовлетворенность классицизмом (в этой связи „развенчание“ Пушкина). Но хотелось бы знать: во имя чего этот поход? Не есть ли это процесс саморазложения, распад европейской – и, прежде всего, русской культуры, которая не видит своей смены?» Как считал Федотов, Адамович и его единомышленники не понимали, что культура «есть богопознание», а искусство – лишь его особая форма. «Хочешь сказать: пусть падший, пусть отравленный – мир прекрасен, почти как в первый день творения, – восклицал он. – <…> Сквозь хаос, обступающий нас и встающий внутри нас, пронесем нерасплесканным героическое – да: Богу, миру и людям» [661]661
Там же. С. 147–148.
[Закрыть].
В спорах вокруг русской классической литературы и, вообще, значения культуры как таковой Набоков всегда выступал как союзник Ходасевича и противник «парижской ноты» и «Чисел». «Парижане» же, со своей стороны, постоянно обвиняли Набокова в бессодержательности, во внешнем блеске, за которым «ничего нет», во «внутренней опустошенности», в отрыве от всех русских литературных традиций [662]662
См. прежде всего высказывания Адамовича в его регулярных обзорах журнала «Современные записки» и в большой статье «Сирин» (Последние новости. 1934. 4 янв.). Как отмечал впоследствии В. Вейдле, «парижское отношение» к Набокову – это «в сущности то, что находил нужным говорить и писать о нем Адамович, и что другие больше по недомыслию приняли за чистую монету» (Вейдле В.Письмо Ю. Иваску от 7 марта 1955 г. // Yuri Ivask Archives. Bainecke Library. Yale University. Box 1, folder 32).
[Закрыть]. «Дар», главная героиня которого, по слову Набокова, – «не Зина Мерц, а русская литература» [663]663
См. предисловие Набокова к английскому переводу «Дара»: Nabokov Vladimir.The Gift. New York: Vintage Books, N. p. [См. перевод этого предисловия в наст, сборнике. – Ред.]
[Закрыть], весь пронизан токами современной литературной полемики; более того, сам роман в известном смысле и явился вступлением (правда, несколько запоздалым) Набокова в эту полемику, его главным и единственным высказыванием на злободневные темы, обсуждавшиеся в эмигрантской литературе и критике [664]664
Подробнее об этом см.: Dolinin Alexander.Op. cit. P. 140–151.
[Закрыть]. Неудивительно поэтому, что «Благодарю тебя, отчизна…» имеет, кроме двух классических, еще и два современных подтекста.
Первый из них – это стихотворение «Благодарность» (1927) еврейского поэта Довида Кнута, который стоял особняком в эмигрантской поэзии, не примыкая ни к одной из сложившихся групп, и вообще, как заметил Федотов, в русскую литературу едва ли вмещался [665]665
Федотов Г. П.О парижской поэзии. С. 237.
[Закрыть]. Уже само название этого стихотворения (равно как и его размер – пятистопный ямб) прямо указывает на диалогические отношения с лермонтовской моделью, а его вторая строфа строится как ее полемическая перифраза: Кнут инвертирует начальный стих Лермонтова, меняет значение слова «жар» (ср. «жар души» и «жар дороги») и обрывает анафору «за», вводя тему прозрения и осознания радости бытия:
Довид Кнут не принадлежал к числу современных молодых поэтов, высоко ценимых Набоковым. В рецензии на его «Вторую книгу стихов», где и была опубликована «Благодарность», Набоков писал: «Крепкий стих, слегка нарочитая библейская грубоватость, здоровая жадность до всего земного, и отсюда некоторое злоупотребление сдобными словами вроде „хлеб“, „блуд“, „мужество“, – вот что отмечаешь, читая Кнута. Отмечаешь далее необыкновенную склонность Кнута ступать, посреди хорошего стихотворения, в глубокую лужу безвкусицы. <…> Нет такта, нет слуха у Кнута» [667]667
Сирин В.Три книги стихов // Руль. 1928. 23 мая. Цит. по: Набоков В.Рассказы. Приглашение на казнь. Эссе, интервью, рецензии / Сост. и примеч. А. А. Долинина, Р. Д. Тименчика. М., 1989. С. 359–360.
[Закрыть]. Тем не менее его независимость, безусловная оригинальность его таланта, его стремление к религиозному приятию мира – все это ставило Кнута, вместе с несколькими другим поэтами-эмигрантами, в ряд возможных прототипов Федора Годунова-Чердынцева и его идеального собеседника Кончеева, которые, по замыслу Набокова, должны были соединять в себе все основные позитивные тенденции эмигрантской литературы и как бы реализовывать в пространстве романа ее не вполне реализованный, распыленный потенциал. Со стороны Набокова ориентация на «Благодарность» Кнута при сочинении стихов за героя «Дара» была тем более вероятна, что в реальном литературном контексте Кнуту возражал не кто иной, как сам Адамович. В 1928 году он опубликовал стихотворение, которое восстанавливало и усиливало лермонтовскую ироническую трактовку темы благодарности Богу и судьбе: