355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Аверин » Владимир Набоков: pro et contra. Том 1 » Текст книги (страница 14)
Владимир Набоков: pro et contra. Том 1
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:58

Текст книги "Владимир Набоков: pro et contra. Том 1"


Автор книги: Борис Аверин


Соавторы: Мария Маликова,А. Долинин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 62 страниц)

В. С. ЯНОВСКИЙ
Из книги «Поля Елисейские. Книга памяти» {208}

Большие, парадные вечера – смотры парижской литературы – обычно устраивались в зале Географического общества (метро «Сольферино»)… Туда еще стекались эмигранты времен Герцена и Мицкевича. Там же Адамович давал свой «бенефис» и, чтобы заинтересовать публику, приглашал для участия в прениях Керенского или Мережковского. Помню сводный франко-прусский диспут с Андрэ Жидом, после его поездки по советской России (когда возмущенная молодежь кричала Мережковскому: «Cadavre! Cadavre!» [72]72
  Труп! Труп! (фр.). – Ред.


[Закрыть]
)

Лекции «Современных записок» тоже связаны с этим помещением; и Фондаминский по привычке его снимал для всех людных собраний – например, когда Сирин читал в Париже {209} .

Последнего большинство из нас увидали именно там, на эстраде. Я пришел явно с недоброжелательными поползновениями; Сирин в «Руле» печатал плоские рецензии и выругал мой «Мир» {210} .

В переполненном зале преобладали такого же порядка ревнивые, завистливые и мстительные слушатели. Старики – Бунин и прочие – не могли простить Сирину его блеска и «легкого» успеха. Молодежь полагала, что он слишком «много» пишет.

Следует напомнить, что парижская школа воспитывалась на «честной» литературе. Что, разумеется, похвально, если за писателем имеются еще другие бесспорные заслуги. Но «честность» в Париже одно время понимали очень упрощенно, решив, что это исключает всякую фантазию, выдумку, изобретательность. Обвинять только Адамовича в этом не следует: он дал первый толчок, остальные уже докатились до абсурда, самостоятельно.

Ссылались главным образом на Толстого, забывая, что у него мерин по ночам рассказывает жеребятам свою биографию, а заодно и сложные похождения барина… Какая, в сущности, неудачная «форма».

Сирин в области «выдумки» шел из иностранной литературы и часто перебарщивал, наивно полагая, что в каждом романе должен быть «фокус», ребус, подлежащий разгадыванию…

Читал он в тот раз главу из «Отчаяния», где герой совершенно случайно встречает свое «тождество» – двойника. Тема старая, но от этого не менее злободневная. От «Двойника» Достоевского до «Соглядатая» того же Сирина всех писателей волновала тайна личности. Но, увы, публика кругом, профессиональная, только злорадствовала и сопротивлялась.

Для меня вид худощавого юноши с впалой (казалось) грудью и тяжелым носом боксера, в смокинге, вдохновенно картавящего и убедительно рассказывающего чужим, враждебным ему людям о самом сокровенном, для меня в этом вечере было нечто праздничное, победоносно-героическое. Я охотно начал склоняться на его сторону.

Бледный молодой спортсмен в черной паре, старающийся переубедить слепую чернь и, по-видимому, даже успевающий в этом! Один против всех, и побеждает. Здесь было что-то подкупающее, я от всей души желал ему успеха. И это несмотря на то, что у Сирина рядом с культурой писателей уровня Кафки и Джойса уживается и… пошлость Викки Баум {211} .

Увы, переубежденных после этого вечера оказалось мало. Стариков образумить невозможно, хоть кол теши у них на темени. Проморгал же Бунин и Белого, и Блока. Поэтам же нашим вообще было наплевать на прозу; они вели тяжбу с Сириным за его стихи, оценивая последние в духе виршей Бунина, приблизительно.

А общественники в один голос твердили: «Чудно, чудно, но кому это нужно…»

Так, однажды на собрании советских студентов, в том же зале Лас-Каз, выступали московские писатели… Федин, холодноватый, вежливый, немного похожий манерами на Фельзена; Всеволод Иванов, хитрый, осторожный мужичок, со смачным русским говором; Тихонов – солдат из своих баллад; Киршон – с толстой бурой шеей, больше всех партийно озабоченный и вскоре расстрелянный; подловатый Эренбург; Бабель, по внешности, краскам и дикции похожий на Ремизова и на Жаботинского. После их чтения или докладов позволялось подавать записки с вопросами; и я неизменно осведомлялся: «Что вы думаете о зарубежной литературе?» Бабель ответил совершенно честно:

– Тут некоторые пишут чрезвычайно ловко, даже с блеском. – Все поняли, что речь идет о Сирине, печатавшем тогда свое «Приглашение на казнь». – Но к чему это? У нас в Союзе такая литература просто никому не нужна.

Вот традиционный сволочной критерий. Очень скоро сам Бабель со своими фаршированными закатами оказался в нужнике!

Когда Сирин переселился во Францию, Фондаминский, любивший преувеличивать, зловеще нам сообщил:

– Поймите, писатель живет в одной комнате с женою и ребенком! Чтобы творить, он запирается в крошечной уборной. Сидит там, как орел, и стучит на машинке.

Этим, конечно, нас нельзя было удивить: у многих в Париже и уборной своей не было. Мне это напомнило англичан, восхищавшихся подвигами Ганди, когда он питался только козьим молоком и лимонным соком… Мне индусы говорили, что по их условиям жизни молоко и лимон огромная роскошь: миллионы туземцев жуют только дюжину зерен риса в день. Кстати, один тибетский старец упрекал даже Махатму за то, что он позволил себе вырезать аппендикс, считая хирургию блажью и снобизмом.

После «Приглашения на казнь», которое мне очень понравилось, я сказал Набокову за чаем у Фондаминского:

– А ведь эта вещь сильно под влиянием Кафки.

– Я никогда не читал Кафку, – заявил в ответ Набоков и хотел еще что-то прибавить…

(Но в это время, одетый в парусиновые туфли и легкий макинтош, к нам приблизился Сирин, и Набоков отвернулся.)

Ходасевич, которому я передал эти слова романиста, осклабился:

– Сомневаюсь, чтобы Набоков чего-либо не читал.

(О силе и способностях последнего уже слагались легенды.) Был Набоков в Париже всегда начеку, как в стане врагов, вежлив, но сдержан… Впрочем, не без шарма! Чувства, мысли собеседника отскакивали от него, точно от зеркала. Казался он одиноким, и жилось ему в общем, полагаю, скучно: между полосами «упоения» творчеством, если такие периоды бывали. Жене своей он, вероятно, ни разу не изменил, водки не пил, знал только одно свое мастерство; даже шахматные задачи отстранил.

Читая про грустную, маниакальную жизнь Томаса Вулфа {212} , часто вспоминаю Набокова. Впрочем, у последнего – семья.

Предел недоброжелательства к Набокову обнаружился, когда Фондаминский ставил его пьесы; самого автора тогда не было в Париже {213} . И бедный Фондаминский почти плакал:

– Это ведь курам на смех. Сидят спереди обер-прокуроры и только ждут, к чему бы придраться…

<…>

В «Письмах» Nabokov-Wilson (Ed. by Simon Karlinsky, Harper & Row, 1979) Эдмунд Вильсон, знаменитый американский критик и джентльмен, пишет Набокову:

«Июль, 1943. Человек по имени В. С. Яновский обратился ко мне за литературным советом. Он приложил маленький рассказ из „Новоселья“, который мне кажется неплох, и нелепый „сценарий“ романа, который звучит, как будто был написан для смеха. Знаете ли Вы что-нибудь о нем? Он сообщает, что в „среде русской Франции он пользовался некоторой популярностью“».

Я послал Вильсону рассказ «Задание-выполнение» и краткое резюме «Портативного бессмертия».

Казалось бы, чего проще при этих условиях для русского джентльмена и писателя поддержать вновь прибывшего из Европы эмигранта и независимо от личных симпатий сказать влиятельному американцу: «Если Вам рассказ понравился, помогите литератору его напечатать».

Но нет. Это было бы слишком «пошло» для Набокова. Вот его ответ:

«Июль, 1943… О Яновском. Я часто встречал его в Париже, и это правда, что его работы оценивались положительно в некоторых кругах. Он he-man (…) Если Вы понимаете, что я имею в виду».

Редактор или издатель писем поставил многоточие, обозначающее пропуск. Слово he-man трудно перевести, буквально – мужчина, пожалуй, грубый человек, солдафон.

И Набоков продолжает:

«Он не умеет писать. Мне случилось сообщить Алданову, что благодаря Вам я имею возможность печатать здесь свои произведения, и, надо полагать, об этом все узнали, и теперь Вы начнете получать множество писем от моих несчастных собратьев (poor brethren)».

Бедный Набоков. Тут, пожалуй, следует напомнить, что он никогда никому никакой профессиональной помощи не оказывал. Обо всех писателях, за исключением, быть может, одного Ходасевича, он отзывался с одинаковым презрением. Достоевский– «третьестепенный писатель», а «Война и мир», это я слышал от него в Париже, – «недоделанная вещь». Набоков принадлежал к тому весьма распространенному типу художников, которые чувствуют потребность растоптать вокруг себя все живое, чтобы осознать себя гениями. По существу, они не уверены в себе.

Достоин внимания следующий эпизод. В тридцатых годах в Париже Фельзен и я отправились в одно французское издательство к Габриэлю Марселю – узнать о судьбе наших книг.

Там в кабинете редактора мы застали уже собиравшегося выйти Сирина.

– Вот, – сказал философ (он тогда еще не был экзистенциалистом), – вот господин Сирин предлагает нам издать его произведение по-французски, – и он указал на свой длинный стол, где с краю лежало «Отчаяние».

Нам «Отчаяние» не могло нравиться. Мы тогда не любили «выдумок». Мы думали, что литература слишком серьезное дело, чтобы позволять сочинителям ею заниматься. Когда Сирин (на вечере в Лас-Каз) читал первые главы «Отчаяния» о том, как герой во время прогулки случайно наткнулся на своего «двойника» (что-то в этом роде), мы едва могли удержаться от смеха.

Тем не менее Фельзен, чистая душа, быстро и решительно отозвался:

– Я знаю эту книгу. Это очень хороший роман.

На что стройный в те годы Сирин низко поклонился своим несчастным собратьям (poor brethren) и сказал:

– Merci beaucoup.

Но это уже глава из новой книги – на другом континенте, даже полушарии. А то Замечательное Десятилетие кончилось и стало достоянием истории.

Братья, сестры последующих боен и мятежей, услышите ли вы наш живой голос?

 
Не жизни жаль с томительным дыханием.
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданием
И в ночь идет, и плачет, уходя…
 
Е. ФОГЕЛЬ
Владимир Набоков {214}

В течение своего последнего семестра Набоков читал знаменитый курс европейского романа в помещении, где теперь находится Аудитория Кауфмана, раньше это был просто зал Голдвин Смит Б. Я преподавал там же курс лекций о Шекспире с 11 до 11:50. Набоков всегда приходил пунктуально, и у нас было несколько минут поболтать. Шел 1958 год, и тогда у меня была привычка проводить без предварительной подготовки пятиминутную устную или письменную проверку некоторых фактов, относящихся к данной пьесе, перед тем как перейти к другой пьесе Шекспира. Набоков однажды сказал: «Я вижу, Вы задаете им вопросы о Короле Лире». Я ответил: «Да». Тогда он продолжал: «А спросили ли Вы их, как звали собак Лира?» Я глубоко вздохнул и процитировал отрывок, чтобы показать, что я это знаю. Самозащита. «Собачки – Трэй, Бланш и Милочка – смотрите, они лают на меня». Он сказал: «Знаете ли Вы, как это переведено в наиболее популярной версии этого монолога на русском языке 19-го века?» Я сказал: «Нет, я не знаю, как это выражено». Тогда он заметил: «Говорится: „Собаки завыли у моих пят“». Он пожал плечами и посмотрел на меня, как будто хотел сказать: «Ну и переводчики!»

Да, мне казалось, что я знаю «Короля Лира» вдоль и поперек. В действительности же я получил очень важный урок от Набокова, так как задумался об этих именах. Частично они традиционны: «Трэй» – распространенное имя для собаки; у Стивена Фостера есть такая песня «Старый пес Трэй». Три собаки – у Лира было три дочери. Последняя, но не наихудшая – Корделия. Последняя, но не наихудшая из собак носит имя Милочка. И это были маленькие собачки. В наши дни их порода была бы пекинес или чихуахуа, но во времена Шекспира собачка была бы спаниелем. Существует целая цепь поэтических образов, в которых спаниели – воплощение неблагодарности. Они лижут вам руку, чтобы получить конфету, а потом поворачиваются спиной. Чем больше я думал о собаках Лира, тем больше меня поражало искусство Шекспира, его тонкая ирония – тем более, что Корделия, к которой отец относился так сурово, конечно, не отвернулась от него.

Разумеется, все эти мысли пришли мне в голову благодаря тому, что Набоков спросил меня, знаю ли я, как звали трех собак. И теперь, когда я читаю курс о Шекспире, то упоминаю вопрос Набокова в моей первой лекции и говорю: «Вы не поймете пьесу Шекспира, если не знаете имен трех любимых собак Короля Лира». И в этом аспекте сам Набоков действительно очень близок к Шекспиру. Почти каждая деталь в его рассказах должна быть принята во внимание. Он назвал свой последний сборник рассказов по заголовку первого рассказа сборника, вышедшего в 1924 году. Это название – «Катастрофа», что по-русски может означать гибель, крушение надежд, как и английское слово, но также и серьезную аварию. Впоследствии Набоков дал этому сборнику другое заглавие – «Детали захода солнца». И если вы смотрите на детали захода солнца – очень мелкие подробности – вы поймете что-то очень важное о рассказе. Мне кажется, что все его творчество такого характера. Самые мелкие детали могут быть важными, и читатель сам должен решить, какие именно. Он всегда говорил, что величайший писатель, который когда-либо жил на этой планете и достиг наивысшей степени выразительности, был Шекспир. И мне кажется, что он в большой степени научился своей технике у Шекспира.

Во время осеннего семестра 1958 года, когда мы оба читали лекции в одной и той же аудитории, Набоков однажды сказал мне нечто, что прозвучало как, возможно, приглашение перевести его русские произведения на английский: «Говорят, что будут переводить некоторые из моих старых романов и издавать их на английском языке. Не знаете ли Вы кого-нибудь, кто может заинтересоваться этой работой?» Я глубоко вздохнул, подумал с полминуты и все-таки еще не решил, как ответить на этот вопрос. Я должен был сразу заявить: «Нет, я никого не знаю», но это было бы невежливо. Поэтому я сказал: «А как насчет стиля, такой же он богатый и изысканный, как в „Лолите“?» Набоков кивнул, и глаза его засияли. Тогда я подумал еще полминуты и сказал: «Нет, я никого не знаю». Мне казалось, что он сможет найти достойного переводчика. Русские, с которыми я был знаком, не владели в достаточной степени английским. Я думаю, что был прав, не взяв на себя добровольно эту работу, так как не знал русский настолько хорошо, чтобы переводить его замечательные романы, тем более что тогда занимался другой работой: за несколько месяцев до этого я получил докторскую степень.

Один из наших аспирантов изучил русский язык в армии и серьезно подумывал написать диссертацию по английской и русской художественной литературе. Он пошел к Набокову. Ему хотелось написать что-нибудь о Достоевском. Я спросил его: «Эд, что произошло? Что сказал Набоков?» Эд ответил: «Ну что же, я сказал ему, что меня интересует Достоевский, а он заметил: „Достоевский? Достоевский очень плохой писатель“. Тогда я возразил: „Но разве он не писатель, который оказывает влияние на других?“ Набоков ответил: „Достоевский не влиятельный писатель. Он не оказывает ни на кого никакого влияния“. Я спросил: „Разве он не оказал влияния на Леонова (советского писателя)?“ Тогда Набоков поднял руки вверх и воскликнул: „Бедный Леонов! Бедный Леонов!“ На этом интервью закончилось».

Перевод с английского Веры М. Керн

Ханна ГРИН
Мистер Набоков {215}

В конце второй мировой войны и в течение трех или четырех лет после нее Владимир Набоков работал в Уэлслейском колледже, где я тогда училась. Он преподавал русский язык, начиная с самых элементарных основ грамматики (ибо Набоков один представлял собою в колледже всю кафедру русского языка), и читал общий курс русской литературы – так называемый курс № 201. Именно на этот курс я и записалась, когда училась на третьем курсе. Я уже не помню, какому счастливому случаю я была обязана этим решением – может быть, я знала, что если запишусь на этот курс, то мне действительно придется прочесть «Войну и мир» (за год до того я взяла эту книгу с собой в долгое летнее путешествие на каноэ, ее всю промочил дождь, а мне удалось одолеть не больше первых пятидесяти страниц). Возможно, дело было в том, что Труакс, моя подруга, которая на первом курсе изучала русский язык, утверждала, что после трех месяцев занятий единственное, что она могла сказать по-русски, была фраза «моя красная бабушка»: в семнадцать лет это мне казалось ужасно забавным. Во всяком случае, в течение всех лет моего обучения в колледже я руководствовалась девизом: «Выбирай курсы лекций в зависимости от профессора» – а у мистера Набокова была особая репутация незаурядного преподавателя: курс № 201 слушало более ста девушек.

Набокову было тогда лет сорок пять, и как писатель он еще не пользовался в Соединенных Штатах почти никакой известностью. У меня была книжка в синей обложке под названием «Девять новелл», выпущенная издательством «Новые направления» («Нью дирекшонс»). На обложке стояла большая буква «Н», обозначавшая то ли «новеллы», то ли фамилию Набокова, – и я таскала эту книжку с собой и время от времени заглядывала в ее таинственные страницы. Мне нравилось то ощущение, которое вызывала эта книга: она казалась мне экзотической. В те годы я не имела ни малейшего представления ни об «Отчаянии», ни о «Подлинной жизни Себастьяна Найта»; я даже не видела книги Набокова о Гоголе, которую я обнаружила и прочла лишь четыре или пять лет спустя одновременно с книгой воспоминаний «Неопровержимое доказательство» (позднее изданной под заглавием «Память, говори»; на русском языке книга называется «Другие берега»). Обе эти книги привели меня в бурный восторг.

Однажды вечером, в ту зиму, когда мы слушали курс № 201, мистер Набоков прочел нам некоторые из своих стихов. Я помню, как это всех взволновало: в большой, полутемной, натопленной аудитории, в дальнем ее конце, стоял мистер Набоков (я пришла поздно и сидела в одном из последних рядов), и лицо его было освещено лампой, стоявшей на кафедре. В аудитории царила какая-то необычная атмосфера, приличествующая торжественному событию. Здесь же была и жена Набокова; она сидела в первом ряду, в самом центре. Я видела ее затылок – затылок женщины, которой были посвящены любовные стихи Набокова, – и время от времени, в паузах между стихотворениями, я слышала, как шелестела бумага и как он быстро переговаривался с женой.

И однако, знакомясь при его помощи с русской литературой, мы все еще не думали о нем как о прозаике или как о поэте, хотя мы, разумеется, знали, что он пишет и прозу, и стихи, и что его считают выдающимся писателем. Для нас он был всего лишь мистером Набоковым, нашим преподавателем, и он казался нам ярким и незаурядным. Он ослеплял нас и внушал нам чувство какой-то экзальтированной страсти – не к нему, а к русской литературе, к истории и к самой стране (к ее географии), с которыми, как он доказал нам, русская литература неразрывно связана.

Вместе с Сарой Джонс, моей лучшей подругой, мы раньше других убегали из столовой корпуса «Биби-Холл» и радостно, вприпрыжку мчались всю дорогу вниз с холма, пока не добирались до узкой тропинки, которая вела к корпусу «Сэйдж», где в большой аудитории мистер Набоков читал свои лекции. Нам нравилось взбираться по бревенчатым и земляным ступенькам этой тропки, пробежать мимо большого старого дуба, а затем обогнуть все здание, чтобы попасть к главному входу как раз в ту минуту, когда туда входил мистер Набоков, так что мы там могли с ним поздороваться.

Он был высокого роста, полный и немного нескладный, с сухой, красноватой, обветренной кожей крупного лица с правильными чертами. Высокий лоб его бороздили морщины. Мистер Набоков производил впечатление спокойного, уверенного в себе, мужественного человека. От него приятно пахло табаком, в нем ощущалась врожденная деликатность и естественное аристократическое достоинство: и, как я понимаю, он был первым в моей жизни преподавателем, который чувствовал себя в литературе как дома, потому что он сам был ее частицей.

Я словно сейчас вижу, как он неподвижно стоит около корпуса «Сэйдж» в солнечном свете холодного зимнего дня, одетый в красивый коричневый твидовый пиджак, с шерстяным шарфом вокруг шеи, – ибо никогда, даже в самые морозные дни, мистер Набоков не надевал пальто. Это была самая интимная подробность, которую мы о нем знали, – это, да еще то, что временами его мучили головные боли, и тогда вместо него в аудиторию приходила его жена и читала нам подготовленную им на этот день лекцию.

Она была хороша собой, с длинными, густыми, блестящими седыми волосами, доходившими ей почти до плеч, и очень нежной, ослепительной бело-розовой кожей. Она читала с иностранным акцентом его лекции старательно и медленно; слова, которые, как ей казалось, могли представлять для нас трудности, она выписывала на доске огромными, в добрый фут высотой буквами. А потом дня через два он снова появлялся на кафедре, но, как нам казалось, не читал лекции, а по душам беседовал с нами: все, о чем он нам говорил, звучало, словно ему только что каким-то чудесным образом пришло в голову сообщить именно в этих словах, а не иначе.

А как он говорил! Как прекрасно он говорил! Я слышала каждое произнесенное им слово и старалась успеть записать как можно больше. В те годы мне приходилось ужасно трудно, потому что обычно – хотя я яростно с этим боролось – как только начиналась лекция или семинар, мои мысли вылетали куда-то через окно и повисали на деревьях, вне пределов слышимости, а я предавалась мечтам, о чем только душа желала. И как я ни пыталась держать голову прямо, менять позу, щипать себя, поддерживать веки пальцами – я никак не могла сосредоточить свое внимание на том, что происходило в классе. Но на лекциях мистера Набокова этого не случалось. Тут мои мысли все время оставались в аудитории, и я была в состоянии непрерывного восторга. Даже сейчас я помню некоторые сравнения мистера Набокова. О тургеневских фразах он говорил, что они «длинные и ползучие, и они закручиваются к концу, как хвосты ящериц». Он рассказывал нам, что Тургенев первым изобразил крепостных, которые по своим нравственным качествам были выше своих господ (и за это Тургенева посадили под арест, а потом выслали на жительство в его имение); и Тургенев первым сумел хорошо писать о маленьких детях и собаках – о том, как собаки улыбаются, и о том, как собаки ложатся на землю.

Мистер Набоков говорил:

– Читайте и мечтайте, вглядываясь в унылые чеховские пейзажи, которые навевают чувство грустного очарования, – пейзажи, которые напоминают серые одежды, развешанные на серой покачивающейся бельевой веревке на фоне серого неба.

И еще он говорил:

– Чеховский мир – сизо-серого цвета.

И мистер Набоков описывал «прозрачно-голубой мир» – чей же это был мир? Может быть, Ломоносова? Мистер Набоков рассказывал слишком много, и моя память не в состоянии была всего этого удержать; и хоть мой мозг жадно впитывал все, что мистер Набоков говорил, запоминала я, видимо, прежде всего забавные вещи, которые он говорил шутки ради. Он мог с глубочайшей и изящнейшей серьезностью читать лекцию и вдруг неожиданно вспомнить, что мы – студентки колледжа и что нам поэтому следует иметь четкое представление о «мире» каждого писателя, чтобы этого писателя лучше запомнить. Все, что говорил нам мистер Набоков, было озарено вспышками его собственного своеобразного гения, и он делился с нами светом своих знаний – теми подробностями, которые ему нравились.

Он говорил нам, что произносит «Евгений Онегин» скрупулезно по правилам английского языка как «Юджин Уан Джин» (что означает «Юджин, один стакан джина»). Он медленно и тщательно анализировал перевод «Юджина Уан Джина», помещенный в нашей хрестоматии, и поправлял переводчика, давая нам верный перевод некоторых строчек. Мы записывали эти строчки в книге карандашом. Так он велел нам. Он говорил, что из всех русских писателей Пушкин больше всего теряет в переводе. Он говорил о «звонкой музыке» пушкинских стихов, о чудесном их ритме, о том, что «самые старые, затертые эпитеты снова обретают свежесть в стихах Пушкина», которые «бьют ключом и сверкают в темноте». Он говорил о великолепном развитии сюжета в «Евгении Онегине», которого Пушкин писал в течение десяти лет, о ретроспективной и интроспективной хаотичности этого сюжета. И он читал нам вслух сцену дуэли, на которой Онегин смертельно ранил Ленского. По словам Набокова, в этой сцене Пушкин предсказал собственную смерть.

Как-то мистер Набоков нарисовал на доске схему, так что мы могли точно увидеть форму и размер места поединка, на котором Пушкин был убит французом Дантесом. Мистер Набоков объяснил, как происходила дуэль. Он воссоздал атмосферу этой дуэли – морозный январский день (27 января 1837 года) на опушке в предместье Санкт-Петербурга. Уже смеркалось. Берега замерзшей Невы были покрыты снегом, и жена поэта, которая своей ветреностью стала косвенной причиной дуэли, уехала кататься на санях. Это была поразительная красавица, мадонна с раскосыми глазами, легкомысленная, пустая, любящая пофлиртовать, холодная, равнодушная к пушкинским стихам и пользовавшаяся шумным успехом при дворе, где Пушкин вынужден был вращаться, ибо царь Николай I решил самолично стать цензором Пушкина. Хотя Пушкин никогда не выезжал из России, он вдоволь хлебнул горечи изгнания, сказал нам мистер Набоков. Пушкин думал и писал, что гнет со стороны власть имущих делает писателей изгнанниками. Пушкин ненавидел деспотизм царя и общественного мнения.

Мистер Набоков объяснил нам, кто были секундантами и в чем заключались их функции. Он изобразил на доске «барьеры», которые были отмечены брошенными на снег шинелями, и рассказал, как Пушкин и Дантес (который раньше волочился за женой Пушкина, а меньше чем за месяц до поединка женился на ее сестре) приближались друг к другу, от дистанции в двадцать шагов, с заряженными пистолетами в руках. Было ровно половина пятого. Дантес выстрелил первым, и Пушкин упал, смертельно раненный в живот. Однако он сумел подняться, потребовал Дантеса к барьеру и выстрелил. Пуля ранила Дантеса в руку, и тот упал, а Пушкин, думая, что убил противника, воскликнул: «Браво!» Спустя два дня Пушкин, величайший из русских поэтов, умер. Ему было 37 лет. Ночью его тело в гробу было увезено в монастырь вдали от Петербурга.

Недавно, читая комментарий мистера Набокова к «Евгению Онегину», я обнаружила, что он в своих лекциях опускал некоторые детали, приведшие к дуэли, видимо, считая их неподходящими для девичьих ушей.

В начале второго семестра мистер Набоков сообщил нам, что он расположил русских писателей по степеням значимости и что мы должны записать эту систему в наши тетрадки и выучить ее наизусть. Толстой был обозначен «5 с плюсом», Пушкин и Чехов – «5», Тургенев – «5 с минусом», Гоголь – «4 с минусом». А Достоевский был «3 с минусом» (или «2 с плюсом», я точно не помню). Со временем мы сумели понять, что лежало в основе оценок мистера Набокова.

Он говорил:

– Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймет сущности русской жизни.

Он не говорил о конфликтах или о символах, или о развитии образов. Он вообще не говорил о вещах, о которых обычно рассказывают на лекциях по литературе. Он не пытался заставить нас формулировать основные идеи произведений и тому подобное. Он не заставлял нас рассуждать о темах. Он никогда не превращал чтение в тоскливую обязанность. Он говорил о том, что некоторые персонажи у Гоголя возникают на страницах его книг, а потом бесследно исчезают и никогда более не появляются.

– Как это очаровательно! – восклицал мистер Набоков и читал нам вслух пассаж о каком-то голубоглазом краснолицем приставе, который появился на какой-то странице нашего издания «Мертвых душ» и тут же канул в вечность.

О Чехове мистер Набоков говорил:

– Ни один писатель не создавал столь патетических образов.

Он говорил:

– Учите наизусть такие рассказы, как «В овраге», «Дуэль», «Дама с собачкой».

«Даму с собачкой» мистер Набоков разбирал с нами в течение нескольких дней, указывая на те места, которые нам надлежало особо отметить, ибо они характерны для творчества Чехова. Подводя итоги, мистер Набоков говорил нам:

– Во-первых, обратите внимание, как рассказана эта история – самым естественным образом, медленно, без перерывов, приглушенным голосом. Во-вторых, обратите внимание, как путем отбора и распределения мелких подробностей создается индивидуальный образ. В-третьих, обратите внимание, что в рассказе нет ни морали, ни проповеди. В-четвертых, обратите внимание, как движение сюжета в рассказе основано на системе колебаний, на нюансах того или иного настроения. Заметьте, что прозаический и поэтический метод противоположны друг другу. Для Чехова и возвышенное и низменное свидетельствуют о красоте и жалостном состоянии мира. В-пятых, обратите внимание, как рассказчик отступает от своего повествования и упоминает о пустяковых деталях, которые не важны для развития сюжета и не имеют символического значения, но существенны для создания общей атмосферы. И, наконец, в-шестых, обратите внимание, что история не досказана до конца. Финальная сцена насыщена пафосом. Двое любовников – это нежнейшая пара, преданнейшие друзья. В типично чеховском рассказе нет развязки – сюжет бледнеет, расплывается, как жизнь; конца нет, ибо, пока идет жизнь, невозможно разрешить все земные заботы.

Мистер Набоков рассказывал нам, каким привлекательным, каким мягким и простым человеком был Чехов. Он любил искренних людей. И все любили его. Радикалы критиковали Чехова за то, что он не борется активно за их дело, но Чехов был художником, индивидуалистом; он служил народу и его интересам на свой собственный лад. В 1890 году Чехов поехал на Сахалин и написал о том, какие там ужасные условия жизни. Толстой нежно любил Чехова.

Мистер Набоков рассказывал нам о том, какую роль играет Время в романе Толстого «Война и мир». Толстой создал точную иллюзию Времени. Толстой задавался целью, чтобы часы в повествовании шли в одном ритме с часами читателя, и таким образом он достигал идеального ритма.

Мистер Набоков говорил о женщинах у Толстого:

– Какие это замечательные женщины! Внимательно наблюдайте за ними. Постарайтесь представить их себе как можно ярче.

Мистер Набоков говорил о семье Ростовых, о Наташе, прообразом для которой Толстому послужили его жена, а также ее сестра; говорил о Соне, чьим прототипом была Волконская, тетка писателя. Мистер Набоков говорил о князе Андрее и о Пьере Безухове. Князю Андрею Толстой отдал свою собственную энергию, решительность, самобытность характера, но в Пьера он вложил свою душу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю