355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Артур Ашер Миллер » Наплывы времени. История жизни » Текст книги (страница 47)
Наплывы времени. История жизни
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:10

Текст книги "Наплывы времени. История жизни"


Автор книги: Артур Ашер Миллер



сообщить о нарушении

Текущая страница: 47 (всего у книги 49 страниц)

– Начнем с того, что я не «американец». Мое правительство не особо жалует меня, да и никогда не было к этому склонно. Тем более что я не представляю здесь американский народ.

– Да, мы знаем, – отозвался он, загадочно обрывая фразу. Все было очень просто и невероятно абсурдно. Президент-американец, с их точки зрения, обеспечивал им определенную культурную независимость от попавшего под влияние Советов Востока. Приехав сюда, мы как бы попали в мир чистых символов, да еще в такой степени, что жизнь мне стала казаться сном.

Дама на сцене сбросила кофточку, продемонстрировав пару отнюдь не впечатляющих сюрпризов, но теперь я увидел, что у нее красивые ноги, и спросил новых приятелей, могут ли они на глаз определить, кто она по национальности. Богдан был хорват, двое журналистов – словак и серб, и каждый пытался откреститься – она была слишком мала для словенки, слишком худа для сербки и все в таком роде. Когда представление закончилось и она прошла мимо нас в голубом халате, унося одежду перекинутой на руке, я отклонился и спросил ее, откуда она родом.

– Дюссельдорф, – произнесла она, ни на секунду не задумавшись.

Мужчины подавили смешок, а потом и вовсе перестали улыбаться, показав, насколько свята и узаконена национальная проблема в этой стране. Стоило на минуту задуматься, и стало не до смеха. Мне вспомнились далекие тридцатые в Бруклине, пропитанные марксистским материализмом, когда стало понятно, что с уходом из общественной жизни поколения родителей именно на него будет возложена обязанность хоронить умерших евреев и поддерживать синагоги, ибо всем было совершенно ясно, что эпоха религий и малых докучливых национальностей навсегда канула.

Ощущение ирреальности бытия в Югославии отнюдь не уменьшилось. Об этом свидетельствует история на пляже под Дубровником. Выйдя из волн Адриатики, я уселся на камень около своего приятеля Богдана, когда тот сообщил, что это место кишит акулами, но он не хотел портить мне удовольствие и не предупредил. В Бледе я все пытался запомнить, кто есть кто, но мне без конца называли ничего не значащие имена журналистов каких-то неизвестных газет и журналов, профессоров университетов, о которых я никогда слыхом не слыхивал, пока окончательно не убедился, что такое огромное собрание людей абсолютно бесплодно и потому бессмысленно. С меня было довольно.

Медленно, но что-то все-таки стало меняться. Я встретил Стивена Спендера, который произнес впечатляющую речь о том, что присутствующие поэты, если это хоть кого-то интересует, должны читать свои стихи. Эта простая, но увлекательная идея на какое-то время встряхнула сонную аудиторию. Я заметил, что Игнацио Силоне, прозаик и ярый антикоммунист, мог мирно беседовать с Пабло Нерудой – чилийским поэтом и коммунистом. Тяжкие поиски увенчались успехом. Я нашел еще несколько настоящих писателей: Розамонд Леман, Ричарда Хьюза, Чарлза Олсона, Роби Маколи, Роджера Шетека, Сьюзан Зонтаг из англоговорящих, нобелевского лауреата из Югославии Иво Андрича. Оказалось, все с одинаковым скепсисом воспринимали то, что происходило, но в глубине души каждый надеялся, что из этого большого жестикуляционного мероприятия все-таки что-нибудь выйдет. Несмотря на весь скептицизм, я почувствовал некоторый энтузиазм относительно идеи международной солидарности писателей, хотя пока она едва вырисовывалась.

Я узнал, что усатый А. ден Доолард, кряжистый представитель нидерландского центра, много лет тайно наезжал в Польшу, распределяя средства ПЕНа между нуждающимися семьями писателей, заключенных в тюрьму.

Порешению Конгресса в Бледе был освобожден, хотя и не полностью оправдан, Михайло Михайлов, которого за «Москву летом 1964 года» на девять месяцев посадили в тюрьму, и даже присутствовавшие югославские бюрократы открыто выражали свою радость по этому поводу. Я знал, что Карвер без особого шума переговорил о его освобождении с Матеем Бором, возглавлявшим словенское отделение ПЕНа.

Прощаясь с западными писателями и разделяя их осторожность в разговорах с литераторами восточного блока, я не забывал, что американский ПЕН промолчал, когда в пятидесятые годы меня лишили паспорта. Но что было, то было, а теперь, пожалуй, появился шанс выражать негодование независимо от того, где притесняли писателей. С помощью Карвера мне удалось возродить влияние ПЕНа в Америке, а также в Африке и в Азии. Я решил, что следующий Конгресс надо будет провести в Африке (и действительно, в 1967 году нас принимал Берег Слоновой Кости).

Нашим общим врагом был ужасающий провинциализм. Я вспомнил обед в 1948 году у Лилиан Хеллман с двумя оправдывавшимися югославами, представлявшими свою страну в ООН, и испытал угрызения совести, насколько абстрактно мы обсуждали все проблемы за ее сверкавшим столом, как будто это был обыкновенный идеологический диспут! Югославы прямо-таки вырвали свою страну у немцев, а между тем в Белграде Богдан показывал нам огневые щели, предусмотрительно заготовленные в верхних этажах жилых домов на случай советского вторжения после того, как Тито рассорился со Сталиным. «Все щели смотрят на восток», – сказал он. Те двое молодых представителя при ООН, конечно, не могли думать ни о каких щелях.

Большим событием в Бледе было появление семи советских наблюдателей, особенно учитывая, что они не ходили толпой, как это принято в их делегациях, а участвовали в дискуссиях «круглого стола» каждый сам по себе и без сопровождения. За исключением прозаика Леонида Леонова, все были аппаратчиками, но, на мой взгляд, это было не так уж важно, ибо они единодушно выражали мне свое расположение как новому президенту. Было понятно, что в официальных кругах ПЕН перестал считаться коварным инструментом западных спецслужб.

В старом замке, в крепости Бледа, зубчатая стена была таинственно подсвечена по поводу торжественного приема в честь закрытия Конгресса. Я оказался рядом с Алексеем Сурковым и сопровождавшими его членами делегации. Они вели спор с югославскими писателями, которые уже пребывали в приподнятом настроении, что лучше – водка или сливовица; те и другие были пьяны, но оставались славянами до мозга костей и пели старые партизанские песни, хотя следы от пуль в Белграде были в фасадах домов исключительно с восточной стороны, так что ПЕН, кажется, мог здесь сыграть свою роль, в крайнем случае обернувшись многообещающей иронией.

К тому времени я уже понял, что ПЕН может быть чем-то более весомым, чем просто выражать добрую волю. Независимо от меры их таланта собравшиеся писатели инстинктивно под давлением чувства самосохранения проявили интерес к моим словам, когда, открывая Конгресс, я сказал, что мы должны наконец выработать независимое от политической конъюнктуры представление о том, что такое свобода высказывания. Это не означает, что мы будем стоять вне политики, ибо репрессии – политический акт. Если мы хотим завоевать всеобщее признание, надо учитывать, что на пути к этому придется столкнуться с политическими трудностями. «Как случается, – сказал я в заключение, – трудно сделать что-нибудь хорошее, пока сам не попадешь в беду. Я не уверен в отношении пишущей братии в Америке, что с нами снова что-нибудь не случится, и, вполне возможно, нам понадобится ваша поддержка. Мы должны любую культуру воспринимать с одних и тех же позиций». Было приятно, что американская делегация аплодировала так же сердечно, как и русские, ибо я понимал, что судьба мира, как это еще раз доказал Конгресс, была в руках двух наших великих держав.

Но ПЕН, и мы все это прекрасно понимали, был весьма мало приспособлен к тому, чтобы выполнять свою универсальную задачу. По старинному каменному полу с серьезным видом сновали официанты, разливая приглашенным крепкое белое вино, отчего те становились все более пьяными, напоминая группу людей, которым удалось уцелеть в двух европейских гражданских войнах. Наверное, моей единственной заслугой было то, что, как американец, я далеко отстоял от этого и, будучи родом из Радомышля и Бруклина, оказался сторонним в их застарелых феодальных распрях. Они это поняли раньше, я позже, чем они, но этого оказалось достаточно, чтобы в моменты острых идеологических споров объявлять перерыв на ленч. Поначалу это всех удивляло, ибо случалось в одиннадцать и в одиннадцать тридцать утра. Вскоре, однако, они поняли, в чем дело, и стоило атмосфере накалиться, как с мест кричали: «Ленч!» – в том числе и полная болгарка, которую нельзя было заподозрить в отсутствии чувства юмора, хотя она по два, а то и по три раза на дню, без конца повторяясь, страстно приглашала меня посетить Софию, чтобы показать плантации роз, на которых производится основной продукт их экспорта – аттар.

В этом заключалась моя роль: быть искренним, поддерживать порядок и всячески способствовать неполитическими методами утверждению политических концепций свободы слова и независимости писателя. Мне очень помогало, что именно таковы были молчаливые чаяния большинства присутствующих, независимо от того, откуда они прибыли. Однако временами я совершенно терялся, пытаясь понять, что они хотят сказать. Какой-то венгр по ходу заседаний горячо защищал позицию своего правительства по отношению к писателям, отстаивая его сугубую цивилизованность, а наедине долго и нудно рассказывал мне на ухо: «Новый премьер-министр как-то вызвал к себе бывшего премьер-министра, известного сталиниста и своего бывшего начальника – все это, конечно, после смерти Сталина, – так вот, он залез на стол и приказал тому бывшему стать внизу и написал ему прямо в рот». (Полагаю, оба были марксистами.) Не знаю, был ли этот человек нездоров или здесь проявилось его безудержное желание продемонстрировать этакий американо-британский либерализм, который, несмотря ни на что, почитался у них образцом цивилизованного общества.

Совершенно неожиданно Сурков, возглавлявший Союз писателей, такой же широкогрудый, как обожаемые им Стейнбек с Хемингуэем, слегка отклонившись от стола, торжественно, если не воинственно, произнес: «Мы хотим вступить в ПЕН-клуб и согласны начать переговоры, надо бы только внести изменения в правила и устав. Это можно было бы обсудить. Я вернусь домой, и мы вышлем вам приглашение, чтобы вы приехали».

Мы пожали друг другу руки. Мне было чем гордиться – хотя бы в одном уголке на поле мировой битвы намечалось нечто похожее на перемирие.

Когда я рассказал об этом Карверу, он вспыхнул от удовольствия, что ПЕН так быстро доказал свою необходимость, когда, казалось, уже отжил свой век, и мы решили, что Сурков будет настаивать на изменении процедуры голосования, о чем уже говорил с Карвером. В Советском Союзе много литератур на разных языках, и вопрос заключался в том, сколько они запросят себе голосов. В ООН есть представитель от СССР, а также делегаты от Украины и Белоруссии. Если дела пойдут совсем плохо, придется сравнить их требования с чем-то вроде желания иметь право голоса лос-анджелесским или чикагским отделениями ПЕНа, но, так или иначе, мы должны избежать, чтобы нас засосали легионы советских писателей, получившие большинство голосов. Далеко не все проблемы были разрешены, но нам удалось подвигнуть ПЕН к выполнению тех миротворческих задач, ради которых он создавался. Не боясь быть нескромным, я полагал, что именно убедительность того, о чем я говорил в своих пьесах, поставленных по обе стороны линии идеологической конфронтации, позволит мне начать строительство этого моста. Если только это действительно будет началом строительства.

В Москве довелось оказаться лишь через год с небольшим. К тому времени я научился хладнокровно управлять своими эмоциями, направляя в адрес Суркова бесконечный поток писем и телеграмм с протестами против ареста писателей не только в России, но в Литве и в Эстонии. Иногда удавалось помочь кому-то получить выездную визу или смягчить преследование евреев. Поэтому когда он ввалился со своей широкой улыбкой в номер моей московской гостиницы, я уже твердо знал, что если они будут вступать в ПЕН-клуб, то нам нужно будет придерживаться единой точки зрения на то, что здесь творится.

Дружба с менее преуспевающими советскими писателями помогла мне понять, чем была для них перспектива вступления в ПЕН – своего рода окном на запад, что давало в дальнейшем ряд практических преимуществ вроде перевода на европейские языки, что в настоящее время делалось достаточно случайно, и солидарности с западными писателями, гарантирующей большую свободу слова – если бы СССР вступил в ПЕН-клуб, то вряд ли кто-нибудь из советских писателей после этого мог исчезнуть незамеченным. Суркову и государственной системе участие в ПЕНе гарантировало престиж на Западе, что, может быть, для русских являлось главным. Какие бы намерения ни питал Сурков, он, конечно, был достаточно умен, чтобы понимать, что ПЕН не отойдет от своих принципов, если они все-таки решат вступить в него, а так никто против их приема не возражал. Теперь наконец представился случай узнать, о каких «изменениях» он загадочно говорил мне в Бледе.

Вместе с Сурковым пришел какой-то профессор лингвистики, видом и манерами напоминавший располневшего викинга, типичный русский молодец из медвежьего угла, но весьма оживленный. Не помню, как его звали, вроде бы Нэт. Опрокинув несколько рюмок водки, они с Сурковым удобно уселись в креслах, пока в первые минуты мы говорили о погоде, обсуждая относительно низкие температуры на всем пространстве от Новосибирска до Филадельфии. Наконец Сурков решительно произнес: «Советские писатели хотят вступить в ПЕН». Слова прозвучали как окончательное решение.

Может быть, это сон, неужели скоро настанет время, когда писатели шестидесяти наций смогут свободно встретиться в Москве, Ленинграде или Ялте? Эта перспектива таила огромные возможности выйти из морального и политического тупика, в который зашла эпоха, приведшая к обнищанию всех и вся. Неужели наступит день, когда, разведенные по разные стороны, мы сможем открыто сказать о своих затаенных страхах и смиренно признаем, что надо начать сначала, чтобы понять, как жить в потоке непрестанных изменений в эпоху грозящего летальным исходом прогресса, вернув человека на подобающее ему место в хрупкой окружающей среде, подняв со дна, куда он оказался низвержен?

– Я счастлив слышать это, – сказал я. – Мы все будем только рады, если вы вступите в ПЕН. Наконец-то писатели смогут подать миру пример.

– У нас только один вопрос, – сказал Сурков, – но его нетрудно будет решить.

– В чем дело?

– Это касается устава ПЕН-клуба. Надо бы внести туда кое-какие изменения. Я думаю, с этим не возникнет особых трудностей.

Нэт поспешно переводил, но я почти забыл о его присутствии, несмотря на его габариты. Пока мы беседовали о погоде, он успел пожаловаться, что ничего не представляющие собой молодые поэты вроде Евтушенко и Вознесенского не успеют опубликовать несколько ничего не значащих строк, как уже знаменитости у себя в стране и ездят по белу свету и летают туда-сюда, а труженики-профессора, всю жизнь отдавшие своей специальности, прозябают в безвестности и никуда не ездят, – и все это в ответ на вопрос, был ли он когда-нибудь в Америке. Тот же червь подтачивал сердца профессуры повсюду – это была еще одна общая черта, которую я надеялся выявить с помощью ПЕНа, показав, насколько мы все одинаковые и в то же время обладаем чувством юмора. Стояло время разрядки, и я был склонен повсюду видеть хорошее. Вьетнам взывал, мы там себя убивали, и для того, чтобы не потерять надежду, я должен был собрать всю волю.

– Что за изменения вы хотите внести? – спросил я, имея в виду процедуру голосования.

По его словам, выходило, что он подразумевает что-то совсем другое, и, потупившись, он уставился в ковер. Мои иллюзии начали свертываться, как бумага, брошенная в огонь. Насколько я помню, весь устав состоял из четырех кратких статей, в каждой из которых варьировалась одна и та же мысль, что писателю должно быть гарантировано право говорить, что он хочет, без всякой государственной или иной цензуры, и что, будучи членом ПЕН-клуба, он должен противостоять подобной цензуре как у себя дома, так и за рубежом. Что хотел изменить Сурков в этой прозрачно ясной литании?

– Давайте повременим, – произнес дородный бывший танкист. – Вот приедем на следующий конгресс и поговорим.

– Нет, нет, подождите, – спохватился я, сохраняя улыбку. Невероятно, но он говорил так, как будто был уверен в моей поддержке; это предполагало, что в дальнейшем я стану инструментом в его руках. Иначе зачем – если быть циничным, вдруг понял я – мне потребовалось приглашать их? Конечно, не для того, чтобы подорвать советскую цензуру. Мои надежды рухнули, и я продолжал из чистого любопытства: – Так что бы вы хотели изменить?

– Мы это обсудим на следующем Конгрессе.

– Отлично, но вы отдаете себе отчет, что никакие изменения в уставе не пройдут, пока мы все…

– О чем разговор, Миллер, вы сами можете все поменять. – Перегнувшись через ручку кресла, он наклонился в мою сторону и понимающе подмигнул, так что его сомкнувшийся глаз напомнил мне гильотину.

– Я?

– Стоит вам захотеть, и они все сделают. Вы же решаете.

– Это, конечно, лестно, но вы не поняли главного – по любым изменениям голосуют все члены ПЕНа.

– Да, но вы им подскажете, Миллер. Объясните, что от них требуется…

– Здесь нужна предельная ясность. О каких изменениях идет речь?

– Есть отдельные моменты, которые советские писатели никак не могут принять, ну просто никак.

Ну разумеется. Все было очень просто: они никогда не согласятся отменить в России цензуру, даже протестовать против этого не будут. Ничтоже сумняшеся они в духе советских руководителей полагали, что я обладаю в ПЕНе диктаторскими полномочиями. А потому надеялись, что я помогу им переписать устав, отказавшись от его свободолюбивых целей. Единственное, что им было нужно, так это престиж участия в западной организации, переписав правила которой, они и дальше будут отстаивать свободу, переведя это, однако, в собственной стране на язык иных понятий и подкрепив муштру своих писателей международным авторитетом.

Я вспомнил нашу беседу, когда в восьмидесятые годы ЮНЕСКО приняла новую журналистскую хартию, согласно которой журналистам запрещалось критиковать правительства, а те, кто отваживался, могли даже потерять право на работу. Конечно, в тот момент я не мог представить себе такого ужаса, но интуиция подсказывала, что Сурков предлагает советское участие в ПЕНе в обмен на выхолащивание его деятельности.

– Я должен предупредить вас, что может разразиться скандал, – наконец выговорил я.

Было ощущение, как будто из меня выжали все соки, я был раздражен и очень хотел, чтобы он ушел. С его лица сползла отеческая улыбка.

– Это будет огромный шаг назад, если вы решитесь сделать то, что задумали. – Он даже не спросил моего мнения, настолько был уверен.

– Лучше все оставить как есть, чтобы избежать нового конфликта. Возможно, в будущем мы когда-нибудь придем к единой точке зрения, но пока устав ПЕНа полностью удовлетворяет меня и вам не следует рассчитывать на мою поддержку, если надумаете его менять.

Пирог подошел, но быстро осел. Когда дверь за ними закрылась, я остался один и меня с новой силой охватило отчаяние. Неужели они всерьез рассчитывали заменить хартию ПЕНа каким-нибудь «кодексом, – я тут же представил себе, – ответственности писателя перед лицом миролюбивых сил», чтобы в случае несогласия кого-либо его легко можно было выгнать из ПЕНа? Нетрудно было понять, к чему они клонят. Сурков, похоже, решил внедрить на Западе советскую «дисциплину», залив отстоем многолетней советской системы контроля над писателями страны Возрождения и Просвещения. Короче, не была ли кампания вступления в ПЕН-клуб скрытой агрессией?

Сурков многое открыл мне за несколько минут. Самое печальное заключалось в том, что некоторые из знакомых советских писателей настаивали, чтобы я продолжал переговоры. Они надеялись на чудо, которое изменит политику; во имя этого я, по их настоянию, должен был действовать, пренебрегая нелепостью ситуации.

Но моя тревога рассеялась, когда я понял, что мир в целом все-таки против Суркова. Стремление к свободе заложено в человеческой природе, и такие, как он, обречены на поражение.

Стоило постичь это, как я снова разволновался, но теперь не только о русских. Вспомнились язвительные расспросы в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Конечно, это можно было бы сбросить со счетов, что не так-то легко в отношении советского общества, но как американская демократия смогла породить людей, которые не видели ничего незаконного в том, чтобы, пользуясь имевшейся в их руках властью, превращать политических диссидентов в изгоев?

Неужели этой битве нет и не будет конца?

Я вдруг задумался над необыкновенным рационализмом американского Билля о правах, порожденного не чем иным, как все тем же казуистическим человеческим разумом. В который раз Америка заставила восхищаться собой – удивительная страна, сама идея которой поражает.

Я уже говорил, что почти во всех моих пьесах есть юрист, о чем сам не догадывался, пока мне не написал человек, связанный с этой областью. Четыре года президентства в ПЕН-клубе, годы, отданные делу Рейли, открыли глаза на то, что идея законности являлась для меня наивысшей социальной реальностью, подобно тому как физические законы служат основой науки – последнее воззвание к порядку, разуму, справедливости. В некоем первичном смысле Закон есть промысел Божий.

Эта идея глубоко засела во мне, что стало понятно много позже, когда я уже не был президентом ПЕНа и мы с Ингой в 1978 году впервые оказались в Китае. Одним из первых, с кем довелось познакомиться, был эмигрировавший американец-юрист левого толка, более двадцати пяти лет прослуживший в Пекине переводчиком. Эпоха Мао, «культурная революция» миновали, и теперь он хотел разобраться не только в непонятном настоящем и туманном будущем, но, в силу профессионального интереса, в прошлом с его почти тотальным разрушением представления о законе как таковом.

Я полагал, что достаточно информирован о положении в Китае американской прессой и теми, кто так или иначе следил за ситуацией в этой стране. Однако на мой вопрос, над чем они сейчас работают, практически каждый из писателей, с которыми доводилось встречаться, отвечал: «Я не готов писать, слишком долго этим не занимался». Что значит «слишком долго» и почему все одинаково не готовы? Это вызывало недоумение.

А как могло быть иначе, если мое представление о Китае сложилось в конце тридцатых годов – по статьям Эдгара Сноу о Великом походе и героической революции – и ход более поздних событий никак не повлиял на него. Тяжело было узнать, что из двух дюжин, или чуть больше, писателей, режиссеров театра и кино, актеров и артистов, с которыми довелось познакомиться в первые же недели, каждый либо ожидал ссылки, либо уже побывал где-нибудь в глухой провинции, где кормил свиней или сеял рис, порою лет по двенадцать. Многие лишились жен, которых тоже подвергали пыткам. Но все это было каплей в море.

Об этом нам кратко рассказал в поезде говоривший по-английски китаец, с которым мы ехали. Революция 1949 года застала его в Коннектикуте, и Министерство иностранных дел почти тридцать лет не давало ему вернуться. Он был профессором физики и теперь прибыл с твердым намерением возродить в Пекинском университете свой факультет.

Мы не могли поверить, что в Пекинском университете нет физического факультета, но это оказалось именно так.

– Десять лет назад хунвейбины разогнали его, – грустно рассказывал он. – Теперь вот разъезжаю по стране, разыскиваю бывших сотрудников. Их послали на тяжелые работы, сомневаюсь, смогут ли они вернуться на факультет. – В Китае в тот момент едва насчитывалось двести пятьдесят тысяч студентов – наверное, меньше, чем на Манхэттене, – и, конечно, требовалось время, чтобы все снова вошло в прежнюю колею. – Не говоря уже о том, что в области физики мы сильно устарели. В некоторых областях мы отстаем на десять, двадцать, а то и все тридцать лет…

Однако здесь все еще считалось дурным тоном, если кто-нибудь с Запада писал о революции Мао как о катастрофе. В «Китайских встречах» я привел беседу с американцем, тем самым юристом, с которым мы встретились в его пекинской квартире. Я задал вопрос, какие юридические меры могли бы в будущем гарантировать защиту от любых проявлений непререкаемого (и амбициозного) фанатизма под маской вооруженной революционной борьбы. Он не видел в том необходимости и в некотором замешательстве произнес: «Партия знает, как поступать, и примет меры, чтобы такое больше не повторилось».

Но если бы в стране существовала независимая, свободная от политического давления система судопроизводства – например, апелляционный суд, может быть, это спасло бы Китай и он не был бы отброшен в своем развитии на десятилетия назад.

Американец-юрист вызвал во мне смешанное чувство сострадания и отвращения. Каждый из нас защищает свои духовные ценности – он отдал Китаю, где, казалось, не существует классов и господствует равенство, жизнь. Но единственное, что он смог теперь – именно теперь! – изречь: «Так называемое независимое судопроизводство – это вызов партии, как будто она может узаконить несправедливость. Тогда возник бы новый правящий класс, который стал диктовать людям свою волю. Но партия – это и есть люди, поэтому она не может подавлять самое себя, значит, нет никакой нужды в судьях или, как это на Западе, в особом отряде профессионалов, которые защищают невиновного».

Невероятно, но даже теперь, когда миллионы китайцев пострадали, лишились квалификации, были убиты, отсидели по тюрьмам из-за наветов той самой партии, этот рационалист-материалист марксистского толка слагал гимн в духе поэзии непризнания и был готов снова поверить в нее, уповая, что подобного не повторится. Есть ли такая идеология, подумал я, которая бы не зиждилась на обязательном попрании фактов?

Когда в 1983 году я вернулся в Китай, чтобы ставить в пекинском Художественном народном театре «Смерть коммивояжера», его руководитель и актер Ин Жошен, мой Вилли, показал мне во внутреннем дворе место, где лет десять назад хунвейбины выстроили в ряд несколько десятков актеров труппы и на их глазах издевались над шестидесятилетним Лао Ши, известным писателем, автором многих пьес и романов (его «Мальчик-рикша» с успехом шел в Америке в начале сороковых годов). На него надели кандалы и, обзывая буржуазным контрреволюционером, казалось, собирались жестоко избить, однако вмешался проезжавший мимо полицейский. Сделав вид, что должен арестовать гнусного предателя, он завел его за угол и отпустил. На следующее утро Лао Ши нашли на берегу неглубокого пруда. Его вдова считала, что он захлебнулся, оттого что его голову держали под водой, поскольку у него оказались сухие ботинки. Все остальные склонялись к мнению, что он покончил с собой от полного отчаяния.

Воспоминания наслаиваются, как наплывы геологических пластов – глубинные породы неожиданно поднимаются вверх, чтобы снова исчезнуть в толще.

После приема у Горбачева мы с Ингой полетели в Лондон посмотреть два моих спектакля: в Барбикан-Пит актеры Королевского шекспировского театра играли пьесу «Потолок во дворце архиепископа», в Национальном театре Коттеслоу в постановке Питера Вуда шли «Американские часы». Маргарет Тэтчер урезала бюджетные субсидии, поэтому в обоих заведениях процветал дух театрального предпринимательства и авантюризма. Это выгодно отличало английские театры от истеричных нью-йоркских подмостков, пребывавших в страхе перед чьим-то мнением и придушенных коммерческими интересами. Для постановки «Американских часов» Национальный театр пригласил настоящую джаз-группу и занял в массовке уйму людей (по расценкам Бродвея, это стоило не менее полумиллиона). Несмотря на явно краткий репетиционный период, актеры, казалось, не испытывали волнения по поводу возможного провала или ожидаемого успеха, что создавало особую психологическую атмосферу, они собирались и играли не на потребу узкой группке избранных, а для широкой аудитории. Когда актер раскрепощен, он легко увлекает зрителя фантазиями, заложенными в пьесе. Эстетическое чувство людей не оскорбляет даже то, что приходится дорого платить за билеты.

Прошло более десяти лет с тех пор, как была написана пьеса «Американские часы». На спектакле Вуда я испытал чувство грустного удовлетворения – его прочтение оказалось глубоко созвучно моему первоначальному замыслу. Английскому театру удалось то, что оказалось не под силу американскому, где театральным языком едва ли можно говорить со зрителем на психологические и политические темы. Для меня пьеса была своего рода «фреской», изображением американского общества периода Депрессии, однако слово «общество» звучало на Бродвее как приговор. Пытаясь выбраться из сложившейся ситуации, я переписал обе пьесы, старался сделать «Американские часы» и «Потолок во дворце архиепископа» пригодными для театра, который сам для себя окрестил «запуганным». Кончилось, как всегда, тем, что я потом проклинал себя, но в своем тогдашнем безвыходном одиночестве ничего другого не мог поделать. Меня преследовала потребность в доступной форме воплотить эпический замысел, который был навеян распадом общества.

Обе пьесы, только появившись на свет, ставились в Англии в первой редакции и оказались не самой удачной попыткой объяснить то, чего, на мой взгляд, не хватало семидесятым, – единство психологического и социально-политического аспектов бытия. Иными словами, я хотел отыскать точку отсчета, которая позволила бы нам вписаться в собственную историю. В «Американских часах» показаны объективные признаки распада общества, а в пьесе «Потолок во дворце архиепископа» – моменты истинной свободы. Казалось, все виды искусства разъел неброский, интригующий, гротескный, горький сюрреализм, бунтарская природа которого времен Первой мировой войны была теперь начисто забыта, и он стал просто чем-то престижным, этакой разнузданной формой натуралистического репортажа об изломах жизни, начисто лишенных нравственной сути. В некотором смысле этот метод явился попыткой во что бы то ни стало избежать встречи с судьбой, которая изначально трагична и вне социального контекста грозит обернуться патетикой. В искусстве это привело к тому, что стали возносить разорванность как таковую, что не имело ничего общего с опытом, на основе которого рождается новая целостность, вооружающая оригинальным видением жизни. Сюрреализм оказался презренным натурализмом, так же как и тот, неспособным предложить альтернативу тому, что и как мы творим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю