Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 49 страниц)
Но таковы были времена, что даже усеченный вариант пьесы показался слишком радикальным. Для начала, потрафляя Американскому легиону, отдел рекламы «Коламбиа пикчерс» попросил меня сделать антикоммунистическое заявление, предупредив, что, если я не помещу рекламу фильма в «Верайети», где – своего рода знамение времени – бичевались красные, это может обернуться бойкотом в масштабах страны. Я отклонил предложение, после чего получил приглашение на «Коламбиа пикчерс» для просмотра только что отснятого двадцатиминутного ролика, который в будущем должен был предварять все показы фильма «Смерть коммивояжера».
Короткометражный шедевр был отснят в студенческом городке школы бизнеса при нью-йоркском городском колледже. В основном это были интервью с профессурой, которая самоуверенно заявляла, что Вилли совершенно нетипичен для современного общества, своего рода ископаемое тех времен, когда у коммивояжеров была действительно тяжкая жизнь. В наши дни торговля стала отличной профессией, которая гарантирует не только безграничное удовлетворение духовных потребностей, но и финансовое положение. На самом деле эти пресыщенные собственным преуспеянием люди, которым за участие в прекрасно обставленном мероприятии по толкованию моего текста «Коламбиа пикчерс» отвалила щедрые чаевые, были теми же Вилли Ломенами, но только с дипломом. Когда в просмотровом зале на Седьмой авеню зажегся свет, двое-трое представителей компании, смотревших фильм вместе со мной, застыли, как мне показалось, в затаенно враждебной, если не агрессивной, тишине зала, ожидая моей реакции.
Сидя бок о бок с этими высокооплачиваемыми чиновниками, я испытал весьма противоречивые чувства, но над всей этой шарадой довлел непередаваемый страх. В комнате незримо витала угроза ура-патриотов сорвать коммерческий успех фильма, организовав против меня разнузданную кампанию. Страх правил бал, в чем, однако, нельзя было признаться. Вместо этого надо было согласиться, что ролик получился неплохо и «поможет продать картину». Хотя никто, наверное, включая самого Гарри Коэна, не верил, что я представляю какую-то угрозу для страны, не говоря уж о фильме.
– Какого черта вы взялись снимать его, если так стыдитесь содержания? – спросил я. – Если это и впрямь такая устаревшая и глупая пьеса, почему в театре люди не уходят со спектакля?
Не знаю, может быть, показалось, но в моих словах они нашли облегчение, и я даже пробормотал, что подам на кинокомпанию в суд за нанесение дискредитирующим роликом ущерба моей собственности.
Услышав в их словах пораженческие нотки, я подумал, что, наверное, в душе они разделяют мою позицию. Если все обстояло действительно как они говорили, тем хуже было не только для них или для меня, но и для всей страны, где мы разыгрывали это массовое представление. И если я испытывал тот же страх, что и они, то мое чувство гордости было им неведомо, а я гордился своей пьесой, которую не мог предать, ибо в конечном счете она была моим якорем, иначе я должен был признать, что в нравственном смысле «Смерть коммивояжера» – бессмыслица, недостойная внимания, история, рассказанная идиотом. И тогда легко было ответить отказом. Мы расстались вежливо, по-доброму, и если ролик все-таки демонстрировали, то мне об этом ничего не известно. Они выполнили свой долг и теперь могли доложить, что я собираюсь подавать на «Коламбиа» в суд. Этого оказалось достаточно, чтобы киностудия расквиталась с Легионом – похоже, в этом крылась подоплека истории с роликом, стоившей «Коламбиа» пару сотен тысяч долларов.
Хотя у меня оставалось несколько ходов в игре под названием «убьемте Миллера», я не сомневался, что меня держат на мушке весьма влиятельные боссы, выжидая, когда нажать на курок. Единственным спасением было обо всем забыть и работать, несмотря на леденящее душу давление. Порою доходило до курьезов. Однажды мне позвонил неизвестный человек и, представившись офицером из бригады имени Линкольна, сказал, что в Испании знал Ралфа Нифуса и хочет переговорить по важному делу. Я подумал, что он наверняка влип в какую-нибудь политическую историю и безо всяких оснований считает, что мой авторитет достаточно высок, чтобы помочь ему, – подобные заблуждения порой случались в то время. Придя, он уселся в гостиной на диван и, водрузив на колени черный портфель, несколько неуверенно, однако жизнерадостно сообщил, что хочет продать мне акции нескольких нефтяных скважин в Техасе. Тут я понял, что времена изменились. Он сказал, что занялся этим, когда по черному списку его уволили с профсоюзной работы, но теперь втянулся и даже зарабатывает приличные деньги. А затем произнес одну из тех фраз, в которых отражается эпоха.
– Не надо забывать, – он был совершенно серьезен, – что как только рабочие возьмут власть в свои руки, им тут же понадобится нефть, причем много больше, чем сейчас, поскольку при социализме будет расширенное воспроизводство.
Кальвинизм бессмертен и возрождается в самых неожиданных местах: главное – знать, что своим деянием ты осчастливишь другого.
Это происходило как раз тогда, когда испуганный и отчаявшийся Луис Унтермейер заперся у себя на Ромсен-стрит и не выходил из дома около года. Охватившая Америку паранойя поразительно напоминала ситуацию в другой части света, о чем тридцать лет спустя я узнал от Гаррисона Солсбери, журналиста из «Нью-Йорк таймс». Сталинская цензура так основательно закрутила все гайки, что из Москвы можно было передавать лишь тексты официальных сообщений. Не видя перспектив, большинство западных агентств свернули свою деятельность, отдав ситуацию на откуп горстке репортеров. Солсбери, аккредитованный в Москве при «Нью-Йорк таймс», остался, делая все возможное, чтобы проникнуть за плотную завесу сковывающего все советского террора. Для того чтобы собирать и передавать информацию, он вынужден был прибегать к совершенно фантастическим экспромтам. В Америке ситуация была не столь драматична лишь в силу конституционных гарантий, но по обе стороны океана в центре политических дискуссий стоял вопрос о лояльности. Уже в восьмидесятые годы, благодаря Закону о свободе информации, Солсбери узнал, что его решение остаться в Москве после отъезда большинства иностранных журналистов вызвало у ФБР подозрение, не стал ли он агентом красных. Таковы были времена.
Однако как рассказать об этом? В какую форму облечь крик души? Лишь в некоторых романах можно было ощутить намек на грядущую катастрофу, театр об этом молчал, а кино в вихре танца увлекало людей в страну иллюзий. Под мостом, однако, никто не сомневался, что времена послевоенной эйфории миновали и связи с прошлым порваны и порушены.
Шла война в Корее, и в порт, по новым правилам, теперь можно было попасть только по пропуску береговой охраны. Митч Беренсон потерял возможность туда частенько наведываться, и ему пришлось искать работу на частном предприятии. Имея за плечами только одну профессию – профсоюзного организатора, – Митч впервые в сознательной жизни напрямую столкнулся с невероятным обществом, где каждый норовит сожрать другого, к чему оказался совершенно неподготовленным, все равно что отказавшийся принять сан семинарист. Это было действительно так: он не знал истории развития общества и не имел ни рабочего стажа, ни страхового полиса, так что, оказавшись выброшенным в ревущий поток конкуренции, должен был либо тут же научиться плавать, либо пойти ко дну.
Поняв, что жизнь растрачена впустую, ибо откуда ему было знать, что через несколько лет не без их с Лонги влияния Тони Анастазия откроет первую больницу для грузчиков под названием «Клиника имени Анастазии», он тем не менее был, как ни странно, полон кипучей энергии. Не имея опыта выживания в условиях конкуренции, Митч с безграничным удивлением обнаружил, что деятельность организатора имела определенное сходство с деятельностью антрепренера. Оба с утра решали, что им предстоит делать, с кем увидеться, переговорить, иными словами, сами распоряжались своим временем. Рутина была ненавистна Митчу, как любому капиталисту, живущему на грани риска, и тут открылась ужасная правда, что торговля революцией ничем не отличается от любой другой сделки.
Когда Митч был профсоюзным организатором, то зарабатывал по двадцать долларов в неделю, если, конечно, платили. Пустые карманы выработали в нем некое аристократическое пренебрежение к деньгам, которые он не собирался копить, и потому они не обладали над его душой никакой властью. Попав в безвыходную ситуацию, он всегда мог обратиться к кому-нибудь из разбросанных по всему городу приятелей или, тем, с кем годами проворачивал свои профсоюзные дела.
Теперь ему надо было найти работу, и он понял, что единственным, к кому он может непосредственно обратиться, был Краус, владелец фабрики по производству свитеров на Лоуер-Ист-Сайд, однако тот ненавидел его: лет десять назад Митч организовал на его предприятии длительную забастовку. Год и два месяца он каждое утро маршировал во главе распевавших песни рабочих перед ветхим зданием фабрики, а Краус с трудом прокладывал себе дорогу через толпу и ежедневно, подняв кулаки, грозил Беренсону со словами: «Чертов большевик, чтоб ты сгнил в аду и кошки расцарапали тебе задницу!» Широко раскинув руки, Беренсон весело отвечал: «Как скажешь, Берни, так и будет!»
Теперь он шел на фабрику не без некоторого смущения, однако, открыв дверь, неожиданно задохнулся от запаха паленой шерсти и угара. Посреди всего этого зловония и луж восседал Берни Краус: ему перевалило за пятьдесят, он рано состарился, растолстел, облысел и выглядел бледным как смерть. Однако стоило ему увидеть Беренсона, как в его глазах вспыхнуло былое негодование.
– Обожди, Краус, не распаляйся. Я пришел выяснить, не возьмешь ли ты меня на работу?
– Ах на работу! Ему, видите ли, вздумалось, чтобы я взял его на работу? – Краус чуть было не подскочил, его сдержало лишь то, что на фабрике случился пожар и страховая компания отказывалась выплачивать страховку полностью, утверждая, что значительная часть имущества не пострадала. Он был в подавленном состоянии.
К концу дня Беренсон уже состоял у Крауса коммивояжером, а вскоре тот предложил ему стать партнером. Для начала Беренсон полил из огнетушителя свитера, которые недостаточно пострадали, и поставил об этом в известность пожарное отделение, выразившее ему благодарность за гашение вновь занявшегося огня. Тут уж он потребовал от страховой компании всю сумму полностью. Затем отгрузил по списку товары для сети магазинов Гимбелса в Филадельфии, а когда те, пылая праведным гневом, отказались, что было обычным делом, сам лично отправился туда и произнес речь, исполненную такого пафоса, что ошеломил руководство, которое не только восстановило контракт – что в деле торговли свитерами не представляло ничего особенного, – но предложило ему перейти на работу к Гимбелсу.
За пять лет Беренсон нажил не один миллион, занявшись проектированием домов для престарелых, получивших широкое признание. При этом он продолжал жевать самые дешевые сигары, ездил на развалюхе и заправлял делами, обитая в какой-то деревушке, куда перебрался жить. «Я понял, – сказал он мне однажды, – все дело в демократии. В конце концов каждый сам принимает решение. Кто-то потратит на это кучу времени, кто-то останется в дураках, но это работа! Вот что прекрасно!»
Он не мог не удариться в мистицизм, почувствовав свою силу и растеряв согревающий душу марксистский провиденциализм с неизбежными искупительными обещаниями. Завоевав мир, он потерял веру и стал обычным удачливым человеком с беспокойным характером.
Читая нам на втором курсе заключительную лекцию по психологии, почтенный профессор Уолтер Бауэрс Пилсбери, взглянув на наши лица, выдержал паузу. Он был большим авторитетом в своей области, уважаемым автором учебника, по которому мы занимались, но меня более всего занимало то, что он сам несколько лет находился в клинике. Высокий, седой, с трагически обостренным чувством собственного достоинства, доставшимся ему в наследство от первопроходцев Америки, он носил темные галстуки и накрахмаленные воротнички, буквально пронзая взглядом человека. В наступившей тишине стало понятно, что профессор прощается не только с нами, но со своей карьерой, поскольку достиг пенсионного возраста. Он произнес: «Я не собираюсь давать вам советы, как сохранить душевное здоровье, но есть одна истина, которой необходимо придерживаться: никогда не задумывайтесь над чем-либо слишком долго».
В 1935 году, когда я размышлял над выбором профессии, а страна легкомысленно смотрела в лицо жутким проблемам, его совет показался неуместным. Но сейчас, спустя пятнадцать лет, в начале пятидесятых, слова этого пожилого человека не выходили у меня из головы. Ибо я понял, что не мог справиться с мыслями о своем браке и о работе. Набухшие почки любви и надежды на наше с Мэри будущее сменило отчаянное неприятие всего и вся, когда меня вовсю осуждали и безнадежно проклинали. Пытаясь вырваться из этого круга, я начал ходить к психоаналитику Рудольфу Лоуэнстайну, верному последователю Фрейда, которому, однако, я так и не смог открыть душу, обнажив творческие проблемы. Он же был достаточно тактичен, делая вид, что ничего не понимает, тем самым оставляя мой внутренний мир в неприкосновенности, чтобы избежать разрушительных последствий. Таким образом, я не прошел серьезного психоаналитического курса, хотя обрел настоящую мужскую дружбу и вдобавок – способность анализировать человеческое поведение более бесстрастно, чем раньше. Я не мог освободиться от страха обескровить себя и принести в жертву многообещающей, но холодной объективности, которая, возможно, хороша для критиков, но не годится для писателей, берущих энергию в хаосе внутренней интуитивной жизни.
Я никогда не верил, что психоанализ может ответить на все вопросы, в частности, по двум причинам. Я обратился к нему, чтобы спасти свой брак, но эта неверная посылка привела к тому, что, сохраняя согласие в браке, я усомнился в самом себе. При этом меня мучило то, как обстояли дела в стране. Америка, радостно ликуя, казалось, впала с помощью Джо Маккарти в доморощенную паранойю, а я все больше запутывался в собственной паутине, которая была не чем иным, как потворством своим желаниям, хотя надеялся, что это скоро пройдет. Точно так же на общественном поприще я не мог отмежеваться от стада либералов и левых, с восторгом признававших за психоанализом многообещающе пугающее будущее, делавшее нас беззащитными перед космосом. Мои проблемы носили глубоко личный характер, но я подозревал, что психоанализ был всего лишь новой формой отчуждения, пришедшей на смену марксизму и разного рода социальной активности. Другими словами, голова не поспевала за моим общим развитием.
Нью-Йорк, подобно реке, вбирающей бесчисленные потоки культур, бурлил как при паводке. Левые с их неистовой верой в социальный прогресс и самоутверждением на переднем крае истории в силу приверженности безошибочной политической линии суетливо выбирались вместе с либералами из-под груды обломков попавшего под бомбежку старого храма самоотречения. Однако американской натуре с ее зацикленностью на пуританизме требовался нравственный кодекс. Поскольку учение Маркса к тому времени утратило былой авторитет, на смену пришла теория Фрейда, вселявшая в своих приверженцев то же самодовольство. Так что теперь таким заблудшим, как я, уже невозможно было встать в линию пикета или отправиться в Испанию в составе интернациональных бригад – оставалось только признать, что ты тщеславный глупец, который ничего не смыслит в любви. Вероятно, оттого, что приходилось отступать, отстаивая сужавшееся пространство, где я существовал как писатель, мне так и не удалось понять, предполагает ли психоанализ некий высший союз чувственности и ответственности, в единении которых таится подлинное раскрепощение. Пока мои взгляды на жизнь не изменились, приходилось защищаться от общества, которое не оставляло меня в покое.
Пищу для сомнений давали не только газеты. Когда в Нью-Йорке собрались ставить новую пьесу Шона О’Кейси «Денди-петух», деятели из Американского легиона пригрозили выставить около театра свои пикеты. Уже одно это должно было заставить любого продюсера задуматься о коммерческой стороне дела, прежде чем браться за постановку. К тому же госпожа Пегги Калмен, которая ее финансировала, незадолго до этого перешла в католичество и, перечитав пьесу, решила отказать в поддержке, считая ее антикатолической. Произведение, однако, носило скорее антиклерикальный, чем антикатолический характер. Но Американский легион, похоже, волновало отнюдь не это, а значок на лацкане помятого пиджака О’Кейси с изображением серпа и молота. Писатель не скрывал, что коммунистические идеи покорили его ирландское сердце. Он говорил об этом так, как никогда не доводилось слышать ни от одного коммуниста. Я подозреваю, это делалось не без умысла подразнить консерваторов, причем в первую очередь британских, которые оставались вызывающе равнодушны к подобным выходкам. В Ирландии же, стоило ему уехать, постарались сделать вид, что забыли об О’Кейси, как до этого забыли о Джойсе, озабоченные исключительно тем, как бы самим поскорее эмигрировать. Потрясенный силой некоторых пьес О’Кейси и его замечательной автобиографией, я был возмущен тем, что такого гения подло травят бандиты из Легиона. Поэтому, откликнувшись на обращение продюсера к Гильдии драматургов в связи с резким сокращением источников финансирования постановки, набросал ряд предложений и как-то днем зашел в офис, чтобы показать их коллегам. В комнате находились Моуз Харт, наш рафинированный председатель, который курил на зависть красивые трубки, на мой вкус, излишне маленькие и вычурные, Оскар Хаммерстайн-второй, чья ростовщическая внешность противоречила его глубоко вольнодумным взглядам, и драматург Роберт Шервуд. Последний писал речи Рузвельту и активно выступал как защитник социальных свобод, открыто заявив в своих ранних трудах, что каток современной цивилизации нивелирует отдельную личность. Остальных я не помню, кроме Артура Шварца, человека редкого остроумия и тончайшего обаяния, автора и постановщика множества нашумевших мюзиклов вроде «Маленького шоу», «Музыкального вагона», «Воздушных красок» и «Растет в Бруклине дерево».
Я предложил немедленно выступить с заявлением: если молодчики из Американского легиона появятся перед театром, мы выставим свой пикет, ибо на примере пьесы О’Кейси необходимо было отстоять свободу театра в выборе репертуара. Повисло тягостное молчание. Один Хаммерстайн, казалось, заинтересовался моим предложением. И хотя никто не бросился маршировать с плакатами по Шуберт-Элли, все вроде бы осознали необходимость выработки единодушного решения в поддержку пьесы О’Кейси. Но тут Артур Шварц, заметно взволнованный, о чем свидетельствовала его излишняя горячность, заявил, что, если хотя бы один цент из фондов Гильдии пойдет на защиту коммунистов, он первый покинет союз и создаст новую ассоциацию драматургов. Угроза раскола сделала бессмысленными дальнейшие разговоры, и мое предложение было похоронено раз и навсегда. Стало очевидно, что если Американский легион надумает пикетировать мои новые пьесы, то на поддержку коллег рассчитывать нечего. Ибо входившие в Гильдию театральные знаменитости были настолько напуганы и растеряны, что потеряли всякую способность действовать. Таковы были времена. Стало понятно, что у Американского легиона существовал влиятельный мозговой трест, следивший за всеми новинками и принимавший решения, что допускать на нью-йоркскую сцену, а что нет. Мне уже пришлось испытать на себе силу давления этой организации. Они не только грозились сорвать постановку «Смерти коммивояжера», но в двух или трех городах помешали гастролям ирландского театра с Томасом Митчелом в роли Вилли, Дарреном Макгавеном в роли Счастливчика, Кевином Маккарти, игравшим Биффа, и Джун Уолкер – Линду. Причем, если верить бостонским критикам, это была лучшая из ирландских постановок. В одном из городов штата Иллинойс они добились, что в зале остался единственный зритель, но Митчелл настоял, чтобы спектакль был сыгран, и мне остается сожалеть, что я так и не узнал мнения этого театрального завсегдатая.
Я, наверное, был напуган более остальных, опасаясь поддаться собственному страху. В силу особенностей натуры и под влиянием общей атмосферы у меня сложилось странное представление, что драматург – это глашатай истины, который пытается факелом ослепить чудовище по имени Хаос. Драматургия представлялась квинтэссенцией искусств, которая погибала, как только к ней примешивалась ложь, и возрождалась, соприкасаясь с истоками человеческого бытия. Взвалив на себя это великое и проклятое бремя, невозможно было мечтать о том, чтобы, живя отшельником, избегнуть предначертанного.
Когда ко мне обратился Бобби Льюис, предложив сделать новую редакцию пьесы Ибсена «Враг народа», в которой чету Стокман должны были играть Фредерик Марч и его супруга Флоренс Элдридж, я понял, что даже ветераны сцены (а уж их никак нельзя было заподозрить в симпатиях к радикалам) почувствовали опасность. И действительно, вскоре узнал, что Марчи подали в суд на чиновника, обозвавшего их коммунистами. Обвинение стоило им нескольких киношных ролей, так что они ощутили себя в шкуре Стокманов, которые в мучениях были распяты толпой. Бобби Льюис был одним из основателей «Групп-театр», и я помнил, с каким неподдельным восторгом смотрел его исполненную мягкой поэтичности постановку сарояновской пьесы «В горах мое сердце». Под остроумием он скрывал беспристрастность, удерживавшую его от ярко выраженных политических симпатий. Поэтому я серьезно отнесся к предложению столь искушенного в шоу-бизнесе человека, хотя интуиция подсказывала, что в результате мы окажемся еще более лакомой приманкой для тех, кто охотился за красными.
Я перечитал пьесу, и она показалась мне по тем временам несколько устаревшей, хотя в ней описывались события, весьма созвучные современности. Сын шведского парламентария, процветающий молодой бизнесмен Ларс Норденсон, который финансировал постановку, уговорил меня самого взяться за перевод, считая, что в Соединенных Штатах набирают силу профашистские тенденции. Работая над подстрочником с норвежского, он утверждал, что живой, пластичный язык Ибсена полон сленга и неожиданностей и не имеет ничего общего с топорными фразами, которыми отличались предыдущие переводы. Известно, что Ибсен был в ярости, когда писал пьесу, и закончил ее в необычайно сжатые сроки. Получив от Норденсона первые страницы подстрочника, лишенного всякой литературной обработки, я взялся за дело и вскоре почувствовал, что мне, пожалуй, удастся передать дух Ибсена, который пронизывает пьесу.
Как это обычно бывает со мной, я постигал собственные сомнения и убеждения, претворяя их в художественное произведение. Погружаясь в пьесу, я испытывал все большее раздражение от одного или двух ее внутренних посылов. Так, не может не вызвать восхищения стойкость, с которой доктор Стокман отстаивает право каждого иметь собственное мнение, однако при этом он ратует за существование некой элиты, которая должна предписывать обществу, во что верить. Демократу нелегко переварить подобное, хотя я вспомнил, что на одном из марксистских собраний за несколько лет до этого утверждал, что художник обязан открывать новые горизонты, что, следуя линии коммунистической партии или внимая гласу американской прессы, сам никогда бы не написал «Всех моих сыновей», которых теперь превозносили за смелость, прозорливость и правду. Так что Ибсен в образе Стокмана отстаивал вечное право художника открывать неизведанное.
И все же в демократическом обществе невозможно допустить существование избранной самозваной группы, обладающей неким особым знанием, хотя в жизни такое бывает. Ибсен впадает в еще большее противоречие, когда говорит об естественном отборе и предлагает вывести особую породу людей. Позже, выступая перед враждебно настроенной толпой представителей какого-то норвежского профсоюза, этому великому человеку пришлось отказаться от им самим заложенных в пьесе идей социального дарвинизма. Он вынужден был признать, что имел в виду только духовный авангард с его особым правом выдвигать новые идеи и делать открытия, не испрашивая согласия большинства. Однако в пьесе, на мой взгляд, эта мысль была выражена недостаточно четко.
Поэтому я начал с того, что попытался приблизить пьесу к конкретной ситуации – сопротивление конформизму стало для Америки если не святым правом, то насущной необходимостью. Спектакль получился серьезный, с хорошими декорациями. Фреди Марч во всем блеске демонстрировал свое мастерство, привнося в игру оттенок личного негодования. Элдридж, как могла, старалась оживить свою бесцветную героиню – верную и усталую супругу Стокмана. Если Льюиса и можно было упрекнуть, так только в том, что, потакая собственному вкусу, он привнес в постановку избыточную красивость, особенно в сцене, где Марч возвышался над толпой с распростертыми руками, подобно распятому Христу, что было лишним в такой назидательной пьесе. Однако это мои личные впечатления. В целом же спектакль получился хороший и доходчивый. В дальнейшем мой перевод не раз вызывал зрительский интерес и только на Бродвее прошел без успеха.
Ибсен писал «Врага народа» как отповедь. Это был негодующий отклик на поношение, которому подверглась вызвавшая в печати и обществе скандал его предыдущая пьеса «Привидения». Джордж Кауфман когда-то предупреждал, что у бродвейского театра аллергия на всякое морализаторство и, если автор задумал сказать что-то серьезное, лучше сразу нести свое произведение куда-нибудь еще. Мне же казалось, что пьеса сама находит своего зрителя – в данном случае это были те немногие, кто отказался подчиниться гнетущей атмосфере страха. Однако пресса заняла оборонительную позицию, как будто угрожали ее невинности. Некоторые критики – ох уж эти умники – утверждали, будто свои антиамериканские взгляды я выразил в словах грубоватого капитана, ближайшего сподвижника Стокмана, который, стоя посреди их разоренной квартиры, советует: «Может, вам податься в Америку». За океаном жизнь свободнее. Согласно мнению этих специалистов, привнесенная Миллером ирония оскорбляла канонизированный авторский текст, бросая тень на стремление Америки к процветанию гражданских свобод. Очень хотелось возразить, что я всего лишь воспроизвел строку оригинала, однако пришлось воздержаться, ибо невозможно было опровергнуть мнение, будто я использовал Ибсена для поддержки красных. Критики наперебой защищали непорочность автора, не удосужившись перечитать его, что лишний раз говорило о гнетущей атмосфере страха, против которой и был направлен спектакль.
Неудача с «Врагом народа» в 1950 году вновь ввергла меня в пучину сомнений, и, как обычно, пытаясь разобраться в себе, я погрузился в работу. Несколько месяцев ушло на «Итальянскую трагедию» – пьесу, которая осталась незавершенной. Судя по наброскам тех времен, в истории с Винни Лонги меня больше всего интересовала загадка инцеста – подавляя в себе это чувство, мой герой кончал жизнь самоубийством. Я не понимал, почему взялся писать об этом. Видимо, мне не хватало света, и я пытался открыть все окна, чтобы впустить его. Внутри шел болезненный процесс перерождения, возможно, нового возмужания. Я стал чужим самому себе и всем, кем неосознанно населил собственный мир. Интерес к пьесе угас, прежде чем я успел ее закончить, – это было еще одно поражение. Минуло пять лет, прежде чем она воскресла как «Вид с моста» в первом, одноактном варианте. А затем еще десять, прежде чем я узнал в ней самого себя, впервые наблюдая за игрой молодого Роберта Дюваля в великолепном спектакле Улу Гросбарда на одной из нью-йоркских сцен Бродвея. Глядя на его Эдди Карбоне, я испытал одно из самых сильных потрясений, воскресивших во мне то обожание, с которым отец относился к моей сестре, и через этот эмоциональный всплеск я вновь пережил собственные чувства. Во время работы над пьесой меня не покидало мучительное ощущение, как будто продираюсь сквозь чащу тяжелых и недозволенных переживаний. Но что-то неумолимо толкало вперед, пока во мне не открылось нечто новое, выплеснувшись на бумагу в сценах, словах, мыслях.
К не завершенным в 1950 году пьесам относятся наброски истории о группе врачей-исследователей. Они работают на состоятельного фармацевта, финансирующего фундаментальные изыскания, которые последний использует в корыстных целях. Играя на самолюбии ученых, он постепенно прибирает их к рукам. В свою очередь, они, иронизируя над стяжательством хозяина, выкачивают из него деньги – вполне знакомая для меня ситуация художника-творца, стреноженного путами жизни.
В их компании появляется любовница доктора Тиббетса Лоррейн, отдаленно напоминающая Мэрилин, о которой я тогда почти ничего не знал. Эта открыто сексуальная, по-детски непосредственная, не связанная условностями женщина несет в себе роковое предощущение бытия. Ее жизнь исподволь направлена на разрушение респектабельности встречающихся на пути мужчин. Каждого из них она ввергает в катаклизмы – кто-то, боясь потерять социальное положение, соглашается на брак без любви, кто-то бросает семью, с тем чтобы самому оказаться брошенным, как только на смену ему придет другой. Подобно слепой силе Божественного провидения с ее созидательной жестокостью, чувственность Лоррейн кажется единственным проявлением высших природных начал, подлинно животворящим бытием. Встреча с ней подчеркивает ложность рутинных социальных связей, которые опутывают души ее поклонников. Но и в самой Лоррейн нет покоя и веры, поэтому манящая свобода, которую сулит общение с ней, оказывается иллюзорной.
В подоплеке этой истории лежит крах идеалистического представления о науке как о искупительной силе, который переживают персонажи пьесы, утрачивающие веру в то, чем занимаются. Они дети эпохи эгоцентризма: идеалы повержены, и нет веры, которая бы примирила своих адептов с цивилизацией, где чувственность отчуждена от социального бытия и оба начала противостоят друг другу.
Пьеса осталась незавершенной, ибо я не мог согласиться на тот пессимистический финал, который неумолимо вытекал из событий. Я принимал его как писатель, но бунтовал как человек. Трудно было предположить, что в ближайшие годы мне придется пережить многое из того, о чем сам написал. Я взялся за перевод ибсеновской пьесы, потому что она открыто бросала вызов конформизму и утверждала веру в целостность человеческой личности. К тому же там не было никакой чувственности. Во всем этом отразилось мое внутреннее смятение, когда я, с одной стороны, стремился сохранить семью и был отцом двоих детей, с другой, все отчетливее понимал, что семья, общество, эти «роли» – не более чем условность, которая привязывает меня к конкретному, мешая естественному развитию взглядов и чувств. То, что я подавлял в себе, бумерангом вернулось, и меня не случайно преследовало ощущение, что я лицемер. Глубоко внутри жила потребность предельно обнажить собственное «я» перед глубинами своего искусства, которые таились не только в жене или семье, но в чувственном женском благословении, существовавшем, казалось, в каких-то других пределах. Возможно, в некоем упрощенном понимании это было жаждой сексуальных переживаний, но в силу своей природы касалось не только меня, но в широком смысле всех, кто приходил смотреть мои пьесы. Хотелось обрести внутреннюю целостность, преодолеть разлад и говорить на одном языке с собой и со всеми. Я не мог понять, почему семья и брак опутывают тончайшими нитями самоконтроля, подготавливая разрыв и толкая к предательству. Мне не хватало мужества во всеуслышание заявить, что во мне нет былой призрачной гармонии и я не знаю, как жить. Я погрузился в молчание, потеряв представление о том, что можно и чего нельзя говорить, ибо, выйдя за рамки привычных представлений, нарушил границы допустимого в отношении близких. Жизнь потеряла нормальные очертания, приступы безудержной любви переходили в безграничную ненависть, приливы надежды сменялись порывами отчаяния.