Текст книги "Наплывы времени. История жизни"
Автор книги: Артур Ашер Миллер
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 49 страниц)
Она впервые столкнулась с тем, что ее встречали с восторгом, исполненным уважения и лишенным пуританской насмешки. Каковы бы ни были чувства журналистов, никто из них не скрывал, что с радостью сядет в тюрьму, если завоюет этим ее расположение, или вознесется на отвесную скалу над огнедышащим адом, чтобы сорвать для нее цветок. Именно так писали газеты на следующий день и на протяжении всего ее многомесячного пребывания в Англии. Если она отправлялась в магазин или отпускала пустячное замечание, хоть как-то пригодное, чтобы попасть на первые полосы газет, Британские острова спокойно могли уходить под воды Индийского океана, и завороженные жители ничего бы не заметили. Королева и парламент управляли страной. Мэрилин ведала ее сердцем. Когда она через несколько недель отправилась с визитом в магазин «Маркс и Спенсер», его пришлось закрыть, чтобы толпа покупателей не разнесла его. Ее присутствие взрывало тысячелетнюю британскую невозмутимость.
Нас поселили в заброшенном, весьма сыром сельском доме в холмистом графстве Серрей. Он принадлежал лорду Норту, издателю «Файнэшнл таймс», невероятно высокому, худощавому мужчине с узким лицом лет под пятьдесят, который, показывая свои владения, не мог отвести взгляд от Мэрилин. Отложив утренние дела, он сидел с нами в музыкальном салоне, указывая пальцем по сторонам. «Это весьма незатейливая гостиная; чтобы попасть сюда, надо пройти по весьма незатейливому коридору через тот весьма незатейливый салон». Он растягивал беседу насколько мог. В доме прислуживала супружеская чета иммигрантов из Венгрии, недавно прибывших из Будапешта. Стоя рядком, они ждали, готовые вспорхнуть, как пара испуганных голубей, как только их позовут. В музыкальном салоне я облюбовал стол около французских дверей, выходивших на лужайку, напоминавшую ковер размером в сто квадратных футов. Дальше виднелась кирпичная стена, которая охраняла знаменитый огромный Виндзорский парк, где в замке иногда останавливалась сама королева.
Шатаясь от усталости, мы в первую ночь едва добрались до постели и уснули как убитые. Мне приснилось, что я слышу ангельский хор. Мужские голоса всех тембров звучали во всех октавах, замирая на таинственной ноте неземной чистоты. Казалось, плывешь, испытывая невыразимое блаженство, как бывает, когда крепко спишь. Откуда-то возникло беспокойство, но мелодия не пропадала. Я медленно просыпался, а она продолжала звучать в тихом воздухе. Открыв глаза, я подумал, что сошел с ума, ибо даже теперь, проснувшись, слышал ее. В ужасе, что потерял рассудок, я в темноте сел на кровати и тут только понял, что повторяющийся рефрен доносится через плотно задрапированное окно. Встав с постели, я осторожно раздвинул шторы и сквозь перила небольшого балкона увидел в ярком лунном свете около сотни сосредоточенных юношей и мальчиков в куртках, стоявших рядами и старательно, с благоговением выводивших хорал. Я тут же разбудил Мэрилин. Спросонья ничего не разобрав, она подошла к окну и выглянула вместе со мной. Нас не было видно, так как мы слушали, не зажигая света.
От ночной прохлады становилось все холоднее. И музыка, и рыцарские стихи исполнялись проникновенно, со школьным прилежанием.
– Что делать? – спросила Мэрилин.
Не до конца проснувшись, я чувствовал, что голова отказывается соображать. Можно выйти на балкон и помахать, но мы не одеты. Может, стоит одеться? Но это чересчур! К тому же смахивает на абсурд – с какой стати мы будем приветствовать их с балкона, словно какая-нибудь королевская чета? А может, все-таки стоит проявить вежливость?
– Ты не хочешь одеться и выйти?
– Я?
– Ну конечно, они же не для меня поют, дорогая.
Она устало вздохнула, а я неожиданно почувствовал себя беззащитным перед обрушившимся на нас событием. Переодетый в гражданское офицер Скотланд-Ярда, сопровождавший нас из аэропорта, предупредил, что в Англии полно сумасшедших и Мэрилин не следует появляться перед толпой без охраны. Сотня экзальтированных хористов – это могло быть опасно.
– Может, похлопать? – сказал я, удивившись невесть откуда вынырнувшему словечку, и вспомнил Гручо Маркса, который бы не преминул заметить: «Ох, не люблю хлопотунов-ирландцев». Мы стояли, не зная, что предпринять. Мэрилин почти спала, а в сыром прохладном воздухе сотня голосов, поднимаясь до высот божественного откровения, самозабвенно выводила мелодию в ее честь.
Мы так и не надумали, что делать, когда растаял финальный аккорд. Выглянув из-за занавески, я увидел, как хористы в полной тишине перелезают через живую изгородь, растворяясь в ночи. Скрасив сон Мэрилин Монро, они, подобно гномам, с чувством исполненного долга возвращались под сень своих грибов. И все-таки чувство опасности не покидало меня – несмотря на сладкозвучное, трогательное, трепетное исполнение, это была толпа.
Однажды я видел сон: к огромной блестящей машине, выдававшей на ярмарке гамбургеры, выстроилась большая очередь. И вдруг в этого железного монстра с противоположной стороны затянуло Мэрилин. Я как сумасшедший бросился ее спасать. Но из машины уже появился гамбургер, толпа передралась, какой-то мужчина схватил его и начал жевать, перемазав в крови все губы. Я был приговорен спасать ее от толпы, с которой она общалась, как священник со своей паствой, легко и радостно. Порой казалось, толпа породила ее – я никогда не видел ее там несчастной, даже когда с нее на сувениры срывали одежды.
Оливье приехал на следующее утро с визитом вежливости. Занимался чудный английский день, казалось, полный надежд. Солнце светило в окна, и в воздухе была разлита мягкость. Он не скрывал, что очарован Мэрилин, и торопился показать ей костюмы в стиле эпохи короля Эдуарда, специально сделанные для нее Эддит Хед, по тем временам лучшим дизайнером, а также фотографии декораций. Но она все доверила его попечению, мечтая более всего хорошенечко отдохнуть в течение недели с небольшим до съемок. Пребывая в напряжении, она была намного более утомлена, чем я предполагал.
Он спросил, что бы я хотел посмотреть в театрах, предложив помощь с билетами, и вручил мне утренний номер газеты, которую привез свернутой в кармане пиджака. В ней было перечислено шестьдесят или семьдесят пьес, что поразило меня обилием по сравнению с какими-нибудь двадцатью в репертуаре нью-йоркских театров, однако, пробежав страницу глазами, я не нашел ни одного знакомого названия или имени автора. Многие заглавия звучали достаточно нелепо.
– Что вы посоветуете? – спросил я.
– Нет, нет, сами выбирайте, я не хочу влиять на ваш вкус.
– Но я не знаю ни одной из этих пьес, – возразил я. Он отказался советовать. И я выбрал спектакль, который привлек внимание своим заглавием.
– Хорошо, пусть будет «Оглянись во гневе».
Его реакция оказалась быстрой, резко отрицательной и даже сердитой.
– Нет, нет, это не стоит, выберите что-нибудь другое.
– Почему? Чем плоха эта пьеса?
– Да это просто пародия на Англию, пустая болтовня о том, как кто живет, хотя некоторые и считают ее неплохой сатирой. – Казалось, этот выбор задел его лично, нанеся удар по чувству патриотизма.
– Звучит занятно. Честно говоря, я плохо представляю себе английский театр после Шоу и Уайльда, к тому же они оба были ирландцы.
Он отступил:
– Хорошо. Я закажу вам билет на завтра.
Мэрилин решила, что она останется дома отдохнуть.
На следующий вечер, не успел я после часовой поездки на предоставленной нам киностудией машине с шофером добраться до Лондона и выйти из «ягуара», как, к своему удивлению, увидел перед собой Ларри Оливье. «Я решил посмотреть еще раз». Войдя в фойе, я впервые обратил внимание, как ненавязчиво уважительно англичане отдавали должное такой знаменитости, как Оливье, не смея обременить его ничем, кроме как долгим взглядом. В те времена толпа, по крайней мере в Америке, вела себя крайне неоднозначно, в ее восторженности чувствовалась скрытая угроза, и весьма озадачивало, как вести себя на людях. Что-то во мне сопротивлялось подобному вниманию, даже когда против воли я испытывал какое-то примитивное чувство радости, что на меня обращают внимание. Казалось, англичане относятся к Оливье с затаенной гордостью, какой-то скрытой теплотой, отнюдь не предполагающей, что он их собственность. Приятно было впервые столкнуться с таким поведением, нисколько не походившим на агрессивность толпы, на ее унижающее высокомерие дома, в Америке.
Пьеса понравилась своей грубоватостью, необработанностью, тем, что, будучи английской, она высмеивала многое из напыщенных представлений англичан о самих себе, была исполнена критического запала и написана ярко. Кеннет Хейг, Мэри Юре, Элан Бейтс, Элен Хьюз и Джон Уэлш двигались по сцене, занятые исключительно каждый самим собой, что весьма напоминало по манере американский реализм и показывало лондонскую жизнь изнутри, так что я сразу почувствовал себя здесь как дома. Пьеса чем-то напомнила раннего Клиффорда Одетса, когда он был так поэтически беспощаден к Нью-Йорку эпохи Депрессии и к неудачам жизни, которые, казалось, были препоручены ему. «Оглянись во гневе» впервые дала возможность взглянуть на аутсайдеров Англии, которые сами гладили себе рубашки и знали великих мира сего только из газет. В перерыве Оливье спросил, как пьеса, и я сказал, что она превосходна. Он еще раз спросил мое мнение в конце спектакля, и я сказал, что из нее торчит масса оборванных нитей, но что из того? В ней есть жизнь, а это само по себе достаточно редко.
К нам подскочил директор театра «Ройал Корт» Джордж Девин, неприметного вида, жизнерадостный невысокий фанатик, и попросил подняться наверх к автору, который очень хотел с нами познакомиться. Через минуту мы сидели за двумя небольшими столиками в баре, я напротив Девина; Оливье, само олицетворение официоза, напротив бунтаря Осборна, который, надо полагать, был его противником и в эстетическом и в идеологическом плане. Девин в те времена был любимцем еще не обретшего организованных форм и до конца не сложившегося движения за обновление английского театра, которое он попытался приютить под кровлей «Ройал Корт». Ему не так давно удалось осуществить постановку «Салемских ведьм», и я с удовольствием слушал его рассказ, как приняла пьесу пылкая молодежь, когда вдруг с некоторым недоумением услышал, что справа от меня Оливье вопрошает мертвенно-бледного Осборна, в те времена молодого человека с копной нечесаных волос и таким выражением лица, будто он только что проснулся: «Не могли бы вы написать что-нибудь для меня, а?» И все в самых мягких тонах и таким голосом, которым можно уговорить купить за двадцать тысяч долларов машину без колес.
Я был уверен, что Оливье для Осборна является олицетворением буржуазного декаданса английского театра, но в этот момент его глаза вспыхнули, и он действительно в скором времени написал пьесу «Увеселитель», специально для Оливье.
Как позже признавался сам Оливье, этот вечер положил конец долгому и болезненно-стерильному периоду его карьеры. Именно тогда начался его постепенный отход от банально-увеселительного театра на потребу наиболее зажиточных слоев и он оказался приобщен к основному направлению развития национального театра. Позже, возглавив вновь созданный Национальный театр, он стремился к тому, чтобы театр стал отражением не только жизни конформистского общества, но иных, далеких ему начал, в которых открывались ростки будущего, начинавшие обретать в Англии свой голос. Оливье пережил много перевоплощений, но, наверное, это было наиболее значительным: он угасал как артист, а тут вдруг встряхнулся и волшебным образом вступил в полосу возмужания.
Фильм «Принц и хористка» все-таки оказался связан с тем, прошлым Оливье. Мэрилин вскоре пришла к выводу, что он согласился сниматься только потому, что ему нужны были деньги, которые гарантировали ее участие. Я был склонен полагать, что это верно лишь отчасти, ибо он не мог не видеть, сколь драматически не схожи они в социальном и культурном плане, поэтому, если в его намерениях и присутствовала доля цинизма, это не могло полностью отрицать того, что как художник он понимал всю ответственность решения сниматься вместе с ней. В театре всегда есть что-то от дикого животного, но, как это нередко бывало у Мэрилин, она идеализировала Оливье, который как крупный и серьезный артист должен был стоять выше сотен проблем такого рода, столь характерных для голливудских торговцев плотью, от которых ей, казалось, удалось наконец ускользнуть, подписав контракт с ним, первый из проектов ее собственной киностудии. Она знала всю гнусность Голливуда, поэтому академический театр в ее глазах казался недосягаемо возвышенным. Мне вскоре пришлось защищать Оливье, чтобы предотвратить сползание к полному отрыву от реальности, ибо в противном случае я бы только помог ей утвердиться в наивных иллюзиях. В результате она поставила под сомнение мою абсолютную приверженность ей в этой все нараставшей борьбе.
Каждое утро с ней вместе на съемки приезжала Паула, и мне казалось, ее присутствие поддерживает Мэрилин, которая все больше опасалась давления со стороны Оливье. В конце концов она убедила себя, что он конкурирует с ней как с актрисой, с кокеткой, которая хочет вызвать сексуальное вожделение публики. И ее невозможно было разуверить. Она отказывалась воспринимать его как режиссера и партнера-кинозвезду в ином, менее обостренном плане. Я не знал, насколько это соответствовало действительности, ибо во время моих наездов на съемки в Шеппертон там все обстояло очень мило. Надо признать, что я не мог не отдать должное таланту Оливье: в Нью-Йорке я видел его в «Царе Эдипе» и одновременно в «Критике» Шеридана, и то и другое было великолепно, мало что могло сравниться с этими театральными впечатлениями. Поэтому трудно было поверить, что он тянет одеяло на себя, в чем она постоянно упрекала его.
Мэрилин оказалась права лишь в одном. Я действительно чувствовал, что нас связывает с ним какая-то единая нить, но она ошибалась, что он смотрит на нее сверху вниз, с каких-то необозримых эстетических высот. Среди этого бреда я постепенно начал понимать, что ее постоянно преследовало ожидание разрыва: этот ужас затмевал все, превращая в конфликт простое расхождение во взглядах. Мы пытались докричаться друг до друга сквозь эхо двух аргументов – первым был Оливье, другим – скрытая невидимая борьба против того, что воспринималось ею как собственная судьба. Поначалу я недоумевал. Она не выносила никаких возражений против того, что Оливье будто бы сознательно предал ее ожидания, но что еще хуже – она требовала от меня, чтобы я придерживался той же позиции. Я протестовал, отстаивая себя и свое понимание ситуации. Ее уязвляло мое упрямство. Все было кончено: если ей возражают, значит, не любят. Я далеко не сразу понял, какое тяжелейшее испытание для актера играть в присутствии режиссера, автора и оператора. В отличие от них автор не имел своего métier, в котором мог обрести защиту: он стоял обнаженный, доступный насмешкам, если не в реальности, то в своем внутреннем представлении, и Мэрилин, воспринимая себя подобным образом, была далеко не одинока.
И все-таки, когда я во второй половине дня появлялся в съемочном павильоне, ее лицо озарялось; поэтому я воспринимал все как испытание, которое необходимо преодолеть. Надо было приспособиться жить на этом острие, но так, чтобы переживания нас не испепелили. Правда от избытка может оказаться губительной, но разве есть более пьянящий риск, когда в качестве выигрыша обещано – так мне тогда казалось – магическое воссоединение тела, разума, чувств? В те дни мы были ближе, чем когда-либо, но в то же время более осторожны. Временами она, казалось, меняла свое отношение к Оливье, и подозрения исчезали. Возможно, мое упорство ее в чем-то убедило. В такие моменты она работала с большой легкостью и получала удовольствие от удачной съемки, позволяя себе признать, что сыграла блестяще. Не упуская возможности оттенить все положительное, я, кажется, переусердствовал в похвалах, породив новую неуверенность, проскользнувшую, как воришка, во взоре. Абсолютная правдивость, прозрачная, как свет, – на меньшее она была не согласна. Но ее всегда преследовали страх оказаться покинутой, немота, глухота во взгляде постороннего…
Мне, однако, пора было садиться за работу, и я надеялся, что с таким опытным режиссером, как Оливье, все постепенно наладится. Как и было обещано Питеру Бруку, я переписал «Вид с моста», сделав пьесу многоактной – в основном за счет развития линии Беатрис, жены Эдди Карбоне, ее взгляда на грядущую трагедию. Надо было съездить на несколько дней в Лондон, просмотреть актеров на второстепенные роли, – чего еще можно было желать?
Но ситуация осложнилась. Паула, без умысла конечно, стала вести двойную игру. В надежде утвердить свой авторитет в глазах Мэрилин она не противоречила ей открыто и, часто действуя таким образом заодно с Оливье, стала посредником между ними, интерпретируя ему актерские решения Мэрилин, а ей – его указания. Даже для самоотверженной личности это была непосильная задача, не говоря о таком тщеславном и амбициозном человеке, как Паула. Все тут же превратилось в кошмар, все равно что брак из трех человек: как ни оставляй двоих наедине, третий всегда будет обижен. Печальный исход был предрешен, и признаки этого проступали повсюду.
Поняв, что может руководить Мэрилин только через унизительное посредничество репетитора, Оливье вскоре пришел в такое состояние, что был просто готов убить Паулу, и временами я был не прочь присоединиться к нему. Мэрилин, прирожденная комическая актриса, оказалась в тисках плохо усвоенной, как шарик из жеваной промокашки, роли и установок в духе псевдо-Станиславского, что не давало ей возможности высвободить свое естество. Ее угнетали ложные умствования, ничего не дававшие ей как актрисе, все равно как если бы джазового музыканта учили рационально делать то, что ему дано от природы. Не успела Паула приземлиться в Кройдоне, как поняла, что от Мэрилин требуется сыграть хористку так, как она играла раньше. Пропасть между верой Мэрилин в некий магический ключ, вспышку озарения, которая рассеет все сомнения, и неспособностью вызвать все это в себе Паула заполняла тем, что болтала без умолку. Но чем больше звучало слов, тем менее продвигалась роль. При этом Оливье, как большинство английских актеров, весьма скептически относился к разного рода театральным системам, хотя сам готовился к роли очень похоже на то, как это делали актеры Станиславского. При этом в нем говорили здравый смысл, стремление подражать жизни, не имевшие никакого отношения к пустопорожней болтовне о всяких там внутренних состояниях.
В отношении Мэрилин «мет о да» Паулы – и Ли – стала казаться пагубной, опасно замыкавшей ее на пустом резонерстве. Однако, не пройдя школу Страсберга и не принадлежа к числу адептов, нельзя было ее критиковать, а поскольку мы с Оливье никак не подпадали под эту категорию, то, исходя из опыта и здравого смысла, не имели права вмешиваться в ухудшавшуюся на наших глазах ситуацию, тайный смысл которой был вне нашего разумения. Если Паула не могла помочь, никому другому вмешиваться не разрешалось. Вдобавок Мэрилин, вне всякого сомнения, полностью доверяла ей. Она воспринимала Паулу чуть ли не как воплощение самого Ли, и та могла завести ее, пускай без умысла, совсем не туда. Паула была своего рода приводным ремнем этой «методы» и знала, как со значением кивнуть, сделав вид, будто все понимает. Она без конца повторяла: «Я всего лишь доверенное лицо Ли», в чем мне слышался завуалированный намек на то, что она не несет прямой ответственности за смятение, в котором пребывает Мэрилин. Точно так же, как Ли, которого здесь в конце концов просто физически не существовало. Но кто тогда нес ответственность? Я постепенно стал свыкаться с этой пустотой – ошибка, чреватая тем, что перестаешь пытаться что-либо изменить.
Только Ли мог настроить Мэрилин, без него она теряла всякую уверенность в себе. Но ее затяжные ежедневные разговоры с ним через океан, казалось, мало помогали. Мне не оставалось ничего, кроме как пребывать полностью отстраненным от всего наблюдателем. Чистосердечное общение становилось все более и более затрудненным. Она искала какую-то мистическую поддержку, которой не было в этом мире.
Как же все обстояло на самом деле? Я уж было собрался поверить, что Оливье, желая того или нет, действительно сделал ее своей жертвой, но такие кризисы сопровождали ее работу и с Джошуа Лоуганом, тоже очень опытным режиссером. Все это надо было отнести скорее на счет излишней напряженности при подготовке к работе, но в то же время ее страдания были самые что ни на есть настоящие и отнимали силы. Печальнее всего было то, что любая попытка свести проблему к разумному предполагала, что она находится во власти фантазии. Таким образом, огромный маховик эмоции толчками вращался вокруг стержневого вопроса доверия. Говорить правду – единственное, что могло спасти нас, – тоже становилось опасным, ибо она нуждалась хоть в мало-мальской поддержке, чтобы продержаться в течение рабочего дня.
На что можно было опереться, когда я едва скрывал раздражение по поводу ее приверженности бессмысленным инструкциям Паулы и противостояния Оливье как своего рода сопернику или врагу? Казалось, Оливье тоже все более раздражался, одна Паула не подавала никаких признаков недовольства. Да и с чего? Ее авторитет рос за счет того, что она открыто жаловалась на вероломство Оливье, в частном порядке заверяя всех, кроме Мэрилин, что не верит в это, а просто вынуждена притворяться, чтобы не потерять ее доверия, – не оставишь же бедную девочку совершенно одну. Этого уже никто не мог вынести.
Что касается Оливье, то он, будучи изощренно остер на язык, легко ставил Мэрилин на место, уязвляя неожиданной шуткой, которую облекал в безупречную форму. Несмотря на все ограничения, он мог дать ей намного больше, чем Паула с ее винегретом из теории актерского мастерства и запаса нелепых историй и сплетен из театральной жизни, всегда о великих актерах, которые, работая с тем или иным непрофессиональным режиссером, в отчаянии бросались за помощью к Ли или к ней самой. Тем не менее судьба Мэрилин и картины оказалась в ее руках, и тайная власть дала ей опасную силу, с которой Оливье вынужден был считаться.
В этом конфликте, на мой взгляд, поразительно отчетливо сошлись не только два стиля актерской игры, но и два стиля жизни. По сценарию все закручивалось вокруг давно известной дилеммы: комедия заключалась в том, что всесильный представитель общества оказывается беспомощен в руках оборвыша, которого не интересует ничто, кроме секса, и который в конце концов обретает над ним полную власть. Мэрилин знала о таких историях больше, чем кто-нибудь. Но желание освоиться в жанре высокой комедии, как она это понимала, не говоря о постоянной неуверенности в себе, привело к тому, что она слишком углубилась в характер, который был лишь набором фраз без особого внутреннего содержания. Оливье, сыгравший не одну великую роль, конечно, понимал, сколь ничтожна эта, но признать, что от Мэрилин требовалось быть всего лишь самой собой, было унизительно. Что касается Паулы, это означало, что ее «метода» вовсе не требуется. Суть заключалась в том, что никто не мог сказать правду, и в результате Мэрилин оказалась неспособной услышать ее, даже если бы кто-нибудь признался во всем.
Я ума не мог приложить, как помочь ей, ибо даже в своих метаниях она казалась безупречно совершенной и, несмотря на всю нервотрепку, умудрялась придать фильму глубину, которой никто не предполагал. Я ошибался, надеясь, что в конце концов фильм обернется для нее грандиозным успехом, хотя по первоначальному замыслу был всего лишь развлекательной безделушкой.
При этом Мэрилин полагала, что, покупая в Англии антикварную мебель, Милтон Грин отправлял ее за океан по адресу «Мэрилин Монро продакшнз» – заработанные ею деньги в те времена были единственным доходом их кинокомпании. Здесь крылось еще одно предательство, тем более что Грин тоже не мог осадить Оливье, как она ожидала.
Где-то в глубине души Мэрилин, наверное, знала, что все обойдется, но в том, что одна и та же ситуация без конца повторялась, было нечто пугающее, ибо это ставило под вопрос ее способность к самоконтролю. Она преувеличивала возможности Грина в улаживании финансовых вопросов и теперь испытывала глубокое разочарование. Она идеализировала Оливье, видя в нем великого артиста, неспособного на чувство эгоистической зависти, представляла его актером – эскортом или отцом, который только и будет что заботиться о ней. Я оказался недостаточно самоуверен, будучи не в состоянии разбить наголову ее врагов неким волшебным ударом. Ее прострация перешла в агонию: она отказалась общаться с Грином вплоть до возвращения в Штаты, до того момента, когда ей понадобится его административная помощь для выпуска картины. Но не могла полностью выразить своего раздражения Оливье, ибо он все-таки был режиссером картины. Поэтому единственным, на кого все выливалось, был я, ибо она знала, что я все пойму и прощу, и испытывала мое отношение на лояльность.
Что касается Паулы, ей все спускалось, вся пустота и нелепость советов, ибо она была единственным связующим звеном с Ли, к которому Мэрилин относилась почти с религиозным трепетом. Это чувство, возможно, крепло оттого, что его не было с нами и его бесплодные советы невозможно было проверить, а потому они казались идеальными. Но это было еще не все. «Паула для меня пустое место», – говорила Мэрилин в ответ на мои предостережения, что ее советы противоречивы и только запутывают, но без Паулы не могла жить. Эта глубоко неуравновешенная женщина была последней в ряду ее матрон-наставниц. По словам Мэрилин, до этого у нее была Наташа Ляйтес, которую я не застал, – они были вынуждены расстаться, ибо ту одолевали дикие и опасные мании. Крикливая фантазерка, которая знала, как слагать сладкозвучные, пусть невероятные, сказки об их фантастическом вместе с легендарным супругом преуспеянии, Паула на деле была не кем иным, как одержимой матерью, от которой Мэрилин не смогла отделаться, когда разглядела снедающие ее амбиции. Она была для нее той воображаемой матерью, которая подтверждала все, что Мэрилин хотелось услышать, оправдывая ее неуравновешенность и отсутствие актерского мастерства, что привело в итоге к обвинению Оливье, будто он специально не дал ей раскрыться в этой картине, чтобы выигрышнее оттенить свою игру. При этом никто не мог объяснить, зачем ему было рисковать фильмом, на который возлагались большие финансовые надежды. Однако признать это противоречие означало стать на сторону врага. Как бывает в безысходных ситуациях, круг замкнулся – ее психически неуравновешенная воображаемая мать за десять тысяч миль отсюда продолжала вершить свою работу.
Ситуация вскоре достигла апогея: как-то утром Паула объявила, что должна на недельку съездить в Америку, конечно за счет кинокомпании, к величайшей досаде Грина и моему удивлению, ибо ее гонорар уже и так достиг несметных размеров. (На съемках следующего фильма, «Давай займемся любовью», она умудрилась заработать больше, чем Мэрилин.) По всей видимости, эта женщина была настолько уверена в своей власти над Мэрилин, что решила оставить ее на попечение Оливье, что, однако, того вовсе не огорчило.
Я так и не понял, что произошло, но, когда Паула решила через недельку-другую вернуться, британские власти под каким-то предлогом отказались продлить ей срок работы по договору, не дав въездную визу. Мэрилин сразу же заподозрила, что это проделки Милтона с Оливье, дабы не дать Пауле участвовать в завершении картины, что было не лишено оснований, ибо они оба по разным причинам ненавидели ее. Мэрилин пришла в ярость и пригрозила, что прекратит съемки, если у Паулы не будет продлен контракт. Она сделала из этого вопрос своего престижа и отказалась выслушивать Грина и Оливье, доказывавших свою непричастность к делу. И решила лететь домой. Контракт был продлен, причем Оливье клялся, что ему пришлось обращаться на самые верха. Однако Мэрилин не отказалась от своих подозрений – это событие только укрепило ее в том, что она находится в стане врагов. По нашим отношениям был также нанесен удар, поскольку она никому больше не доверяла, ни мне, ни другим. Как только появлялась хоть малейшая трещинка, она тут же начинала испытывать глубочайшее разочарование в человеке. Причины таились в ее детстве, но разве это облегчало жизнь ей или кому-то еще?
И все-таки выпадали, по словам англичан, «хорошие» дни, когда дождь едва моросил, и мы отправлялись на велосипедах по Большому виндзорскому парку, погруженному со всеми его огромными деревьями в таинственную тишину, доезжали до Брайтона и по пустынным улочкам гуляли вдоль моря, наслаждаясь этим причудливым старомодным курортом. Она не хотела, чтобы к ней относились как к больной и обращались как с пациентом. Мы говорили о чем-то хорошем, живом, вроде того, чтобы купить загородный дом вместо того, который я продал. Она хотела, чтобы у нас была семья и мы бы мирно жили, как только закончатся съемки. Она их ощущала как своего рода осаду, когда хорошо было бы иметь лишнюю пару глаз на затылке. Мэрилин не являлась исключением среди актеров с ее ощущением, будто все ее предавали. Однако меня эта подозрительность изматывала и опустошала, ибо я предпочитал бросать свою работу, как хлеб на воду: если утонет – утонет, я сделал все, что мог. Она не признавала подобного смирения перед судьбой, ей это казалось инертностью, она боролась за себя даже во сне, который приходил только после обильного употребления таблеток, барбитуратов, лекарств куда более страшных, чем я предполагал. Как-то я выпил несколько штук и не мог обрести нормальную речь до середины следующего дня. Ей же целыми днями приходилось бодриться, чтобы казаться в форме, но все это должно было скоро кончиться. Мы с нетерпением ожидали завершения съемок, чтобы начать новую жизнь.
В редкие часы досуга, когда она позволяла себе отвлечься, занявшись политикой, общественной жизнью или увлеченно углублялась в книгу, на мгновение забыв о конкуренции и даже о том, что она актриса, бремя ее звездной славы казалось невыносимым. Дождь моросил почти каждый день, но выпало несколько воскресений, когда мы могли посидеть на ухоженной лужайке, и в эти непривычные для нее минуты безделья она была похожа на какое-то загнанное существо, раненное и надломленное изнутри. Она сказала, что хочет поступить в Нью-Йорке в школу, чтобы изучать историю и литературу. «Я люблю узнавать, почему все стало таким, как есть». В эти моменты в ней проступал облик какой-то другой женщины, с хорошим воспитанием, многообещающей в обычном смысле этого слова и получившей образование, чтобы не спотыкаться на каждом шагу. Она казалась необыкновенно одаренной натурой, загнанной в тупик и оглушенной жизнью, которая требовала от нее лишь одного – обольщения. Она играла уготованную ей роль, однако умоляла отвести ей теперь иное пространство, но в силу необъяснимых причин не могла услышать ответа, и это причиняло ей боль, ибо, подобно любому актеру, она находилась в полной зависимости от того, чт о о ней писалось и говорилось. И если для большинства критиков она, не говоря о ее остроумии, была на экране сплошным искушением, то для самой себя помимо этого была еще чем-то другим. Секрет привлекательности ее острого ума заключался в том, что она могла отстраненно взирать на тех, кто смеялся вместе с ней и над ней. Как все хорошие комики, она сочувственно комментировала самое себя и свои притязания быть чем-то большим, чем безмолвный обольстительный котенок; как большинство комиков, она безжалостно растаптывала свое достоинство, и ее ремарки и мимика были тем живительным кислородом, который давал ей возможность существовать. Комики в целом глубже, в чем-то даже ближе к началам жизни и страдают больше, чем трагики, которым по крайней мере воздается за их профессиональную серьезность.